Текст книги "Записки о жизни Николая Васильевича Гоголя. Том 1"
Автор книги: Пантелеймон Кулиш
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 10 (всего у книги 22 страниц)
"Во-первых (пишет Гоголь) позволь тебе заметить, что ты страшный нюня! все идет как следует, а он еще и киснет! Когда я–плюю на все и говорю, что все на свете трын-трава... а признаюсь, грусть хотела было сильно подступить ко мне, но я дал ей, по выражению твоему, такого пидплесня, что она задрала ноги.–Я решился ожидать благоприятнейшего и удобнейшего времени, хотел даже ехать осенью непременно в Гетманщину, как здешний попечитель князь К<орсаков> предложил мне, не хочу ли я занять кафедру всеобщей истории в здешнем университете, обещая мне чрез три месяца экстраорд<инарного> профессора, зане не было ваканции. Я, хорошенько разочтя, увидел, что мне выбраться в этом году нельзя никак из Питера: так я связался с ним долгами и всеми делами своими, что было единственною причиною неуступчивости моих требований в рассуждении Киева. Итак я решился принять предложение остаться на год в здешнем университете, получая тем более прав к занятию в Киеве. Притом же от меня зависит приобресть имя, которое может заставить быть поснисходительнее в отношении ко мне и не почитать меня за несчастного просителя, привыкшего чрез длинные передние и лакейские пробираться к месту. Между тем, поживя здесь, я буду иметь возможность выпутаться из своих денежных обстоятельств. На театр здешний я ставлю пьесу [115]115
Дело идет о «Ревизоре». Другая пьеса, о которой он упоминает дальше, вероятно – «Женитьба».
[Закрыть], которая, надеюсь, кое-что принесет мне, да еще готовлю из-под полы другую. Короче, в эту зиму я столько обделаю, если Бог поможет, дел, что не буду раскаиваться в том, что остался здесь этот год. Хотя душа сильно тоскует за Украиной, но нужно покориться, и я покорился безропотно, зная, что с своей стороны употребил все возможные силы.–Как бы то ни было, но перебираюсь на следующий год, и если вы не захотите принять к себе в Киев, то в отеческую берлогу, потому что мне доктора велят напрямик убираться, да призна(юсь), и самому становится чем дале нестерпимее петербургский воздух. Я тебя попрошу, пожалуста, разведывай, есть ли в Киеве продающиеся места для дома, если можно, с садиком и, если можно, где-нибудь на горе, чтобы хоть кусочек Днепра был виден из него, и если найдется, то уведоми меня; я не замедлю выслать тебе деньги. Хорошо бы, если бы наши жилища были вместе. Пожалуста напиши мне обстоятельнее о Киеве. Теперь ты, я думаю, его совершенно разнюхал, каков он, и каков имеет характер люд, обитающий в нем: офицеры, Поляки, ученый дрязг наш, перекупки и монахи. Тот приятель наш, о котором я рекомендовал тебе, есть Семен Данил. Шаржинский: воспитыва(лся) в здешнем Педагогическом институте, где окончил курс, был отправлен учителем в Феодосию, после в другие места в южной России, – в какие, не помню, а спросить его позабыл, потом служил в таможнях, наконец нахо(ди)тся у Б<улгакова> в Почтовом департаменте. В Нежин не изъявляет желания, зная, что там более трудностей, потому что гимназия имеет особенные права и постановления.–Спешу к тебе кончить письмо, зане страх некогда: сейчас еду в Царское, где проживу две недели, по истечении которых непременно буду писать к тебе".
