Текст книги "Тайная вечеря"
Автор книги: Павел Хюлле
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 5 (всего у книги 13 страниц)
Однако, по сути, дело обстояло не так. Эти двое жить не могли друг без дружки – как шахматисты, которые не могут закончить партию не из-за нежелания продолжать игру или неумения, а только потому, что просто не представляют себе за доской иного партнера. Если бы профессор Выбранский был неизлечимым алкоголиком, или азартным игроком, или – того хуже – зависим от порошка, каким сегодня ночью его угостил начальник полиции, все, возможно, сложилось бы иначе. К счастью, компульсивный сексоголизм, который пани Зофья считала болезнью, а сам профессор – иррациональным, ницшеанским, необходимым фактором, обуславливающим его успехи (в осознании этого большую роль сыграл доктор Понке), способствовал сохранению их союза. Да, они не спят вместе – ну и что? Лишь однажды, услыхав за приоткрытой дверью между их спальнями тихое, но отчетливое жужжание электровибратора, Выбранский ощутил жалость и смутные укоры совести.
В последующую четверть часа машина проехала не больше двадцати пяти метров. На рельсах стояла длинная вереница трамваев; из них выходили пассажиры и по краю мостовой направлялись в сторону центра. Выли клаксоны. Издалека доносился рев пожарных сирен и шум вертолета.
– Не хватает только петард, бля, а то и у нас, считай, была бы войнушка, – простонал пан Здислав. И поспешно добавил: – Извините, шеф.
Но профессор, который действительно не выносил, когда при нем выражались, мыслями был уже далеко: он увидел себя девятилетним мальчишкой на берегу неторопливо текущей реки. С братьями Франеком и Каролем они ловили раков. Наловив целое ведро, понесли домой, чтобы мать их сварила. Проходя мимо развалин дворца фон Котвицев, утопающего в густых зарослях бузины, черемухи, можжевельника, дрока, берез и калины, похожего на корабль, который занесло в джунгли, они вспоминали истории о старом юнкере, бароне Адольфе фон Котвице. Само имя указывало, что барон – один из тайных кузенов Гитлера. Неспроста он по ночам выползал из подземелий дворца и кружил по своим бывшим владениям – обходил гумна, поля, плотины, сады, леса, овраги и торфяные болота.
– Есть тут где евреи? – кричал он. – Пока хотя бы один еврей меня не простит, я не смогу уехать в Германию! Пусть бы и тысячу лет!
А поскольку даже в лунные ночи ему неизменно отвечало молчание лесов и лугов, Euer Hochwohlgeboren[33] барон Адольф фон Котвиц, возвращаясь в дворцовые подземелья, набрасывался на полячишек. Однажды высосал кровь из пьяного эконома Попика, заснувшего под кустом боярышника. В другой раз перерезал горло приглашенной на свадьбу кухарке. Еще как-то взял и загрыз тракториста Коласа. Весь в струпьях, в истлевшем фраке и исклеванном птицами цилиндре, euer hochwohlgeboren наводил страх на окрестные деревушки. С немецким дьяволом не могли сладить ни служба безопасности, ни кадила местных священников. Не помогали ни засады, ни церковные экзорцизмы. Наверняка – о чем мальчишки знать не могли – по непостижимому приговору Истории или Провидения он стал неотъемлемой принадлежностью этой чужой земли, куда их отца и мать насильно привезли в телячьих вагонах из белорусской Литвы.
Ян Выбранский ощутил запах тех лугов – крепкий, густой от смолистых компонентов цветущих трав и цветов. Аромат клевера, тимьяна, левкоев, ромашки и мяты вкупе с запахом прибрежного аира и сырого речного песка создавал такую специфическую смесь (где-то под спудом таился еще запах соснового бора, приносимый легким ветерком), что даже сейчас, когда с нищего детства прошло несколько десятков лет, в памяти всплывали краткие минуты абсолютного счастья.
