Текст книги "Записки о жизни Николая Васильевича Гоголя. Том 1"
Автор книги: Пантелеймон Кулиш
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 20 (всего у книги 22 страниц)
Притом уже в самой природе моей заключена способность только тогда представлять себе живо мир, когда я удалился от него. Вот почему о России я могу писать только в Риме. Только там она предстает мне вся, во всей своей громаде. А здесь я погиб и смешался в ряду с другими. Открытого горизонта нет предо мною. Притом здесь, кроме могущих смутить меня внешних причин, я чувствую физическое препятствие писать. Голова моя страдает всячески: если в комнате холодно, мои мозговые нервы ноют и стынут, и вы не можете себе представить, какую муку чувствую я всякий раз, когда стараюсь в то время пересилить себя, взять власть над собою и заставить голову работать. Если же комната натоплена, тогда этот искусственный жар меня душит совершенно; малейшее напряжение производит в голове такое странное сгущение всего, как будто бы она хотела треснуть. В Риме я писал пред открытым окном, обвеваемый благотворным и чудотворным для меня воздухом. Но вы сами в душе вашей можете чувствовать, как сильно могу я иногда страдать в то время, когда другому никому не видны мои страданья. Давно остыв и угаснув для всех волнений и страстей мира я живу своим внутренним миром, и тревога в этом мире может нанести мне несчастие выше всех мирских несчастий. Участие ваше мне дорого: не оставьте письма моего без ответа, напишите сейчас вашу строчку.
Повести не разделяйте на два нумера, но поместите ее всю в одной книжке и отпечатайте для меня десяток экземпляров. Скажите, как вы нашли ее? (мне нужно говорить откровенно.) Если встретите погрешности в слоге, поправьте. Я не в силах был прочесть ее теперь внимательно. Голова моя глупа, душа не спокойна. Боже, думал ли я вынести столько томлений в этот приезд мой в Россию!"
Немного раньше этого времени, Гоголь писал о себе из Москвы к своей ученице, о которой было говорено выше. Как непохоже это письмо на его прежние к ней письма! Но в биографии оно тем не менее интересно:
"Мне Плетнев сделал за вас выговор, что я не отвечал вам на ваше письмо. Но я вам писал. Правда, это было не письмо, а маленькая записочка; но другого я ничего не в силах был тогда сделать: я был тогда болен и слишком расстроен. Но господин, с которым я послал ее в Петербург, вероятно, где-нибудь плотно пообедавши, выронил ее на улице и не посмел предстать к вам с извинением. Иначе я не могу себе изъяснить, почему вы ее не получили. Я был болен, очень болен, и еще болен доныне внутренно. Болезнь моя выражается такими странными припадками, каких никогда со мною еще не было; но страшнее всего мне показалось то состояние, которое напомнило мне ужасную болезнь мою в Вене, а особливо, когда я почувствовал то подступившее к сердцу волнение, которое всякий образ, пролетавший в мыслях, обращало в исполина, всякое незначительно-приятное чувство превращало в такую страшную радость, какую не в силах вынести природа человека, и всякое сумрачное чувство претворяло в печаль, тяжкую, мучительную печаль, и потом следовали обмороки, наконец совершенно сомнамбулистическое состояние. И нужно же, в довершение всего этого, когда и без того болезнь моя была невыносима, получить еще неприятности, которые и в здоровом состоянии человека бывают потрясающи! Сколько присутствия духа мне нужно было собрать в себе, чтобы устоять! И я устоял; я креплюсь, сколько могу; выезжаю даже из дому, не жалуюсь и никому не показываю, что я болен, хотя часто, часто бывает не под силу. Теперь я вижу, что мне совсем не следовало приезжать к вам, что почти не нужно было моего личного присутствия: и без меня верно бы все так же было; а главное – что хуже всего – я не в силах здесь заниматься трудом, который для меня есть все. Зато с каким нетерпением ожидаю весны! Но, однако ж, до отъезда моего я буду у вас, буду веселее, лучше, нежели был у вас в прошлом году, – не так бестолков, не так странен, не так глуп. Но покаместь я все еще нездоров. Меня томит и душит все, и самый воздух. Я был так здоров, когда ехал в Россию; думал, что теперь удастся прожить в ней поболее, узнать те стороны ее, которые были доселе мне не так коротко знакомы. Все пошло как кривое колесо, по словам пословицы. Скажите вашей маменьке, что мне было передано ее участие, изъявленное ею в письме к одной приятельнице, что оно было мне очень кстати: оно пролило какое-то тихое утешение в мои трудные минуты; оно мне показалось чем-то похожим на светлое предвестие ясного будущего. Я очень, очень много благодарен за него. Может быть, самое длинное письмо ко мне не было бы мне так утешительно тогда, как те коротенькие слова. Итак вот вам покаместь известие обо мне и о припадках моей болезни, вероятно, не похожей на вашу, если только вы до сих пор хвораете, от чего да избавит вас Бог. Вам пора быть здоровым, и я хочу вас застать не за Жан-Поль-Рихтером, а за Шекспиром и Пушкиным, которые читаются только в здоровом расположении духа. Но эту песню, я думаю, вы слышите часто и без меня. Я вам сделаю один вопрос: приходило ли вам когда-нибудь желание, непреодолимое, сильное желание читать Евангелие? Я не разумею то желание, которое похоже на долг и которое всякий положил себе иметь, – нет, сердечный порыв...? Но оставляю неоконченною мною речь. Есть чувства, о которых не следует говорить, и произносить о них что-нибудь уже значит профанировать их.
