Текст книги "Первомост"
Автор книги: Павел Загребельный
Жанр:
Историческая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 17 (всего у книги 23 страниц)
Киев оставлен был, выходит, на произвол судьбы. И когда же? В момент, быть может, самой страшной опасности, какая когда-либо угрожала этому великому древнеславянскому городу.
Киевляне позвали к себе Даниила Галицкого, однако он тоже не счел возможным прибыть сюда, а отправился в свой Галич, где у него снова были хлопоты, в Киеве Даниил оставил тысяцкого Дмитрия Ейковича, мужа хотя и не княжьего достоинства, но духом более твердого, чем многие князья тогдашние, и тот сразу же принялся за укрепление обороны великого города, хотя за короткое время никто не смог наверстать упущенное на протяжении многих лет.
Дмитрий послал своих гонцов и к Воеводе Мостовику. Нашли они Воеводу там, где и должны были найти в такое время: на мосту, – и с надлежащим почтеньем вручили ему грамотку от тысяцкого. Мостовик грамотку в руки не взял, кивнул Шморгайлику, чтобы принял тот, тому она тоже мозолила руки, не знал куда ее пристроить, а тем временем Воевода похлопал глазами, ничего не сказал гонцам, но и не задерживал их больше.
– Что велишь передать тысяцкому? – спросил старшой из трех посланцев, судя по одежде и оружию – знатный дружинник, быть может даже и воевода, только менее значительный, чем Мостовик, с которым, как известно уже, не мог сравняться ни один воевода во всех землях.
– Передашь, что сделал свое, – мрачно промолвил Мостовик и отвернул своего коня.
Киевляне, малость удивленные таким ответом, тоже повернули своих коней и поскакали назад.
А Мостовик, кажется, даже забыл о грамотке, напомнил ему о ней Стрижак через несколько дней по просьбе Шморгайлика, который не ведал, что с нею делать, а боялся, что Воевода со временем спохватится и обвинит во всем его, Шморгайлика.
Стрижак забрал грамотку у Шморгайлика, прочел ее, там было написано: "Повелеваю всячески укрепить и удерживать мост. Когда же подойдет вражеская сила – мост сжечь без сожаления и промедления". Подписал грамотку Дмитрий-тысяцкий то ли сам, то ли за него сделал это кто-то грамотный, но получалось так, что и тысяцкий смыслил в письме, ибо кто бы стал посылать грамотку, сам не умея ее прочесть?
За трапезой Стрижак повел речь о грамотке. Воевода отделался молчанием. Но через день из Киева прискакало уже десятка полтара всадников, целая дружина малая, и молодой воевода, встретив Мостовика, выехавшего навстречу, потребовал подтверждения относительно той проклятой грамотки, и не одного лишь подтверждения, но и послушания.
Намерение у всадников, похоже, было такое, что они не уедут отсюда, пока не получат надлежащее. Но Мостовик тоже умел держаться как следует. С равнодушным спокойствием, хмуро смотрел он на всадников, долго молчал, потом сказал сквозь зубы:
– Будет ответ.
И указал рукой на мост, словно бы приглашал и в то же время как бы прогонял.
И только после этого позвал к себе Стрижака и велел прочесть грамотку, читать, в сущности, нечего было, но для человека неграмотного, да еще с такой тупой головой, как у Мостовика, там было достаточно слов для обдумывания.
Вот так стоял он всю долгую свою жизнь над мостом и над мостищанами, укрывшись в неприступную башню загадочности, и все вокруг, даже ближайшие люди, возможно и половчанка, которая так и не дождалась от него сугубо мужского, считали его человеком необычным, возвышавшимся над всем будничным и повседневным. Его суровость принимали за решительность, нежелание понимать какие бы то ни было проявления и потребности жизни объясняли, возможно, и величием Воеводы. А он не был ни решительным, ни необычным, а уж великим – тем более. Воевода был очень средним человеком, серым, как его усы, человеком, который когда-то, благодаря случаю или просто удачному рождению, возвеличился и всю жизнь потом только то и делал, что старался удержаться в своем высоком положении. А такие люди совершенно непригодны для действий полезных и решительных. Если же здесь и происходили решительные действия, то было это в далеком прошлом, досталось Воеводе в наследство, принадлежало прошлому, потому и перед прошлым Мостовику приходилось заискивать на всякий случай: ведь там для него был залог существования и непоколебимости. Вот почему он, твердый и безжалостный во всем, что шло по установленному порядку, не способен был ни к чему новому, мгновенно терялся, становился нерешительным, как тогда с Маркерием и Положаями.