Когда это было? Наверно, в июне, ведь в июне начинался сенокос. Встали на рассвете, еще не было пяти. Мать приготовила им бутерброды, чай в бутылке из-под водки, яблоки – белый налив. Почему это было одним из самых счастливых воспоминаний? Да только тогда отец бывал трезв, незлобив и прекрасно пел. Гармонист-запевала взял первую ноту, а отец – уже во главе длинного ряда – подхватил мелодию своим чистым сильным голосом. Косцов было человек тридцать, одни мужики. Они выстроились неровной шеренгой, и вдруг – разом взметнулись в воздух тридцать кос. Потом еще и еще, мах за махом.
Он никогда не забывал этих минут, в которых была какая-то трудно определимая, архаичная величественность. Отец работал косой как смерть, трава мягко ложилась под острием, а другие косари повторяли его движения. Сладкий запах трав витал вокруг, идущие следом за косцами женщины и дети граблями собирали в копны свежее влажное сено. В Поганче тогда было много лошадей и только один сломанный советский трактор. Вечером, когда сели ужинать и зажгли керосиновую лампу, чары светозарного утра рассеялись. Отец, уже как всегда нетрезвый, цеплялся к матери по любому пустяку. Мальчики молчали – за едой не разрешалось разговаривать. Потом они читали молитвы – Отче наш, Богородице Дево, радуйся, Ангел Божий, – стоя на коленях перед святым образом над родительской кроватью. В их комнатке, правда, тоже висела икона, но эта, в просторной горнице, по мнению матери, обладала большей силой, и вечернюю молитву следовало читать именно перед ней. Трое детей словно бы каждый вечер подтверждали Иисусу и двенадцати апостолам, что мать невиновна. Она ведь всегда была виноватой.
Отец выходил проветриться. Только в метель или очень уж ненастную погоду отступал от этого обычая. Тогда он выпивал стакан-другой самогона, ложился спать, и в доме воцарялся покой. Но обычно, проветрившись, возвращался – далеко за полночь, пьяный в дым, озлобленный на весь белый свет, и перечислял все материны измены до свадьбы. Перечисление Казиков, Сташеков, Бартеков, Янеков, Енджеев и Антеков звучало как литания Святейшему Сердцу Иисуса, а затем начиналось избиение. Иногда матери удавалось защититься, но редко. Позже, когда уже смолкал грохот, звуки ударов, проклятия и крики, дети слышали ужасный, звериный отцовский храп и тихие безутешные рыдания матери.
Как-то зимней ночью, после очередной расправы, Франек произнес в темноте их комнатушки:
– Надо его убить.
Кароль промолчал. Возможно, потому, что был самый старший и, если б сказал свое слово, им, наверно, пришлось бы это сделать.
Зато Янек, младший, после долгого молчания сказал:
– Да, он хуже, чем euer hochwohlgeboren барон Адольф фон Котвиц.
Сейчас, глядя из окна «сааба» на огромную рекламу собственной фирмы, которая закрывала несколько этажей безобразного административного здания времен Гомулки (опять у него вызвали раздражение буквы F&F, вылетающие из-под хвостов альпийских коров), Ян Выбранский тщетно пытался сообразить, откуда им было известно это немецкое выражение. Во всей Поганче не нашлось бы никого, кто сумел бы сказать хоть одну фразу по-немецки. В отличие от Нового порта, куда они перебрались, когда отца взяли столяром на верфь имени Ленина.
– Мы влипли, шеф. – У пана Здислава в левом ухе был наушник, и он слушал новости. – Очередной взрыв! Весь центр заблокирован! Ни взад ни вперед, часа два тут проторчим! Хотите послушать?
– Нет, – прозвучал односложный ответ. – Я должен позвонить.
Короткая беседа с женой носила деловой характер. Идея, чтобы она на своей машине спустилась с холма Олимпийского поселка к садовнику, где бы они встретились и, как договаривались, купили все, что нужно, неосуществима. Затор, будто гигантский осьминог, душил уже все артерии города, вплоть до ближайших предместий. Саженцам китайских роз из Голландии придется подождать. Она останется дома. Он как-нибудь доберется до своей конторы.
– У тебя нет свежей рубашки, – констатировала пани Зофья.
– Заседание правления будет отменено, – объяснил он, – на ланч мне идти не обязательно, ну а в театре, – пошутил он, – наверняка найдется во что переодеться!
