Текст книги "Записки о жизни Николая Васильевича Гоголя. Том 1"
Автор книги: Пантелеймон Кулиш
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 19 (всего у книги 22 страниц)
1 [152]152
Точного порядка этих писем я не мог определить. Они относятся, вероятно, к разным годам.
[Закрыть]
"Благодарю вас за ваши три письма. Мы должны были сойтись и сблизиться душой. В том высшая воля Бога. Самое это ваше участье и влеченье ко мне, и молитвы обо мне – все говорит о сей воле. Не стану вам говорить ничего более. Вы чувствуете в глубине вашей души, каковы должны быть отношения мои к вам. В минуты торжественных минут моих я вспомню о вас! А вы – вы помолитесь обо мне... не об удачах и временных успехах молитесь (мы не можем судить, что удача, или неудача, счастье, или несчастье), но молитесь о том, чтобы с каждым днем и часом, и минутой была чище и чище душа моя. Мне нужно быть слишком чисту душой. Долгое воспитанье еще предстоит мне, великая, трудная лестница. Молитесь же о том, да ниспошлются с небес мне неслабнущие силы. Посылаю вам душевное объятие мое".
2
"Письмо ваше, добрый друг мой Надежда Николаевна, я получил уже в Петербурге. В Москве я ожидал вашего приезда или ответа от вас, потому что Шевырев посылал вам дать знать о моем приезде. Мне было жалко выехать из Москвы, вас не видавши, но так как я надеялся чрез три недели возвратиться назад, то и не предпринял поездки в Рузу для свидания с вами. Душевно благодарю за строки письма вашего, исполненные по-прежнему любви и участия. Скоро надеюсь поблагодарить вас лично за все".
3
"Апреля 15/3.
Сию минуту получил я ваше письмо от 13-го марта, бесценный друг мой, и отвечаю на него сию минуту. Благодарю вас за него. Оно так же было приятно душе моей, как и все другие ваши письма, и, кажется, даже больше, чем другие. Благодарю вас за ваши поздравления с грядущим прекрасным праздником для всех нас. Вы не обманулись, вы первые поздравили меня с им. Еще неделя остается до него, но душа моя жаждет мысленно похристосоваться с вами первыми в ту высокую минуту, когда произнесется: "Христос воскресе!" Итак будьте уверены, что поздравление мое понесется навстречу вашему, и встреча эта во Христе будет глубоко радостна душам нашим. Прощайте, будьте светлы этим светлым воскресеньем весь год до нового светлого воскресенья. Я говел на первой неделе еще поста, и это было прекрасное время. Бог неисчетно, сугубо награждает нас за самое даже мгновенное пребывание в Нем.
И много нового излилось с тех пор в мою душу, за что несу Ему вечное благодарение".
4
"Гастейн, 18 мая. Все ваши письма были получаемы мною в исправности, почтенный друг мой Надежда Николаевна. Но теперь на несколько времени мы должны прекратить переписку, – во-первых, потому, что у меня начинается в продолжении лета разъездная жизнь, и я не могу еще сказать наверно, где доведется мне провести какое время, а во-вторых, потому, что скоро приближается время, когда я засяду крепко за работу, а в то время я ни к кому не пишу. И потому не дивитесь, если получите от меня иногда одну только строчку в продолжении каких-нибудь шести месяцев. Да и что в словах, когда мы уже знаем друг о друге во всякую душевную минуту?"
5
"Благодарю вас от всего сердца за память обо мне, и за молитвы. Здоровье мое, слава Богу, кое-как плетется. Тружусь, работаю с молитвою и стараюсь не быть свободным ни минуты. Испытав на опыте, что в праздные минуты к нам ближе искуситель, а Бог далее, я теперь занят так, что не бывает даже времени написать письмо к близкому человеку. Знаю, что близкий человек простит, потому и не извиняюсь. Работать нужно много, особенно тому, кто пропустил лучшее время своей юности и мало сделал запасов на старость. Бог да хранит вас и да наградит вас за то, что не забываете меня своими молитвами".