"Августа 23 (1834, из С.-Петербурга.) Приятель наш Семен Данилов. Шаржинский хочет или в Каменец-Подольскую, или в Винницкую гимназию, и потому я тебе еще раз пишу об этом. Если эти места не вакантны теперь, то, может быть тебе известно, когда они будут вакантны, и в таком случае пожалуста не прозевай. – Пронюхай, что есть путного в вашей библиотеке, относящегося до нашего края; весьма бы было хорошо, если бы ты поручил кому-нибудь составить им маленькой реестрец, дабы я мог все это принять к надлежащему сведению. Я получаю много подвозу из наших краев. Между ними есть довол(ьно) замечательных вещей. История моя терпит страшную перестройку: в первой части целая половина совершенно новая. Есть ли что-нибудь на руках у Берлинского? ведь он старый корпила... Я тружусь как лошадь, чувствуя, что это последний год, но только не над–лекциями, которые у нас до сих пор еще не начинались, но над собственно своими вещами. На днях С<енковский> и Г<реч> перегрызлись, как собаки; но, впрочем, есть надежда, что сии достойные люди скоро помирятся. Наши все почти разъехались: Пушкин в деревне, Вяземский уехал за границу, для поправления здоровья своей дочери. Город весь застроен подмостками для лучшего усмотрения Александровской колонны, имеющей открыться 30 августа.–
Прощай. Пиши, что и как в Киеве".
"СПб. Января 22-го, 1835.
Ну, брат, я уже не знаю, что и думать о тебе. Как, ни слуху, ни духу! Да не сочиняешь ли ты какой-нибудь календарь или конский лечебник? Посылаю тебе сумбур, смесь всего, кашу, в которой есть ли масло – суди сам [116]116
Это были «Арабески». – Н.М.
[Закрыть]. За то ты должен непременно описать все, что и как, начиная с университета и до последней киевской букашки. – Я думаю, что ты пропасть услышал новых песен. Ты должен непременно поделиться со мною и прислать. Да нет ли каких-нибудь эдаких старинных преданий? Эй, не зевай! Время бежит, и с каждым годом все стирается. А! послушай, хоть некстати, но чтоб не позабыть. Есть некто мой соученик, чрезвычайно добрый малый и очень преданный науке. Он, имея довольно хорошее состояние, решился на странное дело: захотел быть учителем в Житомирской гимназии из одной только страсти к истории. Фамилия его Тарновский. Нельзя ли его как-нибудь перетащить в университет? Право, мне жаль, если он закиснет в Житомире. Он был после и в Московском университете и там получил канди(да)та. Узнай его покороче. Ты им будешь доволен. – Ну, весною увидимся; нарочно еду на Киев для одного тебя.
Что тебе сказать о здешних происшествиях? У нас хорошего, ей-Богу, ничего нет. Вышла Пушкина "История пугачевского бунта", а больше ни-ни-ни. Печатаются Жуковского полные сочинения и выйдут все 7 томов к маю месяцу. – Я пишу историю средних веков, которая, думаю, будет состоять томов из 8, если не из 9. Авось либо и на тебя нападет охота и благодатный труд. А нужно бы, – право, нужно озарить Киев чем-нибудь хорошим. Но...
Прощай! Да неужели у тебя не выберется минуты времени писнуть хоть две строчки?"
Гоголь хвалится, что пишет историю средних веков, которой никогда не суждено было быть оконченною, и ни слова не говорит о "Тарасе Бульбе" и прочих миргородских повестях, которые занимали его ум в это время. Впрочем, в письме от 23 августа 1834 года, он говорит, что "трудится как лошадь над собственно своими вещами": видно, это-то и были миргородские повести. Он до тех пор строил и перестраивал свою "Историю Малороссии", пока из мертвого хлама летописных сказаний поднялся живой, буйно-энергический образ Тараса Бульбы. Эта размашистая фигура высказала яснее всевозможных томов, как Гоголь понимал старинную жизнь Малороссии. Напечатав "Тараса Бульбу", он отложил попечение об истории своей родины и уже никогда к ней не возвращался.
Следующее письмо выражает ликующее состояние его души по свершении долгого и, по собственному его признанию, тяжелого труда. Вероятно, такие судьи, как Пушкин, Жуковский, князь Вяземский и Плетнев, не замедлили увенчать чело поэта свежими, вполне заслуженными лаврами, и, под влиянием восторженного сознания своего успеха, он, вероятно, делал не раз то, что советует в этом письме г. Максимовичу и что потом, в карикатурном виде, уступил Чичикову. Это – письмо автора "Тараса Бульбы", еще не совсем отрешившегося от своего заунывно-разгульного идеала. Уже одно его начало показывает, что автор только что воротился с Запорожской Сечи.
"Марта 22 (1835, из С.-Петербурга.)