Посоветуйте вашему брату В<иктору> П<етровичу> не оставлять живописи. У него есть решительный талант. Талант есть Божий дар, и горе тому, кто пренебрежет им! Посоветуйте ему, непременно сделать копии с Каналета, находящегося в Эрмитаже, а потом и с Клод-Лоррена, если будет возможность. Эти две противоположности сильно разовьют его и введут его во многие тайны искусства. Извините, что я решаюсь перенесть строки письма моего с этой почтительной четвертушки на сию короткую и дружескую осьмушку. Впрочем, мы с вами, кажется, очень коротки, то есть, я разумею – оба невысокого роста. Надобно вам сказать, что начало письма этого писалось совершенно в другом расположении духа и начато было уже неделю назад. Теперь, сегодня я получил письмо от Плетнева, с известием, что дело мое идет, кажется, лучше. Дай Бог! Но я уже был ко всему приготовлен – и к удаче, и к неудаче, благодаря Провидению, ниспославшему мне чудную силу и твердость".
Еще и еще одна жалоба бедного поэта.
"27 марта (1842, из Москвы).
Голова моя совершенно пошла кругом. Вчера я получил письмо от Прокоповича, которым он уведомляет меня, что вы получили рукопись еще четвертого марта, в среду на первой неделе поста. Ради Бога, уведомьте, с кем вы послали ее, и точно ли она была принята на почту и кем. Боже, какая странная участь! Думал ли я, что буду таким образом оставлен без всего? Время ушло, и я без копейки, без состояния выплатить самые необходимые долги, которых не выплатить бесчестно, без возможности собрать сколько-нибудь на дорогу. Непостижимое стечение бед! Я не знаю даже, где отыскивать следы моей рукописи. Разрешите хотя это по крайней мере, чтобы я знал наверное, пропала ли она, или нет".
Наконец Гоголь получил рукопись... Но здесь я опять уступаю место драгоценным запискам С.Т. Аксакова.
"По получении рукописи, немедленно приступили к печатанию 2500 экземпляров. Обертка была нарисована самим Гоголем.
Несмотря на то, что Гоголь был сильно занят изданием "Мертвых душ", очевидно было, что он час от часу более расстраивался духом и даже телом: он почувствовал головокружение, и один раз впал в такой сильный обморок, что долго лежал без чувств и без всякой помощи, потому что это случилось наверху, в мезонине, где он жил и где у него на ту пору никого не было. Вдруг дошли до нас слухи стороной, что Гоголь сбирается уехать за границу и очень скоро. Мы сначала не поверили и спросили самого Гоголя, который отвечал неопределенно: "Может быть"; но вскоре сказал решительно, что он едет, что он не может долее оставаться, потому что не может писать и потому что такое положение разрушает его здоровье. Через несколько дней после этого объяснения, часов в 7 после обеда, вдруг вошел к нам Гоголь, с образом Спасителя в руках, с сияющим и просветленным лицом. Он сказал: "Я все ждал, что кто-нибудь благословит меня образом; но никто не сделал этого. Наконец Иннокентий благословил меня, и теперь я могу объявить, куда я еду: я еду ко Гробу Господню". Гоголь провожал преосвященного Иннокентия, и тот на прощание благословил его образом. Иннокентию, как архиерею, весьма естественно было так поступить, но Гоголь видел в этом указание свыше. Все расспросы об отъезде за границу были Гоголю неприятны. Один раз спросили его: "С каким намерением он приезжал в Россию: с тем ли, чтоб остаться в ней навсегда, или с тем, чтоб скоро уехать?" Гоголь с досадою отвечал: "С тем, чтоб проститься". Но это была неправда: и письменно, и словесно он высказывал прежде совсем другое намерение. На вопрос: "Надолго ли он едет?" Гоголь отвечал различно. Сначала сказал, что уезжает на два года, потом – на шесть лет, а один раз сказал, что едет на десять лет. Последний ответ, вероятно, вырвался у него в досаде на скучные вопросы. Одна пожилая женщина, любимая и уважаемая Гоголем, сказала ему, что она будет ожидать от него описания Святых Мест. Гоголь отвечал: "Да, я опишу вам их, но для этого мне надобно очиститься и быть достойным".
В первых числах мая приехала мать Гоголя с его сестрой Анной Васильевной, чтобы взять с собой Елисавету Васильевну, которая почти два года жила у г-жи Р<аевской>, и чтоб проститься с сыном, который, вероятно, уведомил ее, что уезжает надолго. Она остановилась также у М.П. Погодина.