И вот – невероятное, ошеломляющее, ужасное: сжечь мост! Дать обещание киевскому тысяцкому, что он сожжет мост! Как же можно? Это же получается уничтожить все, на чем держался? Сжечь мост – это все едино что сжечь самого себя! А он думал о жизни вечной!
Воевода пришел в бешенство оттого, что пустили через мост посланцев Дмитрия-тысяцкого. Не такое он пережил, сколько князей перешло через мост, а еще больше не пущено им сюда и вовсе, так при чем же здесь тысяцкий? Где-то он там ездит по Киеву и вокруг со своей дружиной, возможно, призывает их: "Пахари и пастухи, камнетесы, гончары, кузнецы, златоковцы, кожевники, мужи и жены, немощные и малые, – все бросайте свое дело и поднимайтесь против заклятого врага!"
Но какое дело ему, Воеводе Мостовику, до этих призывов и до суеты какого-то тысяцкого? Что такое тысяцкий? Человек, избранный или назначенный на воеводство временное. Он же, Мостовик, стоит и должен стоять здесь вечно!
– Что скажешь ты? – мрачно спросил Мостовик Стрижака.
Тот ответил словами не своими, выбрал апостольские:
– А иных поставил бог в церкви, – во-первых, апостолами, во-вторых, пророками, в-третьих, учителями... Но все ли апостолы? Все ли пророки? Все ли учителя?
– Лепо, лепо, – покачал головой Мостовик, хотя слова Стрижака можно было бы равно применить и к тысяцкому Дмитрию и к самому Мостовику. Но Воевода не заметил двусмысленности. – Моя земля! – сказал он твердо. – Ни у кого из князей не было земли по обоим берегам Реки. Еще от Ярослава, как разделились они с Мстиславом: тому киевский берег, а тому – черниговский. А моя земля – по обоим берегам. Мост стоит и на киевском берегу и на черниговском. Я властелин этой земли и всего, что на ней было и будет, живое и мертвое! А кто не верит...
– Кто не верит, напомним про чудо триблаженного Николая, – вставил Стрижак. – Был когда-то человек неверующий. Видел бог неверие его, и в ту ночь показалась человеку река огненная, и тонул он в ней из-за неверия своего, и воскричал голосом великим, и...
– Оставь своего Николая, – махнул рукой Воевода. – Не время.
Стрижак откашлялся немного обиженно, потому что Воевода не только забыл поставить питие для беседы, но еще и так грубо прервал речь о святом, чего не делал ранее никогда.
У Стрижака всегда было про запас что-нибудь из святого Николая, для каждого случая. Он говорил во имя его, от его имени, повторял слова, никогда и не произносившиеся Николаем, уже просто потому, что выдуманы они были самим Стрижаком; он жульничал и выжимал из святого все, что хотел, а тот молчаливо переносил все, ибо иначе не был бы он святым и вообще не существовал бы. Но ведь святых выдумывают, чтобы прикрываться их именем не столько в добре, сколько в глупости, недосмотрах, бездарности, лености и преступности. Почему же Воевода в такое тревожное время не желает слушать? Разве Стрижак когда-нибудь подвел его? Он всегда говорил Мостовику не то, что есть на самом деле, а то, что хотелось слышать Воеводе. И вот мир существовал сам по себе и жизнь складывалась так или иначе, а Мостовик не ведал об этом, пребывая постоянно в мире, выдуманном для самоуспокоения, порожденном упрямым самоослеплением, которое умело поддерживал Стрижак, а не было бы Стрижака, кто-нибудь другой все равно подлаживался бы к способу видения Мостовика, скажем, тот же Шморгайлик, и он точно так же нашептывал в уши Воеводе лишь то, что воеводские уши жаждали услышать.