6
"Дюссельдорф. Сентябрь. Благодарю вас, Надежда Николаевна, за ваше рукописание, которое всегда приятно душе моей, и за ваш шнурок, который вы послали с Валуевым. Он будет у меня храниться и бережен в целости. Носить его не буду, потому что ношу прежний, который вы сами лично мне дали. Он хотя и заносился, но не износился и, вероятно, будет носиться долго, пока не изорвется вовсе. Что же касается до образа, которым вы хотите наделить меня, то я не советую вам посылать его по почте".
7
"26 октября. Не сетуйте на меня, добрый друг мой, за то, что давно не писал к вам. Ко мне также долго не пишут. Вот уже больше полугода, как я не получал писем от Аксаковых. От других также давно не имею известий, хотя вообще моим приятелям следовало бы больше писать писем, чем мне, по многим причинам, – во-первых, уже потому, что у них меньше переписки, чем у меня. Вы одни меня не оставляете и не считаетесь со мной письмами. Виноват: мой добрый Языков умеет также быть великодушным, и, после вас, он один пишет, не останавливаясь тем, что на иное письмо нет ответа. Образа вашего я не получил. Б<оборыкин> мне его не доставил, и его самого я не видал и не знаю, где он. Но этим нечего сокрушаться. Не в видимой вещи дело. Образ ваш я возложил мысленно на грудь свою, принял благодарно ваше благословение и помолился Богу, да и возложенный мысленно, он возымеет ту силу, как бы возложен был видимым образом. А вас прошу, бесценный друг мой, помолиться о мне сильно и слезно, помолиться о том, чтобы ниспослал Он, милосердный Отец наш, освеженье моим силам, которое мне очень нужно для нынешнего труда моего и которого недостает у меня, и святое вдохновенье на то, чтобы совершить его таким образом, чтобы он доставил не минутное удовольствие некоторым, но душевное удовольствие многим, и чтобы всех равно более приблизил к тому, к чему мы все ежеминутно должны более и более приближаться, то есть, к Нему самому, небесному Творцу нашему. Об этом молю Его теперь беспрестанно и прошу вас, как брат просит брата, соединить ваши молитвы с моими и силою ваших молений помочь бессилию моих".
8
"Благодарю вас, добрый друг мой Надежда Николаевна, за вашу посылку. Образ и молитвы я наконец получил. То и другое пришло весьма кстати накануне великого поста, накануне моего говенья. Бог удостоил меня приобщиться Святых Тайн. Хотя бы и лучше мне хотелось говеть, хотя бы и более хотелось выполнить высокий обряд, хотя бы, наконец, желалось и сколько-нибудь более быть достойным Его милостей; но благодарение и за то, что помог привести дух мой даже и в такое состояние. Без Его милости и того бы нельзя было мне сделать, и я в несколько раз был бы недостойнее. О, молитесь обо мне! Молитесь обо мне, друг мой, да поможет Он мне избавиться от всей мерзости душевной, да поможет мне избавиться от низкого малодушия, от недостатка твердой веры в Него, да простит мне за все ее бессилие и не отвратит лице Свое от меня, чтоб не одолела моя худость и злоба Его небесного милосердия. Молитесь о том, чтобы Он все простил мне, сподобил бы меня послужить Ему так, как стремится и хочет душа моя. Но для такого подвига, увы! надобно быть слишком чисту и слишком прекрасну. Друг мой, молитесь о том. Молитесь также о том, чтоб Он дал силы мне великодушно переносить мои недуги телесные и, все побеждая – всю боль и страдания, возноситься еще выше от того душой и приобретать еще больше способностей для совершения труда моего, который да потечет отныне успешно, разумно и быстро. Друг мой, молитесь об этом. Бог да спасет вас! Возношу и о вас молитву моими грешными устами".
9
"Октября 30. Уведомляю вас, добрый друг мой Надежда Николаевна, что я приехал в Рим благополучно. Молитвы молившихся обо мне услышаны милосердым Богом: мне гораздо лучше, и не нахожу слов, чем выразить Ему благодарность. Все было во благо, и страдание, и болезни. А вас благодарю также: своих грешных молитв недостало бы. Молитесь же, друг мой, теперь о том, чтобы вся жизнь моя была Ему служение, чтобы дана была мне высокая радость служить Ему и чтобы воздвигнуты были Его всемогущею десницею во мне силы на такое дело".