– Сегодня премьера? – на этот раз в ее тоне прозвучали злобные нотки. – Ты мне ничего не сказал. А может быть, – она заколебалась, – ты просто…
– Нет, – перебил он жену, – ошибаешься. Матеуш, ты ведь его помнишь, собрался писать картину. Большую, да. Ему нужны натурщики. Двенадцать человек. Он пригласил знакомых. Старых знакомых. Я тебе не говорил? Намерен усадить нас за стол на пустой сцене и сфотографировать. Всех вместе и каждого по отдельности. Вот уж будет катавасия! Почему выбрал именно эту тему? Откуда мне знать. Может, оттого, что немодная. Представляешь, – он засмеялся, – я буду Иудой. Нет, я не против. Ну ладно, созвонимся еще, пока, – закончил он, все-таки почувствовав раздражение.
А раздражение Ян Выбранский почувствовал не потому, что пани Зофья заподозрила его в обмане, и не потому, что не знала о забитом рубашками, костюмами и бельем гардеробе в его апартаментах на Зерновом острове. Он сообразил, что снова оговорился – употребил слово из прошлого времени, чего избегал как огня много лет, с тех самых пор, как сжег за собой все мосты, ведущие в Поганчу и из Поганчи. Кошмар: хотел сказать «кавардак», а выскочило – «катавасия»[34].
Аналитический ум Яна Выбранского немедленно установил, что заставило его совершить оплошность. Если бы он не заговорил с женой о встрече в театре, где ему предстояло перевоплотиться (на каких-то несколько минут, ради благого дела, и тем не менее…) в одного из двенадцати апостолов, воспоминание из далекого детства осталось бы в недрах памяти. Но именно из-за этого разговора перед глазами вновь появилась горница в бывшей приусадебной постройке, где над кроватью родителей Иисус, обхватив пальцами золотую чашу, возводит очи к невидимому Отцу. От чаши бьет таинственный свет, а маленький Янек, не сводя глаз с Лика Его, повторяет полушепотом слова, которые каждое воскресенье слышит в костеле и уже знает на память: benedixit deditque discipulis suis, dicens: Accipite, et bibite ex eo omnes. Hic est enim Calix Sanguinis mei, novi et aeterni testamenti: mysterium fidei[35]. Это ужасно, но, когда ксендз доходит до слов et bibite ex eo omnes, Янеку волей-неволей представляется одна и та же картина: старый дуб возле столярной мастерской, под которым летом, весной и осенью после работы отец с дружками пьют из одной бутылки, передаваемой от уст к устам. Когда кто-нибудь из них, основательно набравшись, пропускает свою очередь, остальные кричат: «Из нее все пьют, из нее все пьют, только Иуда не пьет!» – и тогда провинившийся, преодолев минутную слабость, снова присоединяется к сообществу, которое сегодня, вспоминая ту сцену, профессор Выбранский без колебаний назвал бы по-мужски сплоченным и сакраментальным.