Потому-то и на этот раз Стрижак растерялся всего лишь на миг, непродолжительного покашливания хватило ему, чтобы опомниться, прийти в себя, и он быстро переключился от святого Николая на мост, над которым ломал себе голову Воевода.
– Все уже было на свете, – сказал он беззаботно, – а вторично не будет. Даже второго потопа не будет, потому что первый богу не удался. Тогда Ной ковчегом перехитрил всевышнего, а мы-то выше Ноя, потому что имеем мост. Зачем же его жечь? Такой ответ можешь дать тысяцкому.
– Он воевода, и я воевода, – пробормотал Мостовик. – К тому же постоянный, а он временный. Почему я должен отвечать на его наглость!
– Можешь и не отвечать, – легко согласился Стрижак. – Зачем отвечать! Из Киева один князь бежал, а другой пришел, назначил тысяцкого Дмитрия и тоже бежал. А ты стоишь здесь от князей древних, они же пребудут во веки веков.
– Моя земля, – продолжал твердить свое Мостовик. – Извечная земля Мостовиков. Только у перевозчика Кия, может, была вот так земля по обоим берегам Реки, а теперь я один остался совсем. Грамоту имею от самого Мономаха. Имею грамоту?
Стрижак, захваченный врасплох, не успел своевременно подтвердить. Он как-то заколебался, замялся, на короткий лишь миг, потому что доподлинно ведь знал, какая это грамота и какая ей цена.
– Имеешь ли грамоту? – переспросил он, чтобы опомниться хоть малость, ибо, при всем своем нахальстве, растерялся. Может, оттого, что в горле было сухо, а может, и еще отчего-нибудь. – А кто же имеет, кроме тебя, Воевода!
Но Мостовик сегодня тоже был возбужден необычно, просто даже болезненно. Мало ему было Стрижака, хотелось свидетелей, что ли. Он вскочил и – невиданное дело! – на цыпочках побежал к дверям, с размаху толкнул их, чуть не сбил Шморгайлика, который удобно уселся на стульчике у щелки и, наверное, задремал из-за того, что нечего было подслушивать. Шморгайлик перепуганно вскочил и намеревался удрать, но Воевода остановил его властным окриком:
– Стой!
– Стой! – глуповато повторил Шморгайлик и остановился, готовый к самому худшему. Никогда еще с ним такого не бывало. Он всегда успевал своевременно отскочить от дверей, даже спрятаться мог, а сегодня задремал неосмотрительно и преступно для самого себя. Но попробуй не задреми, если Воевода полдня сидит с этим костлявым идолом и молчит да сопит. Что тут подслушивать?
– Есть грамота? – спросил Мостовик Шморгайлика, и вопрос упал так неожиданно, что Шморгайлик ничего лучшего не мог выдумать, как переспросить:
– Есть грамота?
– Грамота есть? – сменил вопрос Воевода, который простил Шморгайлику и его подслушивание и глуповатое переспрашивание, так ему хотелось услышать утвердительно-успокоительный ответ.
Но Шморгайлик еще не успел опомниться. Если бы ему хоть кто-нибудь дал тумака, чтобы он очнулся окончательно, а так только и мог, что повторять за Мостовиком:
– Грамота есть?
– Скажи, что есть, земнородец левоглазый! – прошипел Шморгайлику Стрижак, приходя на помощь Воеводе.
– Скажи, что есть, – обалдело повторил Шморгайлик.
– Сдурел! – захохотал Стрижак. – Умеешь ты, Воевода, пугать людей! Сдурел с перепугу твой мракоумец! Но грамота у тебя есть! Ни у кого такой нет – это правда. Даже Николай-чудотворец никому такой грамоты не давал, ибо никаких письменных залогов он не давал, дабы следов не оставлять. Святой хитрющий очень. Но ты перехитрил и святого, Воевода, потому что имеешь грамоту!
– Землю имею, – самодовольно улыбнулся Мостовик, и лицо его как-то странно перекосилось, – землю под мостом на обоих берегах, а все на моей земле – мое, и никому не дам власти здесь, никого не пущу!