Читатель сохранил в памяти характер переписки Гоголя с его "ближайшим", как он сам называл А.С. Данилевского. В ней Гоголь является юношею, жадным прекрасных впечатлений, предающимся влечению полного любви сердца и ужасающимся, подобно Пушкину, рокового перевала за тридцать лет, за эту действительно страшную грань, отделяющую нас от самодеятельного развития в нас нравственных сил, и за которою мы остаемся вне попечений матери-природы и должны сами, собственными усилиями идти к совершенству. Следующее письмо к тому же другу, писанное с небольшим через два года после последнего (нам известного) отклика к нему из Рима, поражает высотою воззрения поэта на жизнь и на собственный путь жизни. Гоголю было тогда от роду немного менее тридцати лет с половиною.
"Рим. Via Felice. 1841, авг. 7.
Письмо твое попалось наконец в мои руки вчера ровно три месяца после написания. Где оно странствовало, подобно многим другим письмам, изредка получаемым мною из России, это известно Богу.
Как ни приятно было мне получить его, но я читал его болезненно. В его лениво влекущихся строках присутствуют хандpa и скука. Ты все еще не схватил в руки кормила своей жизни, все еще носится она бесцельно и праздно, ибо о другом грезит дремлющий кормчий: не глядит он внимательными и ясными глазами на плывущие мимо и вокруг его берега, острова и земли, и все еще стремит усталый, бессмысленный взор на то, что мерещится в туманной дали, хотя давно уже потерял веру в обманчивую даль. Оглянись вокруг себя и протри глаза: все лучшее, что ни есть, все вокруг тебя, как оно находится везде вокруг человека и как один мудрый узнает это, и часто слишком поздно. Неужели до сих пор не видишь ты, во сколько раз круг действия в Семереньках может быть выше всякой должностной и ничтожно видной жизни, со всеми удобствами, блестящими комфортами, и проч. и проч., – даже жизни, невозмущенно-праздно протекшей в пресмыканьях по великолепным парижским кафе! Неужели до сих пор ни разу не пришло тебе в ум, что у тебя целая область в управлении, что здесь, имея одну только крупицу, ничтожную крупицу ума и сколько-нибудь занявшись, можно произвесть много для себя-внешнего и еще более для себя-внутреннего? и неужели до сих пор страшат тебя детски повторяемые мысли насчет мелюзги, ничтожности занятий, неспособности приспособить, применить, завести что-нибудь хорошее, и проч. и проч., – все, что повторяется беспрестанно людьми, кидающимися с жаром за хозяйство, за улучшения и перемены и притом плохо видящими, в чем дело? Но слушай: теперь ты должен слушать моего слова, ибо вдвойне властно над тобою мое слово, и горе кому бы то ни было неслушающему моего слова! Оставь на время все, все, что ни шевелит иногда в праздные минуты мысли, как бы ни заманчиво и ни приятно оно шевелило их. Покорись и займись год, один только год своею деревней. Не заводи, не усовершенствуй, даже не поддерживай, а войди во все – следуй за мужиками, за прикащиком, за работниками, за плутнями, за ходом дел, хотя бы для того только, чтобы увидеть и узнать, что все в неисправимом беспорядке, – один год! и этот год будет вечно памятен в твоей жизни. Клянусь, с него начнется заря твоего счастья! Итак безропотно и беспрекословно исполни сию мою просьбу. Не для себя одного, – ты сделаешь для меня великую, великую пользу. Не старайся узнать, в чем заключена именно эта польза: тебе не узнать ее, но, когда придет время, возблагодаришь ты Провиденье, давшее тебе возможность оказать мне услугу. Ибо первое благо в жизни есть возможность оказать услугу. И это первая услуга, которую я требую от тебя – не ради чего-либо: ты сам знаешь, что я ничего не сделал для тебя, но ради любви моей к тебе, которая много, много может сделать. О, верь словам моим! Властью высшею облечено отныне мое слово. Все может разочаровать, обмануть, изменить тебе, но не изменит мое слово.