Ой чи живи, чи здорови,
Вси родычи гарбузовы? [117]117
Из народной комической песни:
Ходыть гарбуз по городу,
Пытаецця своего роду... – Н.М.
[Закрыть].
Благодарю тебя за письмо. Оно меня очень обрадовало, во-первых, потому, что не коротко, а во-вторых, потому, что я из него больше гораздо узнал о твоем образе жизни.
Посылаю тебе "Миргород". Авось-либо он тебе придется по душе. По крайней мере я бы желал, чтобы он прогнал хандрическое твое расположение духа, которое, сколько я замечаю, иногда овладевает тобою и в Киеве. Ей-Богу, мы все страшно отдалились от наших первозданных элементов. Мы никак не привыкнем (особенно ты) глядеть на жизнь, как на трын-траву, как всегда глядел козак. Пробовал ли ты когда-нибудь, вставши поутру с постели, дернуть в одной рубашке по всей комнате тропака? Послушай, брат: у нас на душе столько грустного и заунывного, что если позволять всему этому выходить наружу, то это черт знает что такое будет. Чем сильнее подходит к сердце старая печаль, тем шумнее должна быть новая веселость. Есть чудная вещь на свете: это бутылка доброго вина. Когда душа твоя потребует другой души, чтобы рассказать всю свою полугрустную историю, заберись в свою комнату и откупори ее, и когда выпьешь стакан, то почувствуешь, как оживятся все твои чувства. Это значит, что в это время я, отдаленный от тебя 1500 верстами, пью и вспоминаю тебя. И на другой день двигайся и работай и укрепляйся железною силою, потому что ты опять увидишься с старыми своими друзьями. Впрочем, я в конце весны постараюсь проехать в Киев, хотя мне, впрочем, совсем не по дороге. Я думал о том, кого бы отсюда наметить в адъюнкты тебе, но решительно нет. Из заграничных все правоведцы.–Тарновский идет по истории, и потому не знаю, согласится ли он переменить предмет; а что касается до его качеств и души, то это такой человек, которого всегда на подхват можно взять. Он добр и свеж чувствами как дитя, слегка мечтателен, и всегда с самоотвержением. Он думает только о той пользе, которую можно принесть слушателям, и детски предан этой мысли, до того, что вовсе не заботится о себе, награждают ли его, или нет. Для него не существует ни чинов, ни повышений, ни честолюбия. Если бы даже он не имел тех достоинств, которые имеет, то и тогда я бы посоветовал тебе взять его за один характер; ибо я знаю по опыту, что значит иметь при университете одним больше благородного человека. Но прощай; напиши, в каком состоянии у вас весна. Жажду, жажду весны! Чувствуешь ли ты свое счастие? знаешь ли ты его? Ты, свидетель ее рождения, впиваешь ее, дышешь ею, – и после этого ты еще смеешь говорить, что не с кем тебе перевести душу... Да дай мне ее одну, одну, и никого больше я не желаю видеть, по крайней мере на все продолжение ее.–Но прощай. Желаю тебе больше упиваться ею, а с нею и спокойствием и ясностью жизни, потому что для прекрасной души нет мрака в жизни".
Казалось бы, теперь между автором "Миргорода" и профессором русской словесности должна была вновь закипеть оживленная переписка; но случилось напротив. Гоголь написал еще только два письма к г. Максимовичу (одно через четыре месяца, а другое через четыре с половиною года), и после, до 1849 года, они не писали ни слова друг к другу, хотя до конца жизни оставались в самых дружеских отношениях.
Вот предпоследнее письмо Гоголя к г. Максимовичу.
"Полтава. Июль, 20 дня, 1835.