Ему хочется направить мысли куда-нибудь в другую сторону, но запах, исходящий от кадила, которым он, маленький министрант[36], размахивал во время мессы в Поганче, действует как порабощающий память наркотик, а он именно этот запах ощущает сейчас, в климатизированном «саабе», застряв в пробке в двух километрах от центра. Неожиданно Ян Выбранский вообразил себя министрантом в костеле ксендза Монсиньоре – в красивом кружевном стихаре с вышитой золотой нитью внизу монограммой этого священнослужителя, он размахивает тяжелым кадилом, и облако серого дыма на мгновенье заслоняет все: национальные флаги, мундиры полицейских, солдат, сотрудников городских служб, пожарных, харцеров[37], ветеранов последней войны, а также фигуры советников, судей, прокуроров, председателей профсоюзных ячеек, членов кружков пенсионеров и обществ друзей Радио Мария[38] и, наконец, простых прихожан, до краев заполнивших прекрасный средневековый храм. Дымное облако рассеивается, и внезапно у бокового нефа, там, где ксендз Монсиньоре однажды вывесил плакат с надписью «Евреи убили Иисуса Христа и нас тоже преследуют» (под которым неизменно лежали свежие цветы), министрант Янек видит самого себя, уже взрослого, пробирающегося через густую толпу к исповедальне. Пани Зофья – на своем постоянном месте в третьем ряду, рядом с бывшим секретарем воеводского партийного комитета, ныне пенсионером – встревожена: через минуту закончится префация[39], начнется пресуществление[40], а мужа нет. Он всегда исповедовался во время проповеди, быстро и кратко, получал отпущение грехов и тотчас подсаживался к ней – что же случилось сейчас? Может быть, неспроста он сегодня, в воскресенье, вернулся домой буквально за час до того, как пора было отправляться в костел? Пани Зофья незаметно косится вбок – неудобно же оглядываться, тем более перед камерами местного телевидения, и поэтому не может увидеть того, что видит маленький Янек от алтаря: он сам, взрослый Ян Выбранский, отходит от исповедальни несолоно хлебавши. Он просто-напросто опоздал, викарий, уже с епитрахилью на шее, направляется к алтарю, чтобы принять участие в богослужении. Слегка растерянный профессор Выбранский секунду колеблется, не покинуть ли ему костел, но все-таки идет вперед и – когда уже звенят колокольчики, когда все уже преклонили колена, ожидая после пресуществления хлеба пресуществления вина, которое начнется, когда ксендз Монсиньоре возьмет в руки золотую чашу и повторит слова Иисуса: примите и пейте из нее все, – наконец добирается до скамьи и опускается на колени рядом с пани Зофьей. Министрант Янек смотрит на него во все глаза: вот он сам, взрослый, приближается к себе, мальчику, открывает рот и, приняв Тело Христово, произносит: аминь. Под ладонью ксендза Монсиньоре, который берет следующую облатку, и над патеной[41], которую поддерживает министрант Янек, их взгляды – его, прежнего, и его, сегодняшнего, – на мгновенье встречаются.
– Черт, надо закурить, – пробормотал вполголоса Ян Выбранский. – Сил моих больше нет!
Пан Здислав посмотрел в зеркальце. С шефом такого не бывало. Никогда. Курил он редко и только сигары, а в машине курить не позволял никому, даже бывшему премьеру или кому-нибудь из нынешних замминистров, когда случалось их подвозить из аэропорта. Водитель молча протянул профессору свой портсигар и зажигалку. Покрутив регулятор кондиционера, увеличил приток воздуха. Они опять проехали два с половиной метра и встали невесть на сколько.
Это была первая и последняя ссора с женой с тех пор, как они заключили договор. Он говорил, что ему надоели толчея в костеле, дурацкие поучения викария и все эти ханжи, которые, узнав, провожают его взглядами, когда он отходит от исповедальни.
– Люди нашего уровня заслуживают, чтобы им не лезли в душу, – он пытался заставить Зофью переменить костел. – Неужели нельзя ходить на мессу в другое место? Мало ли вокруг храмов! Без ветеранов, без армии и полиции!
Но жена была неумолима. Она обожала патриотическую и истинно католическую атмосферу прихода ксендза Монсиньоре. Сам он был для нее не только героем «Солидарности», борцом за свободу, порядочность и нравственную чистоту. Пани Зофья видела в нем что-то такое, чем не обладали ни другие приходские священники, ни епископы: он буквально завораживал паству – как провозглашенным в подходящий момент лозунгом, так и своим благочестием. Да что там говорить: он был учителем Святого Отца! Об этом неоспоримо свидетельствовала фотография в распространяемой среди прихожан брошюре; подпись под снимком гласила: «Ксендз Монсиньоре – капеллан папы». Действительно, Монсиньоре был запечатлен сжимающим руку наместника святого Петра.
На такие аргументы Ян Выбранский мог только ответить, что впредь исповедоваться будет в середине недели, возможно, по пятницам, но не во время мессы и не в костеле ксендза Монсиньоре. И стал принимать причастие не исповедавшись, хотя верил, что пани Зофья верит, будто акт покаяния он совершает то у доминиканцев, то у цистерцианцев, то у воскресенцев – днем, между ланчем и совещанием. Веру в Бога – и такого, каким он хотел его видеть, и такого, каким представляла его Церковь, – он потерял уже давно. Самое позднее, когда семья из Поганчи перебралась в Новый порт.