9-го мая сделал Гоголь такой же обед для своих друзей в саду у Погодина, как и в 1840 году. Погода стояла прекрасная. Я был здоров, а потому присутствовал, вместе со всеми, на этом обеде. На нем были некоторые из московских профессоров и много других литераторов. Обед был шумный и веселый, и Гоголь сам казался оживленным.
Печатанье "Мертвых душ" приходило к концу, и к отъезду Гоголя успели переплести десятка два экземпляров, которые ему нужно было раздарить в Москве и взять с собою в Петербург. Первые совсем готовые экземпляры были получены 21-го мая прямо к нам в дом, к обеду. У нас было довольно гостей, по случаю именин моего сына Константина, и все обедали в саду. Это был в то же время прощальный обед с Гоголем. Здесь он в третий раз обещал, что через два года будет готов второй том "Мертвых душ", вдвое толще первого, но приехать для его напечатания уже не обещал. 23-го мая, в полдень, после завтрака, Гоголь уехал из нашего дома. Кроме наших семейств, была на этом прощаньи одна достопочтенная старушка Н.Н. Ш<ереметева>, которую Гоголь очень любил. Я с сыновьями и М.С. Щепкин с сыном провожали его до первой станции, т.е. до Химок, где расположились отобедать и дожидаться дилижанса, в котором Гоголь должен был отправиться в Петербург и место в котором было взято им заране. Гоголь убедительно просил меня старательно вслушиваться во все суждения и отзывы о "Мертвых душах", предпочтительно дурные записывать из слова в слово и все без исключения сообщать ему в Италию. Он уверял меня, что это для него необходимо, просил, чтобы я не пренебрегал мнениями и замечаниями людей, самых глупых и ничтожных, особенно людей, расположенных к нему враждебно. Он думал, что злость, напрягая и изощряя ум самого пошлого человека, может открыть в сочинении такие недостатки, которые ускользали не только от пристрастных друзей, но и от людей, равнодушных к личности автора, хотя бы они были очень умные и образованные. Мы сидели еще за столом, хотя уже давно отобедали, когда приехал дилижанс. Увидав его, Гоголь торопливо встал, начал собираться и простился с нами не с таким чувством, какого можно было ожидать.
Товарищем Гоголя в купе случился военный с иностранной фамилией, кажется, немецкой, – человек, замечательный по необыкновенной толщине. Гоголь и тут, для предупреждения разных объяснений и любопытства, назвал себя Гонолем и даже записался так в конторе дилижансов, предполагая, что не будут справляться с его паспортом".
Следуя вновь за Гоголем в далекий и нескончаемый путь, оглянемся здесь назад, чтоб не потерять из виду его сношений с его "ближайшим", к которому он не писал семь месяцев после торжественного своего письма от 7-го августа 1841-го года. Вот его письмо к нему из Москвы, от 4-го апреля 1842-го.
"Прости меня! я не писал к тебе. Не в силах. Ничего я не могу делать. Если бы ты знал, как тяжело здесь мое существование! Я уж несколько раз задавал себе вопрос: Зачем я сюда приехал, и не наделал ли я в двадцать раз хуже, желая поправить дело и сделать лучше. Покоя нет в душе моей. Я не знаю даже, обрадовался ли бы я тебе.
Я толковал здесь об твоих делах, и все говорят в одно: что за глаза это не делается, что для этого нужно тебе приехать и жить здесь, и мне кажется, ты сделал точно дурно, что не приехал; но летом нельзя этого сделать – нужно ожидать зимы. Я был бы уже много счастлив, если бы по крайней мере ты был счастлив".
В 1841 году Гоголь приехал из-за границы в Москву через Петербург. Он сперва намерен был печатать "Мертвые души" здесь, но потом раздумал. В этот приезд, он, между прочим, явился у А.О. С<мирнов>ой, в собственном доме ее на Мойке; был в хорошем расположении духа, но о "Мертвых душах" не было и помину. Тут она узнала, что он находится в коротких отношениях с семейством графов В<иельгорски>х: это, впрочем, было для нее понятным: ибо она знала о его тесной дружбе с покойным графом Иосифом. Весной она получила от него из Москвы очень длинное письмо, с горькими жалобами на его неудачи в Москве по предмету издания "Мертвых душ". К письму была приложена просьба к в Бозе почивающему Государю Императору, которую А<лександра> О<сиповна> должна была подать, в случае надобности. Просьба была коротка, но написана с полным доверием к милостивому вниманию Государя и к Его высокому разуму. Она, впрочем, была удержана графом М.Ю. В<иельгорски>м, который горячо взялся за дело издания "Мертвых душ" и устроил его к удовольствию автора вместе с попечителем С.-Петербургского учебного округа князем Д<ондуковым>-К<орсаковы>м.