О тебе я потерял совершенно все слухи. Не получая долго писем, я думал, что ты занят; к тому же на ухо шепнула мне лень моя, что нечего и тебе докучать письмами, и я решился лучше всего этого явиться к тебе вдруг в Киев. Но вышло не так: ехавшему вместе со мною нужно было поспешать в срок и никак нельзя было делать разъездов, и Киев был пропущен мимо. Теперь я живу в предковской деревне и через три недели еду опять в Петербург, – к 13 или к 14, впрочем, буду непременно в Киеве, нарочно сделавши 300 верст кругу, и проживу два дни с тобою. И тогда поговорим о том и о другом и о прочем. Больше, право, ничего не знаю и не умею сказать тебе, кроме того разве, что я тебя крепко люблю и с нетерпением желаю обнять тебя; впрочем, ты, верно, это и без моих объявлений знаешь. Тупая теперь такая голова сделалась, что мочи нет. Языком ворочаешь так, что унять нельзя, а возьмешься за перо – находит столбняк. А что, как ты? Я думаю, так движешься и работаешь, что небу становится жарко. Дай тебе Бог за то возрастания сил и здоровья. Если будет тебе время, то отзовись еще. Письмо твое успеет застать меня. Право, соскучил без тебя. Дай хоть руку твою увидеть".
О последнем письме Гоголя к г. Максимовичу я покаместь умолчу: оно относится к третьему периоду жизни поэта и представляет его уже совсем иным человеком... Здесь я прослежу историю первого периода его литературной деятельности по письмам его к М.П. Погодину. Они не были еще знакомы лично, как уже вели между собой дружескую переписку. От 10-го января 1833 года Гоголь писал к г. Погодину:
"Меня изумляет ваше молчание. Не могу постигнуть причину. Не разлюбили ли вы меня? Но, зная совершенно вашу душу, я отбрасываю с негодованием такую мысль. По всему мы должны быть соединены тесно друг с другом. Однородность занятий – заметьте – и у вас, и у меня. Главное дело – всеобщая история, а прочее – стороннее. Словом, все меня уверяет, что мы не должны разлучаться на жизненном пути", и проч.
Гоголь так же, как и Пушкин, очень высоко ценил исторические драмы г. Погодина. Это видно из письма его от 1-го февраля 1833 года.
"Как! (пишет он) в такое непродолжительное время и уже готова драма, огромная драма, между тем как я сижу, как дурак, при непостижимой лени мыслей! Это ужасно! Но поговорим о драме. Я нетерпелив прочесть ее, – тем более, что в "Петре" вашем драматическое искусство несравненно совершеннее, нежели в "Марфе": и так "Борис", верно, еще ступенькою стал выше "Петра". Если вы хотите непременно вынудить из меня примечание, то у меня только одно имеется: ради Бога, прибавьте боярам несколько глупой физиогномии. Это необходимо, – так даже, чтобы они непременно были смешны.–Какая смешная спесь во время Петра!–Один сам подставлял свою бороду, другому насильно брили. Вообразите, что один бранит антихристову новизну, а между тем сам хочет сделать новомодный поклон и бьется из сил сковеркать ужимку французо-кафтанника.–
Благословенный вы избрали подвиг! Ваш род очень хорош. Ни у кого столько истины и истории в герое пиесы. "Бориса" я очень жажду прочесть".
Продолжение этого письма показывает, что Гоголь занимался от всей души делом образования молодых умов и предначертывал себе большие работы по этому предмету. Разумеется, он не имел ни времени, ни сил выполнить свои предначертания, тем более, что его очень часто отвлекали от чисто-умственных, строгих занятий роскошные создания фантазии.
"Журнальца (писал он), который ведут мои ученицы, я не посылаю, потому что они [118]118
Гоголь забыл, что употребил слово журнальца в единственном числе. Это показывает, что он отправлял свои письма не перечитывая. – Н.М.
[Закрыть] очень обезображены посторонними и чужими прибавлениями, которые они присоединяют иногда от себя из дрянных печатных книжонок, какие попадутся им в руки. Притом же я только такое подносил им, что можно понять женским мелким умом. Лучше обождите несколько времени; я вам пришлю, или привезу чисто свое, которое подготовляю к печати. Это будет всеобщая история и география в трех, если не в двух, томах, под заглавием: «Земля и люди». Из этого гораздо лучше вы узнаете некоторые мои мысли об этих науках.