Прощай! Шлю тебе братской поцелуй мой и молю Бога, да снидет вместе с ним на тебя хотя часть той свежести, которою объемлется ныне душа моя, восторжествовавшая над болезнями хворого моего тела.
Ничего не пишу к тебе о римских происшествиях, о которых ты меня спрашиваешь. Я уже ничего не вижу перед собою, и во взоре моем нет животворящей внимательности новичка. Все, что мне нужно было, я забрал и заключил в себе в глубину души мой. Там Рим, как святыня, как свидетель чудных явлений, совершившихся надо мною, пребывает вечен. И, как путешественник, который уложил уже все свои вещи в чемодан и, усталый, но спокойный, ожидает только подъезда кареты, понесущей его в далекий, верный, желанный путь, так я, перетерпев урочное время своих испытаний, изготовясь внутреннею, удаленною от мира жизнью, покойно, неторопливо по пути, начертанному свыше, готов идти, укрепленный и мыслью, и духом".
XVI.
Второй приезд Гоголя в Москву. – Еще большая перемена в нем. – Чтение «Мертвых душ». – Статья «Рим». – Грустное письмо к М.А. Максимовичу. – Мрачно-шутливое письмо к ученице. – Беспокойства и переписка по случаю издания «Мертвых душ». – Гоголь определяет сам себя, как писателя. – Письмо к ученице о его болезненном состоянии. – Продолжение записок С.Т. Аксакова: Гоголь объявляет, что едет ко Гробу Господню; – прощальный обед; – отъезд из Москвы. – Воспоминания А.О. С<мирнов>ой. – Чтение отрывков из печатных «Мертвых душ» и комедии «Женитьба».
Обращаюсь опять к запискам С.Т. Аксакова.
"Гоголя мы уже давно ждали (говорит он) и даже ждать перестали. Наконец 18 октября 1841 года внезапно Гоголь явился у нас в доме. В этот год последовала новая, большая перемена в Гоголе, не в отношении к наружности, а в отношении к его нраву и свойствам. Впрочем и по наружности он стал худ, бледен, и тихая покорность воле Божией слышна была в каждом его слове. Гастрономического направления и прежней проказливости как-будто никогда и не бывало. Иногда – очевидно, без намерения – слышался юмор и природный его комизм; но смех слушателей, прежде непротивный ему или незамечаемый им, в настоящее время сейчас заставлял его переменить тон разговора.
Покуда переписывались первые шесть глав "Мертвых душ", Гоголь прочел мне, моему сыну Константину и М.П. Погодину остальные пять глав. Он читал их у себя на квартире, т.е. в доме Погодина, и ни за что не согласился, чтоб кто-нибудь слышал их, кроме нас троих. Он требовал от нас критических замечаний. Я не мог их делать и сказал Гоголю, что, слушая "Мертвые души" в первый раз, никакой в свете критик, если только он способен принимать поэтические впечатления, не в состоянии будет замечать недостатков его поэмы; – что, если он хочет моих замечаний, то пусть даст мне чисто переписанную рукопись в руки, чтоб я на свободе прочел ее, и, может быть, не один раз. Тогда дело другое. Но Гоголь не мог этого сделать. Рукопись поспешно переписывалась и немедленно была отослана в цензуру, в Петербург.
В 3-м нумере "Москвитянина" 1842 года была напечатана большая статья Гоголя, под названием "Рим". Предварительно он прочел ее у меня в доме, а потом на литературном вечере у князя Дм. Вл. Галицына, который просил об этом Гоголя, но через кого – не помню. У Гоголя не было фрака, и он должен был надеть чужой".