Все эти размышления и картины из прошлого вызвали у Яна Выбранского приступ злобы на Матеуша. Поскольку он согласился – и даже клятвенно пообещал – принять участие в фотосессии, отказываться сейчас было негоже. Однако ему с каждой минутой все меньше хотелось выступить в роли апостола, да и сама идея старого приятеля стала казаться дурацкой. Профессор Выбранский принадлежал к категории людей, которые считают, что в наше время достаточно спросить у любого, есть ли Бог, чтобы лишить того возможности дать более-менее вразумительный ответ на сформулированный таким образом вопрос. А коли так, стоит ли вообще браться за эту тему? Другое дело, если бы ответ могла дать картина – неважно, как и когда нарисованная. Но ответа нет. Матеуш тут не исключение, и, даже если создаст выдающееся произведение, ничего это не изменит. Так зачем к цепочке вымыслов прибавлять еще один?
Как и доктор Левада в тот день, Ян Выбранский, только несколькими часами позже, вспомнил безумную ночь в СПАТИФе более чем двадцатилетней давности. Он танцевал с Мариной. Сравнение той, прежней, Марины с нынешней, которую он на днях видел в экранизации великой национальной поэмы, где она снялась в одной из главных ролей, вовсе не помешало бы ему сегодня снова пригласить ее на танец. Она по-прежнему была красива. Тогда он проводил ее к столику, за которым Матеуш с Павлом, перекрывая страшный шум, беседовали о девственности – точнее, о догме, касающейся девственности Святой Девы Марии. Спустя столько лет он не мог сказать, схожи или противоположны были их мнения, но математическая память профессора[42] позволила ему извлечь со дна памяти суть дискуссии: древнееврейское слово альма, которое употребил Исайя, предсказывая пришествие Мессии, означало – как, впрочем, и во всей Библии – молодую женщину с незапятнанной репутацией. Ни больше и ни меньше. Если бы Исайя пророчил, что Мессия будет рожден девственницей, он бы воспользовался совершенно другим словом: бтула. Только в греческом переводе книги пророка Исайи примерно за два столетия до рождения Иисуса альма была заменена Гомеровым партенос, означающим именно девственницу. Таким образом, у евангелистов уже имелись готовое слово и концепция, которая лишь по прошествии еще пары сотен лет стала догмой – и догмой неколебимой: сама мысль о том, что могло быть иначе, всякому, кто был воспитан в католической вере, казалась преступной ересью, вероотступничеством, богохульством, заслуживающим побиения камнями.
Кто кого убеждал? Матеуш Павла или скорее Павел Матеуша? Видимо, они прочли что-то на эту тему в каком-нибудь религиозно-философском журнале, да, скорее всего, но почему у них возникло желание обсуждать это в сотрясающемся от джаза, секса и спиртного клубе? Ах да, и еще эта травка – Выбранский припомнил сейчас косячки Семашко и его лекцию о скифах и зулусах; ну конечно, их несло на крыльях ЭЭЭ – эрудиции, эйфории и эмпатии. Однако никаких устоев они не подорвали и загадок не разгадали. Просто их организм был насыщен С21Н30О2, то есть тетрагидроканнабиолом, однако, продолжал размышлять профессор Выбранский, если б друзья не были так возбуждены, если бы аполлонов дух возобладал в них над дионисийским, они наверняка пришли бы к неоспоримому выводу: Исайя не мог иметь в виду Иисуса. Факт очевидный, но свидетельствует лишь об одном: первая община иерусалимских христиан абсолютно безосновательно ссылалась на это пророчество. Однако Иисус как раввин читал и комментировал в синагоге свиток Исайи – правда, другой фрагмент, не о себе, – так не подавал ли он тем самым недвусмысленный знак верующим? Или это просто случайность, связанная с календарем чтений? Да и каков тогда он был, этот календарь? Последнее, по мнению Яна Выбранского, наверняка удалось бы установить, прочитав пару книг, – все иные соображения походили на извилистые тропки выводов, ведущие прямиком к апории[43].