– Не пустим! – заревел в восторге Стрижак. – Правда, Шморгайлик, не пустим?
– Не пустим, – тоненьким голоском сказал Шморгайлик, прокашливаясь и, кажется, приходя наконец в себя.
– Лепо, лепо, – улыбался Воевода, теперь уже словно бы и Шморгайлику тоже, – принеси-ка поскорее нам меду красного.
Шморгайлик метнулся выполнять повеление, но Мостовик задержал его:
– Не ты. Пусть Светляна.
– Светляна?
– Сказано уже. А ты позови Воеводиху. Скажи: хочу видеть. Да чтоб так: одна нога там, а другая – тут!
– Как будет велено.
Однако им долго пришлось ждать меду. Видно, Шморгайлик никак не мог найти Светляну, а может, девчонка упиралась и не хотела выполнять повеление Воеводы, ибо норов у нее был такой же дикий, как у Немого. Но известно ведь, что чем более дикий нрав, тем с большей охотой берутся укрощать непокорного. И если уж Воевода сумел прибрать к рукам даже неистовую половчанку, то что ему какая-то там девчушка! Велел – и встань на одной ноге!
Светляна и верно встала перед Воеводой, без видимой охоты, словно бы вытолкнутая из-за дверей, не стала одеваться, как приличествовало к трапезе, в подаренное половчанкой одеяние, а была в своей белой льняной сорочке, которая очень шла ей. Вся девушка была будто неистовое движение, будто сдержанный на короткое время бешеный разбег, будто яркий свет, от которого невольно закрывают глаза, несмотря на то что очень хочется снова и снова любоваться этим чистым, воздушным творением.
Кажется, только здесь Воевода и Стрижак заметили, как девушка выросла за это время, как стала, в сущности, взрослой, словно бы в один день, за одну ночь, за какой-то час. Ибо только старость подползает к человеку постепенно, в болезнях, в немочи и умирании множества желаний. А молодость вызревает так же, как появляется из еще вчера голой и черной земли зеленая трава или выстреливают ночью из тугих, еще вечером крепко свернутых и заклеенных соком почек молодые листья деревьев.
Светляна неумело несла в обеих руках по ковшу с медом, без привычки к услужению; она, быть может, и расхлюпывала мед, и он стекал у нее по рукам и по ногам, но даже неумелость была ей к лицу, а мед пролитый казался еще слаще, еще желаннее для тех, кто ждал его с пересохшим горлом после длительного сидения над злополучной грамоткой киевского тысяцкого.
Воеводе Светляна подала ковш первому, потому что так заведено было, да он и первым был у нее на пути, а к Стрижаку нужно было еще идти вокруг стола, потому что он сидел с той стороны. Теперь Мостовик не видел лица Светляны, он видел лишь спину, гибкую и стройную, и с непривычной для него игривостью в голосе промолвил:
– Вот тебе, Стрижак, жена будет.
И необычность голоса Воеводы, и мягкое обращение, а более всего самое содержание произнесенного – все это вдруг сложилось в такую неожиданность как для Стрижака, так и для Светляны, что Стрижак глуповато вытаращился на Мостовика и разинул рот, а девушка покачнулась спиной назад, стала будто окаменев, пролив меда еще больше, но не обратила на это внимания, да и никто, кажется, не заметил этого.
– Возьмешь ее себе в жены, – уже своим обычным голосом повторил Воевода, нарочно не называя Светляну по имени, избегая даже слова "девушка", а пренебрежительно сказав "ее", так, будто речь шла о какой-нибудь падшей блуднице. Но Стрижак не заметил пренебрежения в голосе Мостовика, потому что не способен был на такие тонкости, не привело его в восторг и внезапное желание Воеводы подарить жену, ибо если уж выбирать между медом и женой, то Стрижак предпочитал бы сначала вкусить меду, а уж там как оно получится. Но подумал Стрижак и не о меде, и не о Светляне, и не о Воеводе, который сидел напротив за столом, – он вспомнил сейчас о другом человеке, неприступно неистовом в своей необузданной силе, о человеке, которого Стрижак боялся, быть может, больше, чем Воеводу, потому что Мостовика, хотя и с великим трудом, можно было все-таки уговорить, а тот человек не ведал ничего, тому все человеческое было чуждо, тот мог раздавить тебя, как комара или муху, не поморщившись даже. Стрижак сразу же вспомнил о том человеке, который, кстати, приходился Светляне родным отцом.