Да (продолжает он), я только теперь прочел изданного вами Беттигера. Это точно одна из удобнейших и лучших для нас история. Некоторые мысли я нашел у ней совершенно сходными с моими, и потому тотчас выбросил их у себя. Это несколько глупо с моей стороны, потому что в истории приобретение делается для пользы всех, и владение ими законно. Но что делать? проклятое желание быть оригинальным! Я нахожу только в ней тот недостаток, что во многих местах не так развернуто и охарактеризовано время. Так александрийский век слишком бледно и быстро промелькнул у него. Греки, в эпоху национального образованного величия, у него – звезда не больше других, а не солнце древнего мира. Римляне, кажется, уже слишком много внутренними и внешними разбоями заняли места против других. Но это замечания, собственно для нас, а–для преподавания это самая золотая книга":
Интересен взгляд Гоголя, в ту эпоху, на "Вечера на хуторе". Их автор очень быстро шел вперед.
"Вы спрашиваете об Вечерах Диканских. Чорт с ними! я не издаю их. И хотя денежные приобретения были бы не лишние для меня, но писать для этого, прибавлять сказки не могу. Никак не имею таланта заняться спекулятивными оборотами. Я даже позабыл, что я творец этих Вечеров, и вы только напомнили мне об этом. Впрочем Смирдин отпечатал полтораста экземпляров 1-й части, потому что второй у него не покупали без первой. Я и рад, что не больше. Да обрекутся они неизвестными, покаместь что-нибудь увесистое, великое, художническое не изыдет из меня! Но я стою в бездействии, в неподвижности. Мелкого не хочется; великое не выдумывается.–"
Следующее письмо (от 20-го февраля, 1833) ясно показывает в Гоголе борьбу двух равно сильных стремлений, которые впоследствии приняли обширные размеры и в самой этой обширности заключали непреодолимые для него препятствия. Одно было желание принести пользу, другое – создать творение, великое в художественном смысле. Здесь видно, как идея истины и красоты постоянно превышала у него форму и как он был склонен уже и тогда оставлять в пренебрежении сделанное и разрушать недоконченное, чтобы творить вновь, согласно с высшими понятиями о пользе и изяществе.
"Журнала девиц я потому не посылал, что приводил его в порядок, и его-то, совершенно преобразивши, хотел я издать под именем "Земля и люди". Но я не знаю, отчего на меня напала тоска... корректурный листок выпал из рук моих, и я остановил печатание. Как-то не так теперь работается, не с тем вдохновенно-полным наслаждением царапает перо бумагу. Едва начинаю и что-нибудь совершу из ист(ории), уже вижу собственные недостатки. То жалею, что не взял шире, огромней объему, то вдруг зиждется совершенно новая система и рушит старую. Напрасно я уверяю себя, что это только начало, эскиз, что это не нанесет пятна мне, что судья у меня один только будет, и тот один – друг; но не могу... Черт побери, пока, труд мой, набросанный на бумаге, до другого, спокойнейшего времени! Я не знаю, отчего я теперь так жажду современной славы. Вся глубина души так и рвется наружу. Но я до сих пор не написал ровно ничего. Я не писал тебе: я помешался на комедии. Она, когда я был в Москве, в дороге и когда, приехал сюда, не выходила из головы моей, но до сих пор я ничего не написал. Уже и сюжет было на днях начал составляться, уже и заглавие написалось на белой, толстой тетради.–И сколько злости, смеху, соли! но вдруг остановился. –А что из того, когда пиэса не будет играться? Драма живет только на сцене. Без нее, она как будто без тела. Какой же мастер понесет на показ народу неконченное произведение? Мне больше ничего не остается, как выдумать сюжет самой невинной, которым даже квартальный не мог бы обидеться. Но что комедия без правды и злости? Итак за комедию не могу приняться. Примусь за историю – передо мною движется сцена; шумит апплодисмент; рожи высовываются из лож, из райка, из кресел и оскаливают зубы, и – история к чорту! И вот почему я сижу при лени мыслей".
Вот суждение Гоголя (в том же письме) о современных литераторах и литературе, в дополнение к тем, которые представлены уже выше.
"Крылова нигде не попал, чтобы напомнить ему за портрет. Этот блюдолиз, несмотря на то, что породою слон, летает как муха по обедам.–Читал ли ты Смирдинское "Новоселье"?
Книжища ужасная; человека можно уколотить. Для меня она замечательна тем, что здесь в первый раз показались в печати такие гадости, что читать мерзко. Прочти Брамбеуса: сколько тут–всего!"