Во время обратного переезда через Петербург, Гоголь останавливался у П.А. Плетнева, часто бывал у А.О. С<мирнов>ой и очень сблизился с ее братом А.О. Р<оссет>и. Он читал им тогда у князя П.А. В<яземско>го отрывки из напечатанных "Мертвых душ", и особенно хорош выходил в его чтении разговор двух дам. Но, по словам А<лександры> О<сиповны>, никто тогда не подозревал еще тайного смысла поэмы; сам же Гоголь не обнаруживал ничего.
После этого он предложил А<лександре> О<сиповне> прочитать ей комедию "Женитьба". Она пригласила к обеду, по назначению Гоголя, князя П.А. В<яземского>го, П.А. Плетнева, А.Н. и В.Н. К<арамзины>х и брата своего А.О. Р<оссет>и. После обеда все собрались в кабинете. Швейцару приказано было никого не принимать. Гоголь начал чтение. Вдруг неожиданно взошел князь М.А. Г<олицы>н, который долго жил за границею, почти там воспитывался и мало знал русский язык. С Гоголем он был почти незнаком. Это появление смутило хозяйку. Она подошла к князю и рассказала, в чем дело. Он извинялся и убедительно просил позволения остаться. К счастью, Гоголь не обратил на помеху никакого внимания и продолжал чтение. После чтения все его благодарили, и в особенности князь Г<олицы>н, который сознавался, что никогда не испытывал такого удовольствия. Гоголь казался очень доволен произведенным впечатлением, был весел и ушел домой.
Тут кстати заметить, что смех, возбужденный чтением "Мертвых душ" производил на него совсем не то впечатление, как смех во время чтения комедии. Ему, очевидно, делалось грустно.
XVII.
Письмо к С.Т. Аксакову из Петербурга. – Заботы о матери (Письмо к Н.Д. Белозерскому). – Письма к С.Т. Аксакову о пособиях для продолжения «Мертвых душ»; – о первом томе «Мертвых душ»; – о побуждениях к задуманному путешествию в Иерусалим. – Письмо к матери о том, какая молитва действительна.
Гоголь пробыл в Петербурге не долго. Он так торопился отъездом, что некоторые дела свои оставил неконченными, как это видно отчасти из следующего письма его к С.Т. Аксакову.
"Спб. Июня 4 (1842).
Я получил ваше письмо еще в начале моего приезда в Петербург, милый друг мой. Теперь пишу к вам несколько строк перед выездом. Хлопот было у меня довольно. Никак нельзя было на здешнем бестолковьи сделать все вдруг. Кое-что я оставил оканчивать Прокоповичу. Он уже занялся печатанием [154]154
Говорится о «Сочинениях Н. Гоголя» в четырех томах. – Н.М.
[Закрыть]. Дело, кажется, пойдет живо. Типографии здешние набирают в день до шести листов. Все четыре тома к октябрю выйдут непременно. Экземпляр «М<ертвых> д<уш>» еще не поднесен Ц<арю>. Все это уже будет сделано по моем отъезде. Обнимаю вас несколько раз. Крепки и сильны будьте душой, ибо крепость и сила почиет в душе пишущего сии строки, а между любящими душами все передается и сообщается от одной к другой, и потому сила отделится от меня несомненно в вашу душу. Верующие во светлое увидят светлое; темное существует только для неверующих".
Оставляя снова отечество, Гоголь позаботился, как умел, о спокойствии своей матери. Письмо его, по этому случаю, к Н.Д. Белозерскому, еще из Москвы, исполнено трогательного интереса; но я должен был выключить из него некоторые подробности, неважные для читателя.
(Апреля 12, 1842). "Благодарю вас, добрый друг мой Николай Данилович, за ваше письмо. Я его вовсе не ожидал. Об вас я нигде не мог узнать, что вы и где вы. Словом, ваше письмо меня обрадовало. Все в нем относившееся до вас было прочтено с участием; но в этом вы не сомневаетесь. Благодарю вас также за выписку о раздаче земель [155]155
Раздача земель в Южной России началась в начале 1764 года, по плану о заселении Новороссийского края, с тем ограничением, чтобы земли не были раздаваемы свыше 12 000 десятин одному лицу, и проч. Г. Белозерский доставил Гоголю записку, под заглавием: «Историко-статистические сведения о раздаче земель в Южной России», составленную Н.Д. Мизко. – Н.М.
