Текст книги "Записки о жизни Николая Васильевича Гоголя. Том 1"
Автор книги: Пантелеймон Кулиш
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 16 (всего у книги 22 страниц)
XIII.
Письма Гоголя к А.С. Данилевскому: о кофейных домах по марсельской дороге; – о разных интересовавших его пьесах и книгах; – о петербургских приятелях; – о юбилее Крылова; – о чайных вечерах в Риме; – о современном воспитании; – утешения другу в его потере; – о расстройстве здоровья и порядке жизни в Риме; – о представлении «Ревизора» в Полтаве и нерасположении полтавцев к его автору; – об утрате юношеской свежести чувств; – об изучении Рима с Жуковским; – о смерти графа Иосифа Вьельгорского. – Письма к матери о замечательных предметах за границею.
Каковы бы ни были письма Гоголя к бывшей ученице и к сестрам, по своей полноте и занимательности, но в них он не мог высказаться со всех сторон своих. Переписка его с другом детства и товарищем по воспитанию А.С. Данилевским заключает в себе новые страницы из истории его заграничной жизни. Я не хотел, для соблюдения хронологического порядка, мешать их с предыдущими письмами: мне кажется, что они больше скажут о Гоголе, будучи прочитаны без перемежки.
1
"Лион. 28, воскресенье (1838). Хотя бы вовсе не следовало писать из Лиона, этого неизвестно почему неприличного места, но; покорный произнесенному слову в минуту расставанья нашего, о мой добрый брат и племянник! пишу. Хотя совсем нечего писать, но да будет это между нами обычаем извещать друг друга даже о том, что не имеется материи для письма. Я много, много крат досадов(ал) на то, что взял эту подлую дорогу на Марсель. Ничего родного до самого Рима – это, право, тоска. Там хоть Женева с мамзелями Фабр и Калам, с чаем в Коронованной гостинице и наконец с вдохновенным М<ицкевичем>; что мне предоставляло немало удовольствия. А здесь, вместо всего этого, день бесцветный, тоскливой в этом безличном Лионе. Как я завидовал тебе всю дорогу, тебе, седоку в этом солнце великолепия, в Париже! Вообрази, что по всей дороге, по всем городам (caffos) бедные, (...) служение то же, жрецы невежи и неопрятно; благородная форма чашки в виде круглого колодца совершенно исчезла и место ее заме(ни)ла подлейшая форма суповой чашки, которая, к тому же, показывает довольно скоро неопрятное дно свое. О вкусе и благоухании жертв нечего и говорить: на дубовые желуди похож и делается из чистой цыкории; так что, признаюсь, поневоле находят вольнодумные–мысли, и чувствую, что ежеминутно слабеют мои–правила–так что, если б только нашлась другая с искусными жрецами, а особенно жертвами, как напр. чай, или шеколад, то прощай и последняя (ревность)! Счастливы монмартрские богомольцы!" Много еще мне предстоит пути. Ни Лафит, (н)и Notre Dame не имеют тут своих дилижансов, и меня сдали так же, как назад тому было два года, какой-то преподлой компании. Ничего не случилось в дороге, кроме того только, что сегодня поутру–на дороге – позабыл–моего итальянского Курганова, которого купил случайно в Париже и который мне до сих пор служил в дороге утешением, и спохватился скоро, но безжалостный кондуктор, который, впрочем, очень похож был лицом на Сосницкого, никак не хотел подождать двух минут.
Мне кажется, я позабыл мелкие стихи Касти. Маленькая книжка. Ежели ее отыщешь, то перешли с тем, кто поедет в Италию прежде, – с Квиткой, или с кем другим.
Если увидишь (А.И.) Тургенева, то скажи ему, что я никак не успел перед выездом отвечать на его записку, но что из Рима, тотчас по приезде, пишу к нему и пришлю требуемые им стихи на пожар Зимнего Дворца".
2
"Рим. Апреля 2 (1838).
Я пишу и отвечаю на твое письмо немножко позже, чем думал, – все оттого, что хотел писать к тебе с оказией через Ч<илищева>, которого, без сомнения, ты встретишь в Париже, в роде тех офицеров-лихачей, которые водятся только у нас на Руси. Но так как Ч<илищев> меня надул и, вместо назначенного дня, уехал раньше, то я наконец должен писать по почте.
Письмо твое привезли довольно исправно и скоро приятели твои Боткин и Исаев и потом ушли, и, куда делись, я никак не мог догадаться. В первый раз они меня не застали дома. Я вхожу к себе и вижу – на столе лежит знакомая мне палка. Этот сюрприз меня очень обрадовал: мне показалось, как будто бы я увидел часть тебя самого. Краски я тоже получил, хотя не все из тех самых колеров, которые я тебе назначил. Я не просил ни jaune d'or, ни кармину; но дареному коню в зубы не смотрят. Благодарю тебя очень за все. Я хотел было просить...