– А Немой?
– Что Немой? – буркнул Воевода. – Не Немого же тебе в жены отдаю, а эту. Или не нравится?
Светляна от этих слов даже попятилась от Стрижака и от Воеводы одновременно, попятилась от стола к двери, которая минуту назад беззвучно открылась и в ней появилась никем не замеченная, неслышная и загадочно-зловещая половчанка. Она слышала все и все видела, тонкая улыбка змейкой промелькнула на ее устах, все происходило так, как она того пожелала когда-то, и хотя Мостовик всячески откладывал выполнение ее намерений, но все же вынужден был наконец подчиниться, хотя и выбрал для этого время не очень подходящее, можно бы сказать, совсем неподходящее время, полнейшим сумасшествием было думать нынче о какой-то женитьбе, добровольной или насильной, но тем слаще показалась от этого месть для половчанки, рожденной среди людей с огнем в крови, в неистовости степей, неудержимом клекоте половецких налетов, отчаянному безумству которых могли бы позавидовать, наверное, сами ордынцы, из-за чего и решили вытеснить ее народ из безбрежных теплых степей в холодные угорские предгорья.
Половчанка молчала, она умела молчать годами, не то что минуту какую-нибудь там или час; живя среди этих людей много лет, она научилась сеять зерно, только ее зерно должно было давать не хлеб, а зло, теперь в молчаливом торжестве присматривалась к своей ниве, одними глазищами своими убирала урожай, ибо для того, кто сеял, рано или поздно наступает жатва, наступила и для нее, наступила!
Половчанка даже ногой топнула, но и этот звук не был слышен, будто у дикой кошки, так что снова никто не заметил Воеводихи, очень уж все трое были заняты своим.
– А может, не управишься с нею? – уже насмешливо сказал Воевода, издеваясь над Стрижаком за его колебание и за неблагодарность, ибо тот, вместо благодарности своему хлебодавцу, а теперь и женодавцу, начал то ли выкручиваться, то ли бес его поймет.
– Я? Не управлюсь? – крикнул Стрижак своим обычным голосом с обычным же своим нахальством. – Да я и не с такими справлялся! Как дикие кобылицы мне попадались, и то...
Он не договорил, со Светляны наконец слетело оцепенение, она еще стерпела и "эту", и бесцеремонность Воеводы, которая мало ее касалась, потому что к чистому, как известно, грязь не пристает, но "дикие кобылицы" Стрижака сорвали девушку с места, она с размаху выплеснула весь мед из ковша прямо в лицо Стрижаку, бросила посудину на стол, и Воевода поспешно отпрянул, чтобы не задело его ковшом, сама же Светляна рванулась к двери, лишь теперь заметив половчанку, однако не испугалась, изо всей силы толкнула Воеводиху, устранив ее с пути, и скрылась, будто ее здесь никогда и не было.
Лишь густой мед, заливший Стрижаку глаза, усы, бороду, ноздри и коричневыми ручейками стекавший на золотое его одеяние, – только и всего, что указывало на событие, которое сейчас здесь произошло. Стрижак, будучи не в состоянии промолвить хотя бы слово, с ворчанием и оханьем вытирал бороду и усы. Воевода отодвигался и отодвигался от него, оба они, при всей своей бесцеремонности, наверное, чувствовали себя неловко, оба молчали, все происходило между ними молча, в тишине, как вдруг тишину эту разрезал неистовый смех половчанки, от которого оба вздрогнули и даже подскочили.
– Ха-ха-ха! – хохотала в дверях половчанка. – Ха-ха-ха!
Она ничего не говорила, не двигалась с места, заслоняла собой двери, словно бы хотела навсегда запереть в сенях этих двух мужчин, растерянных, напуганных, взбешенных оттого, что их позор замечен, раскрыт, засвидетельствован
– Ха-ха-ха! Ха-ха-ха!