Выбранский вовсе не считал, что апория свойственна только проблемам религии. Как выдающийся физик, он слишком хорошо знал, что на несложный, заданный исключительно в качестве примера вопрос: что такое хаос в явлениях турбулентности? – можно получить излишне много противоречивых ответов.
Одно только не вызывало сомнений: Матеуш уже тогда носился с этой идеей и на сегодняшней фотосессии наверняка согласится ответить на пару-тройку простых вопросов. Почему он решил написать Тайную вечерю? Кого сделает Иудой? Каким представляет себе лицо Христа? Быть может, если бы в тот день Матеуш не вышел раньше других из СПАТИФа и увидел доктора гуманитарных наук Антония Бердо, обнимающегося на диване с двумя юнцами и восклицающего к их радости: «Вот отроки мои, которых я держу за руки, избранные мои, к которым благоволит душа моя!» – он скорее выбрал бы темой картины Страшный суд.
Лишь однажды изображение евангельской сцены – нельзя сказать, чтобы любимой Яном Выбранским, – поразило его и восхитило. Было это в Эдинбурге, куда он отправился по делам только что созданной фирмы Festus & Felix. Картина Пуссена, висящая среди смертельно скучных полотен Шотландской национальной галереи, привлекла его своей загадочностью. Иуда, повернувшись ко всем спиной, уходит – будто бы за левую кулису в театре. Спустя мгновенье он исчезнет, но уже сейчас вышел за пределы круга слабого света от трех свечей, горящих в висячем светильнике и освещающих Учителя и учеников. Точнее, рассеянный свет падает на спину Иуды, а его лицо погружается во мрак. Выбранский тогда замер, потрясенный этим зрелищем: ему вспомнилось, как они переезжали в Новый порт. В густом осеннем тумане он с братьями таскал жалкую утварь на третий этаж старого дома. Мать, еще до того, как они всё принесли, над кроватью, которую грузчики поставили у стены, вбила гвоздь, чтобы не откладывая повесить олеографию – ту самую, с Тайной вечерей. Но Иисус из Поганчи в большом городе не стал милосерднее. Мать работала посменно – расфасовывала чай – и все чаще замыкалась в себе, молчаливая, отсутствующая. Отца уволили с верфи за пьянство и драку с бригадиром. Кароль убежал в море, нанявшись на корабль простым матросом; иногда присылал открылку с экзотической маркой. Франек отсиживал свой первый срок в колонии за кражу со взломом: он вынес из местного магазина сигареты, два кило сахару и пять бутылок водки.
В тот день Янек вернулся домой раньше обычного. От голода сосало под ложечкой, но его распирало от гордости: он стал победителем математической олимпиады, лучше его нет никого в Польше, в портфеле из кожзаменителя лежат диплом и бумага, дающая – по окончании школы – право поступления в университет. Первым делом он помчался на кухню, где кроме ломтя хлеба и маргарина ничего не нашлось. Ставя на плиту чайник, понял: отец дома. Из родительской комнаты доносились стоны – отец требовал таз. «Пусть блюет, – подумал Янек, – и лежит в своей вонючей блевотине». Но после недолгих размышлений взял из-под раковины тряпку, таз и поплелся в комнату, чтобы матери опять не пришлось убираться. Отца уже сотрясали судороги. Еще две-три секунды, и его бы вырвало на постель – сил свесить голову с кровати у него не было. Никогда потом Выбранский не мог ответить себе на вопрос, принял ли он решение еще в кухне (скорее нет, иначе зачем было брать таз?), на пороге комнаты или уже возле кровати, глядя на багровое опухшее лицо человека, который был хуже, чем euer hochwohlgeboren барон Адольф фон Котвиц, тайный кузен Гитлера.