В эту самую минуту высунулся ко мне в дверь почталион и подал мне от тебя письмо новое. Это обстоятельство и чтение его совершенно выбили из головы моей, о чем я хотел было просить тебя. Да, письмо твое несколько грустновато. Мне самому даже будущность твоя не представляется в заманчивом виде. Я бы тебе даже не советовал ехать в Петербург. Чорт возьми! холодно и для тела, и для души. Мне кажется, лучше было бы для тебя поселиться в Москве. Там жить дешевле, люди приветливей; там живут мои приятели, которые любят меня непритворно, искренно: они полюбят тоже тебя. Там тебе будет радушнее. Мы об этом поговорим с тобою в Мариенбаде, куда, я надеюсь, будешь и ты. Я думаю даже, что в Москве ты скорее можешь найти какую-нибудь службу, или – пора тебе попробовать себя. Не будь упрям; может быть, тебе Бог дал расположение и талант, которого ты еще не знаешь. Примись за что-нибудь, пиши! Хоть из любви ко мне, если не хочешь из любви к себе. Тебе, верно, приятно исполнить мое приказание, так как мне приятно исполнять твое. Пиши, или переводи. Ты теперь язык французский знаешь хорошо; без сомнения, и италиянский также. Или веди просто записки. Материалу у тебя для этого понабралось. Ты не мало уже видел и слышал: и хлопочущий Париж, и карнавальная Италия; право, много всего... и русский человек в середине. Погодин и Шевырев примутся не шутя издавать настояще дельной журнал; ты бы мог трудиться для него то же. С первым днем 1840 года, кажется, должна выдти первая книжка.–
3
(23 апреля, 1838. Рим). [146]146
Эта дата взята из штемпеля, на внешней стороне письма. – Н.М.
[Закрыть]
"Уже хотел я грянуть на тебя третьим и последним письмом, исполненным тех громов, которыми некогда разил Ватикан коронованных ослушников; уже рука моя начертала даже несколько тех приветствий, после которых делается несварение в желудке и прочие разные accidente, как вдруг предстал перед меня Золотарев с веселым лицом и письмом в руке. Это появление его и это письмо в руке в одну минуту ослабило мои перуны.
Я получил твое письмо вчера, т.е. 10 апреля и пишу к тебе сегодня, 11-го. Прежде всего тебе выговор, потому что в самом деле подозрения твои непростительны. Ты уж, слава Богу, велик, вырос на красоту и на зависть мне приземистому и невзрачному; тебе пора знать, что подобные фокусы, как-то: выставление писем задним числом, просрочки, ложь и прочее и прочее употребляются только с людьми почтенными, которых мы обязаны любить и почитать, и с Рождеством их поздравлять,
Чтоб остальное время года
О нас не думали они.
Итак ты сам мог бы знать, что это было бы очень смешно, если бы что-нибудь тому подобное могло случиться между ними. Я к тебе писал, приехавши ту же минуту в Рим, и вижу, что на этот раз действительно виновата почта, и я иду сей же час бранить почтмейстера сильно, на италиянском диалекте, если только он поймет его, за то, что он жидовским образом воспользовался пятью байоками. Второе же письмо я точно отдал на почту позже, нежели написал, но позже только тремя днями, и потому что хотел дождаться карнавала, чтобы написать тебе что-нибудь о нем. Из всего этого я вижу, что есть на свете одна только почта неисправная – наша римская.
Ты спрашиваешь меня, куда я летом. Никуда, никуда, кроме Рима. Посох мой страннический уже не существует. Ты помнишь, что моя палка унеслася волнами Женевского озера. Я теперь сижу дома; никаких мучительных желаний, влекущих вдаль, нет, разве проездиться в Семереньки, то есть, в Неаполь, и в Толстое, то есть, во Фраскати, или в Альбани.
Я бы советовал тебе отложить всякую идею о Немеции, где ты, Боже святой, как соскучишься! и об этих мерзких водах, которые только расстроивают желудки и приводят в такое положение бедные наши филейные части, что впоследствии не на чем сидеть.