Спас Воеводу, как всегда умел это делать, Шморгайлик. На этот раз не подсматривал, не подслушивал, не было его ни в сенях, ни возле сеней все то время, пока здесь все это происходило, появился он именно в тот момент, когда Воеводиха захохотала, он тоже был жертвой этого смеха, хотя не первой, зато более близкой, потому что Воеводиха хохотала несчастному холую прямо в глаза, била его смехом своим, будто ладонями по щекам, позорила и уничтожала, хотя и трудно уничтожать то, что уже давно стало ничем.
Однако и ничто иногда бывает способно на какой-то поступок, так и Шморгайлик отважился прорваться сквозь непробиваемый смех Воеводихи, он нырнул сквозь этот смех в сени, встал между Воеводой и половчанкой, захлопал глазами, выждав, пока смех на какой-то миг прервался, и торопливо доложил:
– Послы от папы римского переехали мост!
Неожиданность превосходила все, что ранее приходилось слышать: ведь папа римский был даже дальше, чем Батый. Папа римский был почти на небе, потому и послы от него могли бы считаться послами чуть ли не самого неба. Даже половчанка была ошеломлена такой новостью и перестала хохотать.
– Откуда послы? – сурово спросил Мостовик, поднимаясь из-за стола и недовольно посматривая сначала на Стрижака, залепленного медом, словно муха паутиной, а потом на Шморгайлика, который мог быть либо пьяным, либо же, вполне вероятно, окончательно сдурел после недавней спячки за дверями.
– Из Киева, – сказал обескураженно Шморгайлик, привыкший отвечать не то, о чем спрашивают.
– Сказал же: от папы римского?
– От папы римского.
– Так откуда же: из Киева или от папы?
– И из Киева и от папы, – забормотал Шморгайлик. – От папы, потому что послал их папа римский, а из Киева, потому что сидели они до поры до времени в Киеве, ждали Батыя, чтобы повести с ним переговоры, но тысяцкий прогнал их навстречу Батыю, ибо сидение их предвещало беду для Киева.
– К Батыю послал? – неведомо к кому обратился с вопросом Воевода. Ежели к Батыю, пускай себе едут к Батыю. Нам какое дело?
– Стоят у моста и вельми рады были бы познакомиться с тобой, Воевода, – несмело сказал Шморгайлик.
– Ты уже и туда успел? – недовольно буркнул Мостовик.
– Позвала меня стража. Мытник не знал, что делать. Мыто с них брать негоже, он пропустил их вольно, а они остановились – и ни с места.
– Сколько их?
– Тремя возами великими крытыми, полными всякого добра. Подарки для Батыя.
– Их сколько? – нетерпеливо повторил Мостовик.
– Три монаха фрязских да четвертый поляк за толмача. Может, и не поляк, а наш, ибо молвит чисто, но и по-ихнему тоже знает хорошо.
– Веди их во двор, – велел Мостовик, – а ты, Стрижак, умойся да оденься соответственно. Послы от самого папы римского – это тебе не на девчонке жениться!
Стрижак молча встал и пошел из сеней. Такого с ним еще не бывало, чтобы смолчал. Но мог ли он разинуть рот, залепленный медом?
Мостовик хотел было прикрикнуть на Воеводиху, но упустил момент. Когда взглянул, в дверях чернело пустотой. Половчанка исчезла так же незаметно, как и появилась. И молча. Насмеялась вдоволь – и все.
– Лепо, лепо, – проворчал Воевода, хотя ничего хорошего, кажется, и не было, одни лишь неожиданности и неприятности да сплошная неизвестность, которая окружала его все плотнее и плотнее, а как из нее выбраться, он не знал сейчас и, возможно, и никогда не будет знать.
Обычая ради прибывших Мостовик ломать не стал. На трапезу позвали всех тех, кто бывал на ней всегда, лишь самое трапезничание перенесли в каменную пристройку воеводского дома, где Воевода всегда принимал чужестранцев, сам для здоровья проживая в деревянной части.