К этому времени относится последнее письмо Гоголя к М.А. Максимовичу. В то время г. Максимович надеялся основать в Киеве род периодического издания, под заглавием "Киевлянин", и просил Гоголя украсить это издание своим именем. Отвечая на эту просьбу, поэт наш высказал своему старинному другу жалкое расстройство своего здоровья и глубокую скорбь об утрате лучшей поры жизни и лучших душевных сил. Вот его письмо:
"Москва. Генваря 10 (1840).
Письмо твое металось и мыкалось по свету и почтамтам из Петербурга в Москву, из Москвы в Петербург, и наконец нашло меня здесь. Очень рад, что увидел твои строки, и очень жалею, что не могу исполнить твоей просьбы. Погодин слил пулю, сказавши тебе, что у меня есть много написанного. У меня есть, это правда, роман, из которого я не хочу ничего объявлять до времени его появления в свет; притом отрывок не будет иметь большой цены в твоем сборнике, а цельного ничего нет, ни даже маленькой повести. Я уже хотел было писать и принимался ломать голову, но ничего не вылезло из нее. Она у меня одеревянела и ошеломлена так, что я ничего не в состоянии делать, – не в состоянии даже чувствовать, что ничего не делаю. Если б ты знал, как тягостно мое существование здесь в моем отечестве. Жду и не дождусь весны и поры ехать в мой Рим, в мой рай, где я почувствую вновь свежесть и силы, охладевающие здесь... О! много, много пропало, много уплыло. Напиши мне, что ты делаешь и что хочешь делать; потом, когда сбросишь с плеч все то, что тяжело лежало на них, приезжай когда-нибудь, хоть под закат дней в Рим, на мою могилу, если не станет уже меня в живых. Боже, какая земля! какая земля чудес! и как там свежо душе!.."
Коротенькое письмо его к ученице, с которою он переписывался в первую поездку за границу покажет еще яснее, в каком болезненном расположении духа был он в это время.
"Хотя несколько строк напишу к вам. А не хотел, – право, не хотел браться за перо. Из этой ли снежной берлоги выставлять нос, и еще писать? Медведи обыкновенно в это время заворачивают свой нос поглубже в шубу и спят. Вы уже знаете, какую глупую роль играет моя странная фигура в нашем родном омуте, куда я не знаю, за что попал. С того времени, как только ступила моя нога в родную землю, мне кажется, как будто я очутился на чужбине. Вижу знакомые, родные лица; но они, мне кажется, не здесь родились, а где-то их в другом месте, кажется, видел; и много глупостей, непонятных мне самому, чудится в моей ошеломленной голове. Но что ужасно – что в этой голове нет ни одной мысли, и если вам нужен теперь болван, для того, чтобы надевать на него, вашу шляпку, или чепчик, то я весь теперь к вашим услугам. Вы на меня можете надеть и шляпку, и все, что хотите, и можете сметать с меня пыль, мести у меня под носом щеткой, и я не чихну, и даже не фыркну, не пошевелюсь".
Может быть, это мрачное расположение духа происходило в нем отчасти потому, что спокойствие его было нарушено некоторыми обстоятельствами при издании «Мертвых душ». Еще в январе 1842 года получено в Москве известие, что из Петербурга первый том «Мертвых душ», одобренный к напечатанию, отправлен в Москву; но Гоголь не получал его целый месяц, – почему? до сих пор остается тайною. Это странное обстоятельство так его встревожило, что он готов был сам ехать в Петербург. Но это, по разным причинам, было невозможно. Он ограничился письмами к своим поверенным, в которых беспрестанно выражал новые жалобы и новые беспокойства. В изнурении от долгих ожиданий и тайной скорби, Гоголь уж сам готов отложить печатание задушевного труда своего, находя, что уже прошло к тому время и что его творение еще не совсем обработано. Он ограничивается желанием представить его на суд публики, состоящей из пяти преданных ему друзей, и готов снова уехать в Рим и снова приняться за отделку своего великого создания. Но лучше заставим его самого говорить об этом.
Вот что писал он к П.А. Плетневу, от 6 февраля 1842 года, еще не зная о разнесшемся в Москве слухе, что "Мертвые души" пропущены цензурою.