Досадую на тебя очень, что не догадался списать для меня ни "Египетских ночей", (н)и "Галуба". Ни того, ни другого здесь нет. "Современник" в Риме не получается, и даже ничего современного. Если "Современник" находится у Тургенева, то попроси у него моим именем. Если можно, привези весь; а не то – перешли стихи. Еще пожалуста купи для (меня) новую Поэму М<ицкевича>, – удивительную вещь: "П<ан> Т<адеуш>". Она продается в польской лавке. Где эта польская лавка, ты можешь узнать у других книгопродавцев. Еще: не отыщешь ли где-нибудь первого тома Шекспира, – того издания, которое в двух столбцах и в двух томах? Я думаю в тех лавочках, что... в Пале-рояле, весьма легко можно отыскать его. Если бы был Ноэль, он славно исполнил бы эту комиссию. За него можно дать до 10 франков, ибо я за оба тома дал 13 фран.
Кстати о том, что в Париже лезут деньги. Я наконец совершенно начинаю понимать науку экономии. Прошедший месяц был для меня верх торжества: я успел возвести издержки во все продолжение его до 160 рублей нашими деньгами, включая в это число плату за квартиру, жалованье учителю, bon gout, кафе gree и даже книги, купленные на аукционе.
Дни чудные! на небе лучших нет. Садись скорее в дилижанс и правь путь к Средиземному морю. Да не смущает зрения твоего ни Рейн с Кобленцами, Биберихами и Крейценахами, ни да поражает ушей твоих язык, на котором изъясняются враги христианского рода. Обнимаю тебя и ожидаю".
4
"Рим. 2588-й год от основания города. 13 мая (1838).
Я получил письмо твое вчера. Мне было бы гораздо приятнее вместо него увидеть высунувшееся из-за дверей, улыбающееся лицо твое; но судьбам вышним так угодно. Будь так, как должно быть лучше! Мысль твоя об жене и свекловичном сахаре меня поразила. Если это намерение обдуманное, крепкое, то оно конечно хорошо, потому что всякое твердое намерение хорошо и достигает непременно своей цели. Существо, встретившее тебя на лестнице, заставило меня задуматься.–Но в сторону такие смутные мысли! О тебе в моем сердце живет какое-то пророческое, счастливое предвестие.
Я пишу к тебе письмо, сидя в гроте на вилле у кн. З. Волконской, и в эту минуту грянул прекрасный проливной, летний, роскошный дождь – на жизнь и на радость розам и всему пестреющему около меня прозябению. Освежительный холод проник в мои члены, утомленные утреннею, немного душною прогулкою. Белая шляпа уже давно носится на голове моей, но блуза еще не надевалась. Прошлое воскресение ей хотелось очень немного порисоваться на моих широких и вместе щедушных плечах, по случаю предположенной было поездки в Тиволи; но эта поездка не состоялась. Завтра же, если погода (а она теперь постоянно прекрасна), то блуза в дело; ибо питтория вся отправляется, и ослы уже издали весело помавают мне. Да, я слышу носом их. Все это заманчиво для тебя, и признаюсь, я бы много дал за то, чтобы иметь тебя выезжающего об руку мою на осле. Но будь так, как угодно высшим судьбам! Отправляюсь помолиться за тебя в одну из этих темных, дышуших свежестью и молитвою церквей...
Вообрази, что я получил недавно (месяц назад; нет, три недели) письмо от Прокоповича с деньгами, которые я просил у него в Женеве. Письмо это отправилось в Женеву, там пролежало месяца два и оттуда, каким образом, уж, право, не могу дознаться, отправлено было к Валентини; у Валентини оно пролежало тоже месяца два, пока наконец известили об этом меня. Прокопович пишет, что он моей библиотеки не продал, потому что никто не хотел купить, но что он занял для меня деньги 1500 р. и просит их возвратить ему по возможности скорее. Я этих денег не отсылал, ожидая тебя и думая, не понадобятся ли они тебе; но наконец, видя, что не едешь, и рассудивши, что Прокопович наш, может быть, в самом деле стеснен немного, я отправил их к нему чрез Валентини. Это мне стало все около 20 скуд почти издержки. Золотареву я заплатил не двести франков, как ты писал, а только 150, потому что он сказал мне, что вы как-то с ним сделались в остальной сумме. Ты пожалуста теперь не затрудняйся высылать мне твоего долга, потому что тебе деньги – я знаю – будут нужны слишком на путь твой, но в конце года или даже в начале будущего, когда ты приедешь в Петербург.
Прокоповича письмо очень, очень коротенькое. Говорит, что он совершенно сжился с своею незаметною и скромною жизнью, что педагогические холодные заботы ему даже как-то нравятся, что даже ему скучно, когда придут праздники, и что он теперь постигнул все значение слов:
Привычка свыше нам дана -
Замена счастия она.