Он набросил тряпку на лицо лежащего на спине отца, придавил сверху подушкой и ждал. Ужасны были не корчи, не пинающие воздух ноги, не руки, клещами вцепившиеся в сына, инстинктивно старающиеся помешать ему принести эту жертву, – ужасен был запах блевотины, которая, извергаясь лавой и не находя выхода, возвращалась в отцовскую глотку, лишь кое-где тонкими струйками вытекая из-под тряпки. Янек не обладал задатками следователя, однако, ведомый безошибочной интуицией, когда отец еще подавал признаки жизни, перевернул его вместе с подушкой и выдернул тряпку, чтобы последняя порция рвоты испачкала наволочку и простыню. Когда через полчаса прибыла вызванная по телефону от соседей «скорая», а затем и офицер милиции, ни у кого не возникло сомнений, что последняя в жизни покойника пьянка вышла ему боком. Все это, стоя перед картиной Пуссена, Ян Выбранский увидел вновь, увидел очень отчетливо: в комнате родителей царил полумрак, шторы были задернуты, и когда все уже было кончено и он пошел к двери, то явственно ощутил, что из-за трапезного стола в спину ему смотрят глаза Иисуса, который именно в этот момент оторвал взгляд от небес и перевел на него, Янека, победителя общепольской математической олимпиады. Но он не обернулся. Добрых четверть часа отмывал в раковине тряпку, застирывал брюки и рукава рубашки. И только после этого, переодевшись, постучался к соседям и попросил разрешения позвонить по телефону.
– Да у вас же есть сотовый, шеф. – Пан Здислав вопросительно поглядел в зеркальце. – Не работает? Дать вам мой?
Профессор Выбранский кивнул, но, когда водитель протянул ему свой мобильник, спросил недоуменно:
– Что это?
– Вы же спросили, можно ли позвонить по телефону.
– Ничего подобного.
– Порядок. – Пан Здислав отдернул руку. – Нет проблем.
Молча проехали еще пять метров. Выбранский понимал, что должен что-то сказать.
– Я устал. Никогда в жизни не чувствовал себя таким измочаленным. Чушь какая-то. – Он посмотрел в окно машины. – Мне бы хотелось уже лежать на кладбище. В смысле: чтоб ни о чем не думать. Ни о чем. Понимаешь? Решительно ни о чем. Полное отсутствие мыслей. Как у всех у нас до рождения.
Пан Здислав никогда не спорил с шефом. И хотя на этот раз очень удивился, сказал только:
– Ну конечно, я вас понимаю.
Тебе не кажется, что пора оставить их на проспекте Качинских, как я оставил доктора Леваду на обочине дороги? Я тоже имею право на усталость, а Ян Выбранский уже сильно меня утомил. Чувствую, что ты напишешь в ответ: «Откуда ты все это знаешь? Тебя ведь не было ни в Поганче, откуда выехал доктор Левада, ни в климатизированном „саабе“ Выбранского, ни – тем более – в шикарном заведении Урыневича?»
Это правда. Я – не всеведущий рассказчик. Но об одном я еще не упомянул: мой магнитофон записывал разговоры, которым – таков был мой первоначальный замысел – предстояло лечь в основу книги. Я встречался с каждым из двенадцати, однако до книги дело не дошло. В день вернисажа, когда в костеле Святого Иоанна собралась толпа народу, авангардики – о чем ты уже знаешь – облили холст кислотой. Когда я смотрел на лица Левады, Выбранского, Семашко, Бердо и остальных, на глазах меняющиеся до неузнаваемости под воздействием концентрированной кислоты, мне стало казаться, что ничего и не было – ни моих трудов, ни их изображений, да и вообще всей этой затеи.
Что я тогда почувствовал, о чем подумал? О том, что вот он – разгул демократии. Если бы Матеуш нарисовал свою Тайную вечерю на бетонной опоре моста через Вислу в стиле граффити (с обязательными репликами в пузырях типа: Fuck Jesus all the time; I’m son of the God; When I’m eating holy bread, I’ll never dead…[44]), ему был бы обеспечен грандиозный успех. Но он пошел следом за старыми мастерами – скажем, за Рогиром Ван дер Вейденом или Мемлингом, чем загодя обрек себя на поражение. Каббалистические и гностические символы, в его трактовке витающие вокруг рабби Иошуа бен Иосифа во время пасхальной трапезы, никого не смогли заинтересовать – картина удостоилась только одного: быть облитой кислотой.