[Закрыть]. Мне бы очень хотелось обнять вас, но нет для этого мне возможности. Через две недели я еду. Здоровье мое и я сам уже не гожусь для здешнего климата, а главное – моя бедная душа: ей нет здесь приюта, или, лучше сказать, для ней нет такого приюта здесь, куда бы не доходили до нее волнения. Я же теперь больше гожусь для монастыря, чем для жизни светской. Вы в письме вашем сказали, хотя вскользь и хотя не иначе, как на условиях, что, может быть, когда-нибудь побываете в моей родине, то есть в деревне. Теперь я буду вас просить об этом серьезно. Ради Бога, если случится вам быть в Полтаве, приезжайте ко мне в деревню Васильевку, в тридцати пяти верстах от Полтавы. Вы мне сделаете великую услугу и благодеяние. Вот в чем дело: рассмотрите ее и положение, в каком она находится, и напишите об этом мне, а также и чем можно поправить обстоятельства. Дела запущены мною.–Вы человек умный и знающий: вы заметите тотчас то, чего я сам никак не замечу, ибо я, признаюсь, теперь едва даже могу заметить, что существую. Сделайте мне эту милость. В Полтаве вы узнаете, где наша деревня и как до нее доехать, от Ивана Васильевича Капниста, который живет постоянно в Полтаве. Маменька несколько раз слышала об вас от меня и будет рада вам несказанно. Сестры мои, из которых две на днях вышли из института и вам несколько знакомы, предобрые девушки и еще, без сомнения, не успели выучиться ничему дурному. Вы поживите денька два или три, что вас заставят сделать непременно. Если вы не хотите дать виду, или вам покажется неловким показать маменьке, что вы ревизуете имение, то скажите, пожалуй, что я вас просил особенно исследовать почву земли и годность ее для саду, а маменька знает, что я всегда хотел развести сад. Это ее обрадует, как знак, что я, без сомнения, собираюсь сам пожить скоро в деревне. А потом, между прочим, речь и о хозяйстве и о любопытстве вашем все видеть, что все очень натурально, а я, между прочим, от себя предуведомил маменьку, что вы большой охотник до саду и большой охотник хозяйничать и знаток. Итак, не откажите в моей просьбе, которою вы не можете себе представить, как меня обяжете. Вам, верно, выберется время по уборке хлеба и окончании работ, прекрасным сентябрем, осенью, или, еще лучше, прежде. Впрочем, как вам удобнее. – Я не извиняюсь перед вами в том, что налагаю на вас такую коммиссию. Я знаю ваше доброе сердце и дружбу нашу".
Удалясь из России, Гоголь был полон думами о России. Еще не добравшись до своего "тихого угла" в Риме, он уже просил материалов для продолжения своей работы. Очень любопытно знать, в каких пособиях нуждался Гоголь для создания в уме своем второго тома "Мертвых душ". Вот письмо его к С.Т. Аксакову, с просьбами об этих пособиях.
"Гастейн. Июля 27/15 (1842). Здоровы ли вы, и что делаете со всеми вашими? Напишите мне об этом две-три строчки. Это мне нужно. Верно, знаете и чувствуете, что я об вас думаю часто. Из Москвы никто не догадался написать в Гастейн, и я слышу через то какую-то пустоту, которая мне несколько мешает вдыхать в себя полную жизнь. Я пробуду в Гастейне вместе с Языковым еще недели три, а в конце августа хотим ехать в Венецию, где пробудем недели две, если не больше; и потому вы адресуйте, если почувствуете благодатное желание писать, прямо в Венецию, poste restante. Напишите мне все, как вы проводите время, хороша ли дача, хороша ли рыбная ловля, веселы ли как следует ваши дети. О<льге> С<еменовне> скажу, что буду писать к ней, что предмет письма очень светел, и потому прошу ее быть как можно светлее до самого получения письма. Да, кстати о письмах. Пошлите кого-нибудь на квартиру Нащокина (у Старого Пимена, в доме Ивановой) узнать, получено ли им письмо мое. Письмо это очень нужно и касается прямо его дела, а потому мне хотелось бы, чтобы оно было получено во всей исправности. А моему милому Константину Сергеевичу напишу тоже письмо, несколько нужное для нас обоих. Сделайте милость обнимите всех, кого увидите из моих знакомых. Если точно едут, то вы мне сделаете большую услугу присланьем через них некоторых книг, а именно: "Памятник веры", такой совершенно, как у О<льги> С<еменовны> и "Статистику России" Андросова, и еще, если есть какое-нибудь замечательное сочинение статистическое о России вообще, или относительно частей ее, вышедшее в последних годах, то хорошо бы очень присовокупить его к ним. Кажется, вышел какой-то толстый том от министра внутренних дел. А Григория Сергеевича попрошу присылать мне реестр всех сенатских дел за прошлый год, с одной простой отметкой, между какими лицами завязалось дело и о чем дело. Тот реестр можно присылать частями при письмах ваших. Это мне очень нужно. Да чуть было не позабыл еще попросить о книге Кошихина, при Ц<аре> Алексее Михайловиче".
"Надобно признаться (замечает С.Т. Аксаков в своих записках), что почти все поручения Гоголя насчет присылки статистических и других книг, а также выписок из дел и деловых регистров, исполнялись очень плохо; а между тем, очевидно, что все это было ему нужно для второго тома "Мертвых душ". П<авло>вы не поехали за границу, да и не думали ехать, а Гоголь счел их слова за настоящее намерение. Конечно отъезжающих за границу и кроме их было довольно; но мы плохо верили их акуратности. Не помню, с кем-то были посланы один раз бумаги и книги, но они совсем не дошли до Гоголя и пропали. Несмотря на такие уважительные причины, должно сознаться, что все мы без исключения были недовольно внимательны к просьбам Гоголя. Я должен к этому присовокупить, что такого рода сведения, каких требовал Гоголь, мне казались не только недостаточными для узнания настоящего дела, но даже вредными, потому что сообщали неверные понятия".