"Февраля 6-го (1840, из Москвы). Из письма Прокоповича я узнал, между прочим, что вы хотите отдать У<варову>; отсоветуйте это делать. У<варов> был всегда против меня, хотя я совершенно не знаю, чем возбудил его нерасположение. Оно, казалось, началось со времен "Ревизора". Иначе действовать при тепереш(них) обстоятель(ствах) тоже, кажется, нельзя; и потому прекратите это дело. Я вижу, не судьба моему творенью явиться теперь. Да к тому, прошло и время. Я умею покориться. Я попробую еще выносить нужду, бедность, терпеть. А ваше великодушное участье не потеряло чрез то ни мало цены; скажите это всем: Александре Осиповне [153]153
Г-же С<мирнов>ой.
[Закрыть], графу В<иельгорскому>, кн. О<доевскому>, князю В<яземскому>. Я умчу это движенье душ их в недре моего признательного сердца всюду, куда бы ни завлекла меня моя скитающаяся судьба. Оно будет вечно свежить меня и пробуждать любовь к прекрасным сокровищам, хранящимся в России. Нет, отчаянье не взойдет в мою душу. Непостижим вышний произвол для человека, и то, что кажется нам гибелью, есть уже наше спасенье. Отложим до времени появление в свет труда моего. И теперь уже я начинаю видеть многие недостатки, а когда сравню сию первую часть с теми, которые имеются быть впереди, вижу, что и нужно многое облегчить, другое заставить выступить сильнее, третье углубить. О, как бы мне нужен был теперь тихий мой угол в Риме, куда не доходят до меня никакие тревоги и волненья! Но что ж делать? У меня больше никаких не оставалось средств. Я думал, что устрою здесь дела и могу возвратиться; вышло не так. Но я тверд. Пересиливаю, сколько могу, и себя, и болезнь свою. Неотразима вера моя в светлое будущее, и неведомая сила говорит мне, что дадутся мне средства окончить труд мой. Передайте мою признательность, мою сильную признательность всем. Успокойте их, скажите им, что они уже много сделали для меня. Клянусь, это знает и чувствует одно только мое сердце. Их великодушие, может быть, мне понадобится еще впереди. Ради Бога, успокойте их, а рукопись возвратите мне. Но прежде – самое главное – прочтите ее вместе, т.е. впятером, и пусть каждый из вас тут же карандашем на маленьком лоскутке бумажки напишет свои замечания, отметит все погрешности и несообразности. Грех будет тому, кто этого не сделает. Мне все должно говорить; мне больше, нежели кому другому, нужно указывать мои недостатки. Но вы сами можете понять все это. Пусть все эти лоскуточки они передадут вам, а вы их немедленно препроводите ко мне. Эту небольшую записку вручите Александре Осиповне. Да хранит вас всех небо! Оно сохранит вас за благородную прелесть ваших душ. P. S. Будет ли в «Современнике» место для статьи около семи печатных листов, и согласитесь ли вы замедлить выход этой книжки – выдать ее не в начале, а в конце апреля, т.е. к празднику? Если так, то я вам пришлю в первых числах апреля. Уведомьте".
Это письмо написано сгоряча, но потом удержано у себя Гоголем, как это видно из следующего послания:
"Февраля 17 (1842, из Москвы).
Я получил ваше уведомление о том, что дело идет на лад. Дай Бог, чтоб это было так, но я еще не получил рукописи, хотя три дни уже прошло после полученья вашего письма. Я– не смею еще предаваться надежде, пока вовсе не окончится дело. Дай Бог, чтоб оно было хорошо. Я уже ко всему приготовился и чуть не послал было к вам письма, которое нарочно прилагаю вам при сем. Вы можете во всяком случае прочесть его всем, к кому оно имеет отношение.–Добрый граф В<иельгорский>! как я понимаю его душу. Но изъявить каким бы то ни было образом чувства мои – было бы смешно и глупо с моей стороны. Он слишком хорошо понимает, что я должен чувствовать. Хорошо бы было, если б на днях я получил мою поэму. Время уходит. В другом письме моем вы начитаете просьбу о позволении въехать в ваш "Современник". Извините, что так дурно пишу; перо подчинено ножницами, а не ножиком, который неизвестно куда запропастился".