От 8-го мая, 1833. "Пушкин уж почти кончил историю Пугачева. Это будет единственное у нас в этом роде сочинение. Замечательна очень вся жизнь Пугачева. Интересу пропасть! совершенный роман!"
От 11-го января, 1834. "...Рука твоя летит по бумаге; фельдмаршал твой бодрствует над ней; под ногами у тебя валяется толстый дурак, т.е. первый № Смирдинской "Библиотеки". Кстати о "Библиотеке". Это довольно смешная история. С<енковский> очень похож на старого пьяницу и забулдыжника, которого долго не решался впускать в кабак даже сам целовальник, но который, однако ж, ворвался и бьет, очертя голову, сулеи, штофы, чарки и весь благородный препарат. Сословие, стоящее выше брамбеусины, негодует на бесстыдство и наглость кабачного гуляки; сословие, любящее приличие, гнушается и читает; начальники отделений и директоры департаментов читают и надрывают бока от смеху; офицеры читают и говорят: "С<укин> с<ын>, как хорошо пишет!"; помещики покупают и подписываются, и, верно, будут читать. Одни мы, грешные, откладываем на запас для домашнего хозяйства. Смирдина капитал растет. Но это еще все ничего. А вот что хорошо. С<енковский> уполномочил сам себя властью решить (и) вязать: марает, переделывает, отрезывает концы и пришивает другие к поступающим пьесам. Натурально, что если все так кротки, как почтеннейший Ф<адей> В<енедикто>вич (которого лицо очень похоже на лорда Байрона, как изъяснялся не шутя один лейб-гвардии кирасирского полка офицер), который объявил, что он всегда за большую честь для себя почтет, если его статьи будут исправлены таким высоким корректором, которого фантастические путешествия даже лучше его собственных. Но сомнительно, чтобы все были так робки, как этот почтенный муж.–Но вот что плохо: что мы все в дураках. В этом и спохватились наши тузы литературные, да поздно. Почтенные редакторы зазвонили нашими именами, набрали подписчиков, заставили народ разинуть рот и на наших же спинах и разъезжают теперь. Они поставили новый краеугольный камень своей власти. Это другая Пчела! И вот литература наша без голоса! а между тем наездники эти действуют на всю Русь:–а Русь только середи Руси".
В том же письме Гоголь говорит о своих литературных предприятиях, которым не суждено было осуществиться, к сожалению любителей малороссийской старины, но к чести его ума. Он убедился, что еще слишком мало разработаны источники для истории Малороссии и что ему придется сочинять, а не писать эту историю. Всеобщая же история была не по его здоровью.
"Я весь теперь (говорит он), погружен в историю малороссийскую и всемирную. И та, и другая у меня начинает двигаться... Это сообщает мне какой-то спокойный и равнодушный к житейскому характер, а без того я бы был страх сердит на все эти обстоятельства. Ух, брат, сколько приходит ко мне мыслей теперь! да каких крупных, полных, свежих! Мне кажется, что сделаю кое-что необщее во всеобщей истории. Малороссийская История моя чрезвычайно бешена, да иною впрочем и быть ей нельзя. Мне попрекают, что слог в ней уже слишком горит, неисторически жгуч и жив; но что за история, если она скучна"!
В двух последних письмах 1834 года Гоголь выразил свой взгляд на дело историка вообще и на свои лекции в университете. Эти письма дополняют понятия наши о нем, составленные по печатным историческим статьям его.
От 2-го ноября. "Охота тебе заниматься и возиться около Герена, который далее своего немецкого носа и своей торговли ничего не видит. Чудной человек: он воображает себе, что политика – какой-то осязательный предмет, господин во фраке и башмаках и притом совершенно абсолютное существо, являющееся мимо художеств, мимо наук, мимо людей, мимо жизни, мимо нравов, мимо отличий веков, нестареющее, немолодеющее, ни умное, ни глупое, – чорт знает что такое! Впрочем, если ты займешься Гереном с тем, чтоб развить и переделать его по-своему, это другое дело. Я тогда рад, и мне нет дела до того, какое название носит книга. Пять-шесть мыслей новых уже для меня искупают все. Ну, а известное дело – куда ты сунешь перо свое, то уже, верно, там будет новая мысль".