Теперь следует одно из самых замечательных и длинных писем Гоголя. Гоголь отвечал этим письмом на вопрос С.Т. Аксакова: зачем он едет в Иерусалим?
"Гастейн 18/6 августа (1842). Я получил ваше милое письмо и уже несколько раз перечитал его. Вы уже знаете, что я уже было соскучил, не имея от вас никакой вести, и написал вам формальный запрос; но теперь, слава Богу, письмо ваше в моих руках. Что же сделалось с тем, что писала, как видно из слов ваших, О<льга> С<еменовна> – я никак не могу понять; оно не дошло ко мне. Все ваши известия, все, что ни заключалось в письме вашем, все до последнего слова и строчки, было для меня любопытно и равно приятно, начиная с вашего препровождения времени, уженья в прудах и реках, и до известий ваших о "Мертвых душах". Первое впечатление их на публику совершенно то, какое подозревал я заране. Неопределенные толки; поспешность быстрая прочесть и ненасыщенная пустота после прочтенья; досада на видимую беспрерывную мелочь событий жизни, которая становится невольно насмешкой и упреком; – все это я знал заране. Бедный читатель с жадностью схватил в руки книгу, чтобы прочесть ее, как занимательный, увлекательный роман и, утомленный, опустил руки и голову, встретивши никак непредвиденную скуку. Все это я знал. Но при всем этом подробные известия обо всем этом мне всегда слишком интересно слышать. Многие замечания, вами приведенные, были сделаны не без основания теми, которые их сделали. Продолжайте сообщать и впредь, как бы они ни казались ничтожны. Мне все это очень нужно. Само по себе разумеется, что приятнее всего было мне читать отчет ваших собственных впечатлений, хотя они были мне отчасти известны. Бог одарил меня проницательностью, и я прочел в лице вашем во время чтения почти все, что мне было нужно. Я не рассердился на вас за неоткровенность [156]156
Гоголь решительно ошибался. При первых чтениях, я не был еще способен замечать недостатки «Мертвых душ». – Прим. С.Т. Аксакова.
[Закрыть]. Я знал, что у всякого человека есть внутренняя нежная застенчивость, воспрещающая ему сделать замечания насчет того, что, по мнению его, касается слишком тонких чувствительных струн, прикосновение к которым, как бы то ни было, но все же сколько-нибудь раздражает самое простительное самолюбие. Самая искренняя дружба не может совершенно изгладить этой застенчивости. Я знаю, что много еще протечет времени, пока узнают меня совершенно, пока узнают, что мне можно все говорить и более всего то, что более всего трогает чувствительные струны, – так же как я знаю и то, что придет наконец такое время, когда все почуют, что нужно мне сказать и то, что (заключается) в собственных душах, не скрывая ни одного из движений, хотя эти движения не ко мне относятся. Но отнесем будущее к будущему и будем говорить о настоящем. Вы говорите, что молодое поколение лучше и скорее поймет. Но горе, если бы не было стариков! У молодого слишком много любви к тому, что восхитило его; а где жаркая и сильная любовь, там уже невольное пристрастие. Старик прежде глядит очами рассудка, чем чувства, и чем меньше подвигнуто его чувство, тем ясней его рассудок, и может сказать всегда частную, по-видимому маловажную и простую, но тем не менее истинную правду. Если бы сочиненье мое произвело равный успех и эффект на всех, в этом была бы беда. Толков бы не было. Всякой, увлеченный важнейшим и главным, считал бы неприличным говорить о мелочах, считал бы мелочами замечания о незначительных уклонениях, о всех проступках, по-видимому ничтожных. Но теперь, когда еще не раскусили, в чем дело, когда не узнали важного и главнейшего, когда сочинение не получило определенного, недвижного определения, теперь нужно ловить толки и замечания: после их не будет. Я знаю, что самые близкие люди, которые более других чувствуют мои сочинения, я знаю, что и они все почти ощутят разные впечатления. Вот почему прежде всего я положил прочесть вам, Погодину и Константину, как трем различным характерам, разнородно примущим первые впечатления. То, что я увидел в замечании их, в самом молчании и в легком движеньи недоуменья, ненароком и мельком проскальзывающего по лицам, то принесло мне уже на другой день пользу, хотя бы оно принесло мне несравненно большую пользу, если бы застенчивость не помешала каждому рассказать вполне характер своего впечатленья. Человек, который отвечает на вопрос ограждающими словами: «Не смею сказать утвердительно, не могу судить по первому впечатлению», делает хорошо: так предписывает правдивая скромность; но человек, который высказывает в первую минуту свое первое впечатление, не опасаясь ни компрометировать себя, ни оскорбить нежной разборчивости и чувствительных струн друга, тот человек великодушен. Такой подвиг есть верх доверия к тому, которому он вверяет свои суждения и которому вместе с тем (вверяет), так сказать, самого себя. Иными людьми овладевает просто боязнь показаться глупее; но мы позабыли, что человек уже так создан, чтобы требовать вечной помощи других. У всякого есть что-то, чего нет у другого. У всякого чувствительнее не та нерва, чем у другого, и только дружный размен и взаимная помощь могут дать возможность всем увидеть с равной ясностью и со всех сторон предмет. Я был уверен, что Кон<стантин> С<ергеевич> глубже и прежде поймет, и уверен, что критика его точно определит значение поэмы. Но, с другой стороны, чувствую заочно, что Погодин был отчасти прав, не поместив ее. Несмотря на несправедливость этого дела, я думаю просто, что ей рано быть напечатанной теперь. Молодой человек может встретить слишком сильную оппозицию в старых. Уже вопрос: почему многие не могут понять «Мертвых душ» с первого раза? оскорбит многих. Мой совет напечатать ее зимою, после двух или трех критик [157]157
Критика была уже напечатана отдельно. – Н.М.