Послов действительно было три, и все вроде бы фряги, потому что разговаривали на папской латыни, хотя ежели разобраться, то каждый из них был с другой земли. Джованни – из Италии, Гильом – из Франции, Брунон – из Германии, но кто бы там стал различать этих троих, довольно замызганных, кстати, неказистых монахов, одетых в изношенные, грязные рясы, босых и простоволосых, как нищие, подпоясанных простыми веревками. Только и богатства на них было что наперсные кресты, весьма драгоценные, да в руках у каждого был небольшой молитвенник-бревиарий из добротной телячьей кожи, исписанный буквицами витиеватыми, украшенный картинами разноцветными, даже за душу брало это украшение.
Толмачом у отцов был польский монах Венедикт, человек веселый, славянского склада во всем, охочий, как оказалось, и поговорить, и выпить как следует, и поесть, а в особенности же поспать после трудов праведных, послы взяли его уже при дворе у польского князя, чтобы свободно путешествовать по землям русским и чтобы проехать сквозь непроходимые леса этого великого народа, переправиться через многочисленные реки, преодолеть безбрежные равнины, в которых терялись целые племена, не то что горстка монахов, пускай и привычных к нелегким странствиям, готовых на все ради веры, уполномоченных самим папой римским на дело святое и необычное.
Можно еще было бы удивляться высококолесным возам монашеским, с прочными шатрами-укрытиями, коням, породы чуть ли не слоновой, Шморгайлик сразу же бросился вынюхивать, какие же подарки есть у послов для хана Батыя, но успел узнать лишь о двух необычайно драгоценных книгах, одна из которых написана была на черном пергамене золотыми и серебряными литерами, а другая, меньшая, на харатии лиловой, о чем в Мостище никогда и не слыхивано, хотя люди здесь жили такие, которые видали всякое, потому что пропустили через свой мост если не весь мир, то полмира наверняка.
Но Мостовика занимала прежде всего беседа с послами, ему хотелось выведать их намерения, а следовательно, узнать о намерениях самого папы римского и всех властителей далеких, начиная с самого германского императора; он тем самым словно бы причислялся к сонму высочайших личностей тех времен, от сознания чего еще больше возгордился и во время трапезы только похмыкивал двусмысленно, загадочно и сановито, возложив всю тяжесть хитрого разведывания на костлявые плечи Стрижака, а точнее сказать, на его язык, болтавшийся при каждом поводе (а то и без повода), будто собачий хвост.
За столом сидели все: Мостовик и Воеводиха, Мытник и его жена, Немой и Светляна, Стрижак и послы со своим разговорчивым толмачом Венедиктом; подавалось огромное множество блюд, несмотря на то что монахи без конца повторяли о сдержанности в еде и питии; однако не съеденное и не выпитое ими весьма исправно уничтожалось Мытником и Стрижаком да еще Венедиктом, который хотя тоже был монахом, однако, кажется, не принадлежал к тем босоногим чудакам, которые, не щадя собственных ног, хотели пройти без обувки через всю землю аж до самого Батыя.
Про Батыя прежде всего и зашла речь. Самый старший и, видимо, главный уполномоченный, быть может и личный посланник папы римского, старый, сухой, как мощи, Джованни спросил Воеводу, где могут быть ордынцы, откуда их ждать и каков к ним путь?
Мостовик нечленораздельно промычал что-то, загадочно и непроницаемо топорща в сторону послов свои серые усы, а Стрижак откликнулся небрежно:
– Обретается где-то Батый неверный, а где – неведомо. Даже наш Николай-чудотворец не нашел бы татар, ежели бы пришлось искать орду окаянную...
Послы заговорили все разом, Венедикт-поляк терпеливо выжидал, пока они умолкнут, чтобы растолковать, о чем они говорят, а поскольку ждать нужно было долго, то он, по примеру Мытника и Стрижака, за обе щеки уплетавших жареное мясо, запивая его густым медом, принялся за еду и только потом сказал, что именно так заботило святых отцов. Ну, а что же именно?
Да опять-таки окаянный Батый.
– Растолкуй им, – коротко бросил Воевода Стрижаку, потому что его уже начинали бесить безъязыкие, упрямые и тупые собеседники за этим столом.