От 14-го декабря. "Об Герене я говорил тебе в шутку, между нами; но я его при всем том гораздо более уважаю, нежели многие, хотя он и не имеет так глубокого гения, чтобы стать наряду с первоклассными мыслителями, и я бы от души рад был, если б нам подавали побольше Геренов. Из них можно таскать обеими руками. С твоими мыслями я уже давно был согласен, и если ты думаешь, что я отсекаю народ от человечества, то ты не прав. Ты не гляди на мои исторические отрывки: они молоды, они давно писаны; не гляди также на статью о средних веках в д<епартаментско>м журнале. Она сказана только так, чтобы сказать что-нибудь и только раззадорить несколько в слушателях потребность узнать то, о чем еще нужно рассказать, что оно такое. Я с каждым месяцем и с каждым днем вижу новое и вижу свои ошибки. Не думай также, чтобы я старался только возбудить чувства и воображение. Клянусь, у меня цель высшая! Я, может быть, еще малоопытен; я молод в мыслях; но я буду когда-нибудь стар. Отчего же я через неделю уже вижу свою ошибку? Отчего же передо мною раздвигается природа и человек? Знаешь ли ты, что значит не встретить сочувствия, – что значит не встретить отзыва? Я читаю один, решительно один в здешнем университете. Никто меня не слушает; ни на одном (лице) ни разу не встретил я, чтобы поразила его яркая истина. И оттого я решительно бросаю теперь всякую художническую отделку, а тем более желание будить сонных слушателей. Я выражаюсь отрывками и только смотрю в даль и вижу ее в той системе, в какой она явится у меня вылитою через год. Хоть бы одно студентское существо понимало меня!–"
Представляю теперь выписки из писем его к матери, относящихся к этому времени. Он писал к ней, по обыкновению, очень часто, но после издания второй части "Вечеров на хуторе" тон его семейных писем сделался степеннее. В них преобладают мелочи практической жизни и только изредка прорываются поэтические воспоминания детства, или идеи, чисто художественные. Может быть, это происходило от сближения с людьми, которые интересовались им исключительно как литератором и давали ему много случаев наговориться об изящном и высоком; а может быть, и самые обстоятельства ввели его больше в круг семейных забот и мелочей. Как бы то ни было, но автор "Вечеров на хуторе" очень прилежно занимался в Петербурге составлением узоров для ковров домашней фабрикации и пересылал их матери, тщательно осведомлялся обо всем, что делается в деревне по предметам огородничества, садоводства, земледелия и ремесл, много хлопотал по разным хозяйственным сделкам в Опекунском совете и в других местах и часто уведомлял мать об успехах двух сестер, воспитывавшихся в Патриотическом институте. В письмах его упоминается также и о получении из Малороссии национальных костюмов, о сказках, о песнях и т.п., высылаемых ему из дому. Он был все тот же нежный, горячо любящий сын. В письме от 20-го июня 1833 года, он говорит ей, в убеждение не предаваться излишним заботам по хозяйству:
"Зачем нам деньги, когда они ценою вашего спокойствия? На эти деньги (если только они будут) мне все кажется, что мы будем глядеть такими глазами, как Иуда на серебреники: за них проданы ваша тишина и, может быть, часть самой жизни, потому что заботы коротают век".
Следующее место в письме от 9-го августа того же года показывает, что Гоголь не скоро после первых повестей написал миргородские повести (если только понимать это место в прямом смысле):
"Вряд ли будет что-нибудь у меня в этом, или даже в следующем году. Пошлет ли Всемогущий Бог мне вдохновение – не знаю".
Советы, предложенные им матери, касательно воспитания младшей сестры его (в письме от 2-го октября, 1833), дополняют и объясняют многое в истории его внутренней жизни.