[Закрыть]. Недурно также рассмотреть, не слышится ли явно: Я первый понял. Этого слова не любят, и вообще лучше, чтобы не слышалось большого преимущества на стороне прежде понявших. Люди не понимают, что в этом нет никакого греха, что это может случиться с самым глубоко образованным человеком, как случается всякому, в минуты хлопот и мыслей о другом, подслушать замечательное слово. Лучше всего, если бы Кон<стантин> Сер<геевич> прислал эту критику мне в Рим, переписавши ее на тоненькой бумажке для удобного вложения в письме. Я слишком любопытен читать ее. Ваше мнение: нет человека, который бы понял с первого разу «Мертвые души», совершенно справедливо, и должно распространиться на всех, потому что многое может быть понятно одному только мне. Не пугайтесь даже вашего первого впечатления, что восторженность во многих местах казалась вам доходившею до смешного излишества [158]158
Не понимаю, как пришла в голову Гоголю эта мысль! Никогда лирические места не казались мне смешными. Это недоразумение. – Прим. С.Т. Аксакова.
[Закрыть]. Это правда, потому что полное значение лирических намеков может изъясниться только тогда, когда выйдет последняя часть.–
Вас устрашает мое длинное и трудное путешествие. Вы говорите, что не можете понять ему причины, вы говорите, что несколько раз хотели спросить меня и все останавливались, не решаясь навязываться самому на доверенность. Зачем же вы не спросили? Никогда душевная жажда вопросить не должна оставаться в груди. Никогда сердечный вопрос не может быть докучен, или не у места. Самое большее было бы то, что я отвечал бы вам на это молчанием. Но, если молчание это светло и выражает спокойствие душевное, то стало быть оно уже ответ и ничем другим не мог выразиться этот ответ. А вопрос ваш все-таки был бы мне приятен, потому что он вопрос друга. И что бы мог я вам отвечать? Разве произнес бы слова только: "Так должно быть". Рассмотрите меня и мою жизнь среди вас. Что вы нашли во мне похожего на ханжу, или хотя на это простодушное богомольство, или набожность, которою дышит наша добрая Москва, не думая о том, чтобы быть лучшею? Разве нашли вы во мне слепую веру во все без различия обычаи предков, не разбирая, на лжи или на правде они основаны, или увлеченье новизной, соблазнительной для многих современностью и модой? Разве вы заметили во мне юношескую незрелость, или живость в мыслях? Разве открыли во мне что-нибудь похожее на фанатизм и жаркое, вдруг рождающееся увлечение чем-нибудь? И если в душе такого человека, уже по самой природе своей более медлительного и обдумывающего, чем быстрого и торопящегося, который притом хоть сколько-нибудь умудрен и опытом, и жизнью, и познаньем людей и света, если в душе такого человека родилась подобная мысль предпринять это отдаленное путешествие, то, верно, она уже не есть следствие мгновенного порыва, верно, уже слишком благодетельна она, верно, далеко оглянута она, верно, и ум, и душа, и сердце соединились в одно, чтобы послужить такой мысли. Но если б даже и не могло заключиться в ней никакой обширной цели, никакого подвига во имя любви к братьям, никакого дела во имя Христа; то разве вся жизнь моя не стоит благодарности? разве небесные минуты тех радостей, которые я слышу, не вызывают благодарности? разве прекрасная жизнь тех прекрасных душ, с которыми встретилась душа моя, не вызывает благодарности? разве любовь, обнявшая мою душу и возвращающаяся в ней более и более с каждым днем, не стоит благодарности? Разве в сих небесных торжественных минутах не присутствует Христос? Разве эта любовь не есть уже сам Христос? Разве все, что отрывается от земли и земного, не есть уже Христос? Разве в любви, сколько-нибудь отделившейся от чувственной любви, уже не слышится мелькнувший край божественной одежды Христа? И сие высокое стремление, которым стремятся прекрасные души одна к другой, влюбленные в одни свои божественные качества, а не земные, не есть ли уже стремление ко Христу? "Где вас двое, там и церковь моя" [159]159
Матф. XVIII, 20.