Стрижак принялся объяснять, долго и путано, снова хотел приплести ко всему святого Николая, но Джованни прервал его, заметив, что у них есть свой собственный святой и к тому же более свежий, что ли, ибо недавно лишь умер, назывался Доминик, прославился в битвах за чистоту веры Христовой, был беспощаден к еретикам, сам он, Джованни, сподобился несколько раз слушать святого при его жизни, при случае он или его товарищи смогут более подробно рассказать о святом, а нынче речь идет о цели их путешествия, поэтому о святых можно и помолчать. Проще говоря, где монголо-татары и Батый, откуда они идут и как?
Тогда Стрижак, обидевшись за своего святого, выложил отцам доминиканцам все с полной откровенностью и прямотой, что могло бы вызвать содрогание в самых твердых душах, а босоногих фрягов, по мнению Стрижака, это должно было бы ошеломить и потрясти так, что они не смогут сдвинуться с места. Ибо они и сами не ведали, куда идут и чего ищут.
Батый исчезает и возникает, как всегда, внезапно. Потому что ордынцы из-за своей несхожести со всеми обычными людьми не подпускают к себе никого, никакие лазутчики не могут пробраться в их стойбище, каждый, кто туда пытался проникнуть, исчезал бесследно, его убивали немедленно и безжалостно; если же пытался убегать, гнались до тех пор, пока не настигали. Так умирали все вести вокруг войска Батыя, а уж что творилось в самом Батыевом войске, среди его сотников, тысячников, темников, ханов меньших и больших, какими измерениями обуреваем сам Батый, – об этом становилось известно лишь тогда, когда черная сила появлялась в том или ином месте, нависала над каким-нибудь краем и двигалась вперед, отмечая свой путь смертью, пожарами, разрушениями и сплошными уничтожениями.
Ничего не хранят ордынцы так строго, как тайны своей жизни и своих намерений, поэтому приблизиться к ним никому не удавалось и не дано также никому, все будут уничтожены, как уничтожается пламя от воды холодной или же хрупкое дерево – от лютой бури.
Зловещая речь Стрижака, похоже, произвела надлежащее впечатление на ободранных послов, потому что они вовсе перестали есть и взялись за свои молитвенники, забормотав короткие и замысловатые молитвы, мало похожие на торжественные напевы киевских иереев. Но глубоко ошибся бы тот, кто подумал бы, будто чужестранные монахи испугались кровожадности диких ордынцев. И отвагу доминиканцев следует объяснять не твердостью их веры, не сомненьями в отношении сказанного и даже не чрезмерной гордыней духа, дескать, с нами бог святой и стоит лишь нам предать проклятью все, что возникает на пути, как сами по себе исчезнут все преграды. Просто души у этих служителей божьих были уже столь очерствевшими, что их не могли пронять никакие ужасы, никакие картины кровопролитий.
В Киеве, а еще больше в Мостище, вряд ли кто-нибудь ведал о том, что эти святые да божьи обшарпанные отцы оставили за своими спинами, сколько смертей стояло за ними, сколько зловещих огней горело там, какие черные дымы клубились до самого неба, унося с собой души безвинно замученных людей.
Происходило это в те самые годы, когда орда двинулась на завоевание мира и уничтожала цветущие государства, разрушала богатые города, расправлялась со всеми, кто, благодаря своему труду, жил лучше ордынцев. Они были дикими и стремились всех остальных тоже повергнуть в одичание. При желании в мире всегда можно найти более или менее диких, хотя дикость имеет множество разновидностей, иногда прикрываясь даже королевскими коронами или тиарами высочайших служителей божьих...
Начать хоть бы с самих пап римских, которые торжественно провозглашены были наместниками Христа на земле и неминуемо должны были очутиться на скрещении взглядов всего мира, ибо хотя и не следует недостатки отдельной личности приписывать всему гражданскому или любому другому установлению, но и разделять эти вещи тоже не следует, история же пап отнюдь не свидетельствовала о высоких целях, о святости и небесном благословении. Какие уж там святости, какие там высокие цели!