Извинение Гоголя в том, что он пишет небрежным почерком, показалось мне сперва очень странным. Он вообще не отличался тогда каллиграфическим искусством, и все письма его (кроме одного или двух, которые он переписал по особенным причинам набело) писаны крайне небрежно, чем бы перо ни было очинено, ножиком или ножницами. Но потом смысл этих слов объяснился для меня как нельзя удовлетворительнее. Трудясь над своим перевоспитанием, он не оставил без внимания и своего почерка. Последние письма его к П.А. Плетневу и другим лицам обнаруживают уже явное подражание почерку прописей и даже попытку на щеголеватость букв, и кроме того в его бумагах найдено множество выписок из разных книг, изумляющих терпеливою тщательностью почерка.
Но обращаюсь к его переписке по поводу издания первой части "Мертвых душ".
Вот что писал он, в порыве раздраженного нетерпения к С.С. У<варо>ву, не означив, в рассеянности, а может быть, и по какой-нибудь другой причине, ни года, ни числа, ни города, из которого писано письмо.
"–Все мое имущество и состояние заключено в труде моем. Для него я пожертвовал всем, обрек себя на строгую бедность, на глубокое уединение, терпел, переносил, пересиливал, сколько мог, свои болезненные недуги, в надежде, что, когда совершу его, отечество не лишит меня куска хлеба и просвещенные соотечественники приклонятся ко мне участием, оценят посильный дар, который стремится всякий русский принести своей отчизне –И между тем никто не хочет взглянуть на мое положение, никому нет нужды, что я нахожусь в последней крайности, что проходит время, в которое книга имеет сбыт и продается, и что таким образом я лишаюсь средств продлить свое существование, необходимое для окончания труда моего, для которого одного я только живу на свете. Неужели и вы не будете тронуты моим положением? Неужели и вы откажете мне в вашем покровительстве? Подумайте: я не предпринимаю дерзости просить вспомоществования и милости; я прошу правосудия, я своего прошу.–Почему знать, может быть, несмотря на мой трудный и тернистый жизненный путь, суждено бедному имени моему достигнуть потомства. И ужели вам будет приятно, когда правосудное потомство, отдав вам должное за ваши прекрасные подвиги–скажет в то же время, что вы были равнодушны к созданьям русского слова и не тронулись положеньем бедного, обремененного болезнями писателя, немогшего найти себе угла и приюта в мире, тогда как вы первые могли бы быть его заступником и меценатом? Нет, вы не сделаете этого, вы будете великодушны: у русского вельможи должна быть русская душа. Вы дадите мне решительный ответ на сие письмо, излившееся прямо из глубины сердца".
В письме к князю М.А. Д<ондукову>-К<орсако>ву он еще сильнее выражает болезненность своего нетерпения:
"К величайшему сожалению, мне не удалось быть у вас в бытность вашего сиятельства в Москве. Один раз Ч<ертков> Александр Дм<итриевич>, с которым мы условились ехать вместе, не заехал за мною по причине какого-то помешательства, а потом овладела мною моя обыкновенная периодическая болезнь, во время которой я остаюсь почти в неподвижном состоянии в своей комнате иногда в продолжении двух-трех недель. Впрочем, как я рассудил потом, приезд мой к вам был бы лишним. Дело мое уже вам известно. Я знаю, душа у вас благородна, и вы, верно, будете руководствоваться одним глубоким чувством справедливости; дело мое право, и вы никогда не захотите обидеть человека, который в чистом порыве души сидел несколько лет за своим трудом, для него пожертвовал всем, терпел и перенес много нужды и горя и который ни в каком случае не позволил бы себе написать ничего противного правительству, уже и так меня глубоко облагодетельствовавшему. Итак, и теперь я не прилагаю к вам никаких просьб моих; но если дело уже кончено, моя рукопись послана ко мне и вы были моим справедливым и вместе великодушным заступником, то много, много благодарю вас. Вы не можете взвесить всей моей благодарности к вам; но если бы вы снизошли в глубину моей души, если бы вы увидели там все томления – тогда бы вы поняли, как велика (моя) благодарность. Это чувство всегда глубже всех других я чувствовал в моем сердце, а теперь более нежели когда-либо".