Матеуша из костела увезли с инфарктом в больницу. Когда в той страшной сумятице носилки вставляли в «скорую», мне вспомнилось Евангелие от святого Иоанна. Да, много лет назад, в тот памятный вечер в СПАТИФе, мы обсуждали, почему именно он, любимый ученик Иисуса, который это Евангелие создал (или – как угодно знатокам – рассказал другому Иоанну, который его рассказ записал), почему он, человек, что ни говори, самый близкий Учителю, ни разу не упомянул о хлебе и вине? Неужели не важно было, как произошло установление таинства Причастия? Быть такого не может – у Марка, Матфея и Луки это центральный момент вечери. Иоанн, однако, посчитал более важным омовение ног ученикам, о чем, в свою очередь, ничего не сказано у других евангелистов. Так где же правда, спрашивали мы тогда. Нас интересовало искусство, а не теология. Пуссен, чьей картиной восхищался в Эдинбурге профессор Выбранский, явно был вдохновлен святым Иоанном. В трех остальных Евангелиях нет ни слова об уходе Иуды от трапезного стола. Только Иоанн сообщает, что предатель вышел, заканчивая этот знаменитый фрагмент фразой «а была ночь».
Быть может, Матеуш совершил ошибку? Если бы он неукоснительно следовал за Иоанном, то, возможно, не стал бы тратить несколько лет на картину, а за один вечер сотворил видеоинсталляцию. Представь себе забитый людьми костел, двенадцать бомжей, подобранных на вокзале, и художника, который, вооружившись тазом, губкой и тряпкой, омывает их покрытые язвами грязные вонючие ноги. Если б в завершение он наполнил водой двенадцать бутылок и, заткнув пробками, раздал в качестве артефактов публике, авангардикам нечего было бы обливать кислотой. Запечатленную на пленке, воспроизводимую da capo[45] на мониторах вечерю по версии святого Иоанна возили бы по галереям. А если бы художник отпил глоток воды из этого таза, уже после омовения? Либо – рассмотрим более кощунственный вариант – перелил ее в кубок с надписью «Святой Грааль» и пустил по рядам собравшихся, чтоб те хотя бы омочили уста?
Вероятно, тогда ты бы сказала: «Но в таком случае он был бы уже не собою, художником, а кем-то совершенно другим, уподобился бы тем, кто штампует такие вещи…» И была бы права. Как говорил Моше бен Иаков Кордоверо[46]: «Бог есть все сущее, но не все сущее есть Бог». Авангардики – по отношению к искусству – провозглашают нечто противоположное. Признавая, что искусство – это всё, они готовы вообще всё считать искусством. За одним исключением: категорически не признают того, что не является делом их рук. Тут они многое почерпнули у сектантов и святой инквизиции, однако я не хочу дальше развивать эту тему, она не имеет отношения к хронике, которую я посылаю тебе в отрывках, а сегодняшний отрывок мне хочется закончить вместе с Давидом Робертсом: мы оставили его на пыльной дороге, уже на другом, том, что ближе к городу, берегу потока Кедрон – дорога эта с войны 1967 года носит имя Мелхиседека. Вскоре Робертс подойдет к подножью горы Сион и свернет в тенистое, не очень глубокое ущелье; стены старого города все время будут от него по правую руку.
Он не библеист, он рисовальщик, но к путешествию этому подготовился весьма тщательно. Поэтому он знает, что строение на вершине Сиона, которого ему отсюда не видно, но которое он как раз сейчас минует, будто невидимую параллель на море, – что этот неказистый каменный дом, где на первом этаже покоится тело царя Давида, давно уже обратившееся в прах, вовсе не упомянутая Марком горница – anagaion mega estromenon, hetoimon[47], – не место того прощания, того благословения, той тайны, ибо таковым его признают лишь через шесть веков после смерти Мессии, при патриархе Софронии. На протяжении предыдущих столетий утверждалось, что пасхальная вечеря состоялась в одном из гротов долины Кедрона, на Голгофе либо там, где впоследствии возвели базилику Гроба Господня. Эти версии поддержал еще Иерусалимский требник в VI веке.