[Закрыть]. Или никто не слышит сих божественных слов? Только любовь, рожденная землей и привязанная к земле, только чувственная любовь, привязанная к образам человека, к лицу, к видимому, стоящему перед нами человеку, та любовь только не зрит Христа. Зато она временна, подвержена страшным несчастьям и утратам. И да молится вечно человек, чтобы спасли его небесные силы от сей ложной, превратной любви. Но любовь душ – это вечная любовь. Тут нет утраты, нет разлуки, нет несчастий, нет смерти. Прекрасный образ, встреченный на земле, тут утверждается вечно; все, что на земле умирает, то живет здесь вечно, то воскрешается ею, сей любовью, в ней же, в любви, и она бесконечна, как бесконечно небесное блаженство. Как же вы хотите, чтобы в груди того, который услышал высокие минуты небесной жизни, который услышал любовь, не возродилось желание взглянуть на ту землю, где проходили стопы Того, Кто первый сказал слова любви сей человекам, откуда истекла она на мир? Мы движемся благодарностью к поэту, подарившему нам наслажденья души своими произведениями, мы спешим принесть ему дань уважения, спешим посетить его могилу, и никто не удивляется такому поступку, чувствуя, что стоит уважения и самый великий прах его. Сын спешит на могилу отца, и никто не спрашивает его о причине, чувствуя, что дарование жизни и воспитанье стоят благодарности. Одному только Тому, Кто рай блаженства низвел на землю, Кто виной всех высоких движений, Тому только считается как-то странным поклониться в самом месте Его земного странствия. По крайней мере, если кто из среди нас предпримет такое путешествие, мы уже как-то с изумлением таращим на него глаза, меряем его с ног до головы, как будто бы спрашивая: не ханжа ли он, не безумный ли он? Признайтесь: вам странно показалось, когда я в первый раз объявил вам о таком намерении? Моему характеру, наружности, образу мыслей, складу ума и речей, и жизни, одним словом – всему тому, что составляет мою природу, кажется неприличным такое дело. Человеку, не носящему ни клобука, ни митры, смешливому и смешащему людей, считающему и доныне важным делом выставить неважные дела и пустоту жизни, такому человеку – неправда ли? – странно предпринять такое путешествие. Но разве не бывает в природе странностей? Разве вам не странно было в сочинении, подобном «Мертвым душам», встретить лирическую восторженность? не смешною ли она вам показалась вначале, и потом не примирились ли вы с нею, хотя не вполне еще узнали (ее) значение? Так, может быть, вы примиритесь потом и с сим лирическим движением самого автора. И как мы можем сказать, чтобы то, которое кажется нам минутным вдохновением, нежданно налетевшим с небес откровеньем, чтобы оно не было вложено всемогущей волею Бога уже в самую природу нашу и не зрело бы в нас невидимо для других? Как можно знать, что нет, может быть, тайной связи между сим моим сочинением, которое с такими погремушками вышло на свет из темной низенькой калитки, а не из победоносных триумфальных ворот, в сопровождении трубного грома и торжественных звуков, и между сим отдаленным моим путешествием? И почему знать, что нет глубокой и чудной связи между всем этим и всей моей жизнью, и будущим, которое незримо грядет к ним и которого никто не слышит? Благоговенье же к Промыслу! Это говорит вам вся глубина души моей. Помните, что в то время, когда мельче всего становится мир, когда пустее жизнь, в эгоизм и холод облекается все и никто не верит чудесам, – в то время именно может совершиться чудо, чудеснее всех чудес. Подобно как буря самая сильная настает только тогда, когда тише обыкновенного станет морская поверхность. Душа моя слышит грядущее блаженство и знает, что одного только стремленья нашего к нему достаточно, чтобы всевышней милостью Бога оно ниспустилось в наши души. Итак светлей и светлей да будут с каждым днем и минутой ваши мысли, и светлей всего да будут неотразимая вера ваша в Бога, и да не дерзнете вы опечалиться ничем, что безумно называет человек несчастием. Вот что вам говорит человек, смешащий людей. Прощайте, это письмо пусть будет для вас и для О<льги> С<еменовны> вместе, но не показывайте его другим. Лирические движения души нашей!... неразумно их сообщить кому бы то ни было. Одна только всемогущая любовь питает к ним тихую веру и умеет беречь как святыню во глубине души душевное слово любящего человека. Впрочем помните, что путешествие мое еще далеко. Раньше окончания моего труда оно не может быть предпринято ни в каком случае, и душа моя для него не в силах быть готова. А до того времени нет никакой причины думать, чтобы не увиделись опять, если только это будет нужно. Пишите мне все, что ни делается с вами и что ни делается вокруг вас. Все, что ни касается жизни, уже жизнь моя. Толков об «Мертвых душах», я думаю, до зимы вы не услышите. Но если, на случай, кто-нибудь будет вам писать об них, вы выпишите эти строки в письме ко мне".