Перечитывая эти письма, значительно мною сокращенные, удивляешься простодушию поэта и его незнанию самых обыкновенных приемов в сношениях с людьми такого рода, по такому делу и при таких обстоятельствах. Не думаю, однако ж, чтобы эти недостатки понижали Гоголя хотя одним градусом во мнении истинно благородно-мыслящего человека. Нет, зная ничтожество его в жизни практической, неловкости в сношениях с людьми, мелочные причуды характера, или какие бы то ни было нравственные недостатки, мы тем больше должны почитать пламень его таланта. Глядя таким образом на поэта, мы не оскорбим его памяти своим любопытством, доискивающимся его высоких поступков, или мыслей и самых мелких его слабостей. В следующем письме к П.А. Плетневу высказываются, в дивном смешении, те и другие.
"17 марта (1842). Москва.
Вот уже вновь прошло три недели после письма вашего, в котором вы известили меня о совершенном окончании дела, а рукописи нет как нет. Уже постоянно каждые две недели я посылаю каждый день осведомиться на почту, в университет, и во все места, куда бы только она могла быть адресована, – и нигде никаких слухов. Боже, как истомили, как измучили меня все эти ожиданья и тревоги! А время уходит, и чем далее, тем менее вижу возможности успеть с ее печатаньем. Уведомьте меня, ради Бога, что случилось, чтобы я хотя по крайней мере знал, что она не пропала на почте, чтобы знал, что мне предпринять.
Я силился написать для "Современника" статью, во многих отношениях современную, мучил себя, терзал всякий день, и не мог ничего написать, кроме трех беспутных страниц, которые тот же час истребил. Но как бы то ни было, вы не скажете, что я не сдержал своего слова. Посылаю вам повесть мою "Портрет". Она была напечатана в "Арабесках", но вы этого не пугайтесь. Прочитайте ее: вы увидите, что осталась одна только канва прежней повести, что все вышито по ней вновь. В Риме я ее переделал вовсе, или, лучше, написал вновь, вследствие сделанных в Петербурге замечаний. Вы, может быть, даже увидите, что она более, чем какая другая, соответствует скромному направлению вашего журнала. Да, ваш журнал не должен заниматься тем, чем занимается торопящийся, шумный современный свет. Его цель другая: это – благоуханье цветов, растущих уединенно на могиле Пушкина. Рыночная толпа не должна знать к нему дороги; с нее довольно славного имени поэта. Но только одни сердечные друзья должны сюда сходиться, с тем, чтобы безмолвно пожать друг другу руку и предаться хоть раз в год тихому размышлению. Вы говорите, что я бы мог достославно подвизаться на журнальном поприще, но что у меня для этого нет терпенья. Нет! у меня нет для этого способностей. Отвлеченный писатель и журналист так же не могут соединить(ся) в одном человеке, как не могут соединиться теоретик и практик. Притом, каждый писатель уже означен своеобразным выражением таланта, и потому никак нельзя для них вывести общего правила. Одному дан ум быстрый схватывать мгновенно все предметы мира в минуту их представления; другой может сказать свое слово, только глубоко обдумав: иначе – его слово будет глупее всякого обыкновенного слова, произнесенного самым обыкновенным человеком. Ничем другим не в силах я заняться теперь, кроме одного постоянного труда моего. Он важен и велик, и вы не судите о нем по той части, которая готовится теперь предстать на свет (если только будет конец ее непостижимому странствию). Это больше ничего, как только крыльцо к тому дворцу, который во мне строится. Труд мой занял меня совершенно всего, и оторваться от него на минуту – есть уже мое несчастие. Здесь, во время пребывания моего в Москве, я думал заняться отдельно от этого труда, написать одну-две статьи, потому что заняться чем-нибудь важным я здесь не могу. Но вышло напротив: я даже не в силах собрать себя.