"Отдалите от нее девичью, чтобы она никогда туда не заходила. Велите ей быть неотлучно при вас. Лучше нет для девицы воспитания, как в глазах матери, а особливо такой, как вы. Пусть она спит в вашей комнате. Ввечеру нельзя ли вам так завесть, чтобы все (сидели) за одним столом: вы, сестра (старшая), Павел Осипович и она, и каждый занимался бы своим? Давайте ей побольше занятий. Пусть она занимается теми же делами, что и большие. Давайте ей шить не лоскутки, а нужные домашние вещи. Поручите ей разливать чай. Ради Бога, не пренебрегайте этими мелочами. Знаете ли вы, как важны впечатления детских лет? То, что в детстве только хорошая привычка и наклонность, превращается в зрелых летах в добродетель. Внушите ей правила религии: это фундамент всего.–Говорите, что Бог все видит, все знает, что она ни делает. Говорите ей поболее о будущей жизни; опишите всеми возможными и нравящимися для детей красками те радости и наслаждения, которые ожидают праведных, и какие ужасные, жестокие муки ждут грешных. Ради Бога, говорите ей почаще об этом при всяком ее поступке, худом или хорошем. Вы увидите, какие благодетельные это произведет следствия. Нужно сильно потрясти детские чувства, и тогда они надолго сохранят все прекрасное. Я испытал это на себе. Я очень хорошо помню, как меня воспитывали. Детство мое доныне часто представляется мне. Вы употребляли все усилие воспитать меня как можно лучше.–Я помню, я ничего сильно не чувствовал. Я глядел на все, как на вещи, созданные для того, чтобы угождать мне. Никого особенно не любил, выключая только вас, и то только потому, что сама натура вдохнула это чувство. На все я глядел бесстрастными глазами. Я ходил в церковь потому, что мне приказывали, или носили меня. Я ничего не видел, кроме риз, попа и–дьячков. Я крестился потому, что видел, что все крестятся. Но один раз – я живо, как теперь, помню этот случай – я просил вас рассказать мне о Страшном Суде, и вы мне, ребенку, так хорошо, так понятно, так трогательно рассказали о тех благах, которые ожидают людей за добродетельную жизнь, и так разительно, так страшно описали вечные муки грешников, что это потрясло и разбудило во мне всю чувствительность; это заронило и произвело впоследствии во мне самые высокие мысли. –Я вижу яснее и лучше многое, нежели другие. В немногие годы я много узнал, особливо по этой части. Я исследовал человека от его колыбели до конца, и от этого ничуть не счастливее. У меня болит сердце, когда я вижу, как заблуждаются люди. Толкуют о добродетели, о Боге, а между тем не делают ничего [119]119
После этого ясно, с каким чувством Гоголь влагал в уста своему Городничему (в «Ревизоре») слова: «Зато вы в Бога не веруете; вы в церковь никогда не ходите, а я по крайней мере в вере тверд и каждое воскресенье бываю в церкви»; или: «Что ни говори, а добродетель выше всего на свете». – Н.М.
[Закрыть]. Хотел бы, кажется, помочь им, но редкие, редкие из них имеют светлый природный ум, чтобы увидеть истину моих слов".
В письме от 12-го апреля 1835 года, автор "Миргорода" и "Ревизора" говорит:
"Вы, говоря о моих сочинениях, называете меня гением. Как бы это ни было, но это очень странно. Меня, доброго, простого человека, может быть, не совсем глупого, имеющего здравый смысл, и называть гением! Нет, маминька, этих качеств мало, чтобы составить его: иначе – у нас столько гениев, что и (не) протолпиться".
Он просит не хвалиться никому его талантом. "Скажите только просто, что он добрый сын, и больше ничего не прибавляйте. –Это для меня будет лучшая похвала".
"Я знаю (продолжает он) очень много умных людей, которые вовсе не обращают внимания на литературу, и тем не менее я их уважаю. Литература вовсе не есть следствие ума, а следствие чувства, – таким самым образом, как и музыка, как и живопись. У меня, например, нет уха к музыке и я не говорю о ней, и меня от того никто не презирает. Я не знаю ни в зуб математики, и надо мною никто не смеется.–В Петербурге, во всем Петербурге, может быть, только человек пять и есть, которые истинно и глубоко понимают искусство, а между тем в Петербурге есть множество истинно прекрасных, благородных, образованных людей. Я сам, преданный и погрязший в этом ремесле, я сам никогда не смею быть так дерзок, чтобы сказать, что я могу судить и совершенно понимать такое-то произведение... Нет, может быть, я только десятую долю понимаю".