Говорит, что на вопрос твой о том, что делает круг наш, или его, может отвечать только: что он – сок умной молодежи, и больше ничего; что новостей совершенно нет никаких, кроме того, что обломался какой-то мост, начали ходить паровозы в Царское Село и К<укольник> пьет мертвую. Отчего произошло последнее, я никак не могу догадаться. Я с своей стороны могу допустить только то, что Б<рюлов> – известный пьяница, а К<у-кольник>, вероятно, желая тверже упрочить свой союз с ним, ему начал подтягивать, и, так как он натуры несколько слабой, то, может быть, и чересчур перелил.
На днях я получил письмо от С<мирнова>. Он упоминает, между прочим, об обеде, данном Крылову по случаю его пятидесятилетней литературной жизни. Я думаю, уже тебе известно, что Государь, узнавши об этом обеде, прислал на тарелку Крылову Станислава 2-й степени. Но замечательно то, что Г<реч> и Б<улгарин> отказались быть на этом обеде; но когда узнали, что Государь интересуется Сам, прислали тотчас просить себе билетов. Но О<доевский>, один из директоров, им отказал. Тогда они нагло пришли сами, говоря, что им приказано быть на обеде; но билетов больше не было, и они не могли быть и не были. С<мирнов> прибавляет, что Б<улгарин>, на возвратном пути в Дерпт, был кем-то, вероятно, из дерптских студентов, так исправно поколочен, что недели две пролежал в постеле. Этого наслаждения я не понимаю; по мне, поколотить Б<улгарина> так же гадко, как и поцеловать его. – По случаю этого празднества, были написаны и читаны на нем же стихи – одни Бенедиктова, незамечательны; другие кн. Вяземского, очень милы, и очень умны, и остроумны. Они были петы. Музыку написал Вьельгорский [147]147
Следует известное стихотворение кн. Вяземского. – Н.М.
[Закрыть].
Ну, что еще тебе сказать? Только и хочется говорить о небе да о Риме. Золотарев пробыл только полторы недели в Риме и, осмотревши, как папа моет ноги и благословляет народ, отправился в Неаполь осмотреть наскоро все, что можно осмотреть. В две недели он хотел совершить все это и возвратиться в Рим досмотреть все прочее, что ускользнуло от его неутомимых глаз: но вот уже больше двух недель, а его все еще нет.
Что делают русские питторы, ты знаешь сам: к 12 и 2 часам к Лепре, потом кафе грек, потом на Монте Пинчио, потом к bon gout, потом опять к Лепре, потом на билиард. Зимою заводились было русские чаи и карты, но, к счастию, то и другое прекратилось. Здесь – чай что-то страшное, что-то похожее на привидение, приходящее пугать нас. И притом мне было грустно это подобие вечеров, потому что оно напоминало наши вечера и других людей, и другие разговоры. Иногда бывает дико и странно, когда очнешься и вглядишься, кто тебя окружает. Художники наши, особливо приезжающие вновь, что-то такое... Какое несносное теперь у нас воспитание! Дерзость и судить обо всем – это сделалось девизом всех средственно воспитанных у нас теперь людей, а таких людей теперь множество. А судить и рядить о литературе – считается чем-то необходимым и патентом на образованного человека. Ты можешь судить, каковы суждения литературные людей, окончивших свое воспитание в Академии Художеств и слушавших П<лаксина>. – Д<урнов> мне надоел страшным образом тем, что ругает совершенно наповал все, что ни находится в Риме. Но довольно взглянуть на небо и на Рим, чтобы позабыть все это.
Но что ты пишешь мне мало о Париже? Хоть напиши, по крайней мере, какие халаты теперь выставлены в Passage Colbert, или в Орлеанской Галерее, и здоров ли тот dindeaux в 400 р., который некогда нас совершенно оболванил в Rue Vivienne. Если, на случай, кто из русских или не-русских будет ехать в Рим, перешли мне вместе-с Тадеушем М<ицкевичем>, коробочку с pilules stomachiques, которую возьми в аптеке Колберта, и вместе с нею возьми еще другую, под названием pilules indiennes".
5
"Рим. 30 июня (1838). Я получил твое письмо от 4 июня. Да, я знаю силу твоей потери. У меня самого, если бы я имел более надежды на жизнь, у меня самого это печальное событие омрачило бы много, много светлых воспоминаний. Я почти таким же образом получил об этом известие, как и ты. В тот самый день, как я тебе написал письмо, которое ты получил, в тот самый день уже лежало на почте это известие. Маменька, вслед за письмом своим ко мне, отправила на другой день другое, содержавшее эту весть. Она только что ее услышала и также никак еще не успела узнать подробностей. Я к тебе отправил об этом письмо с одним моим знакомым, который ехал в Париж и, без сомнения, туда прибыл уже после твоего отъезда. Вижу, что ты должен теперь действовать, идти решительною и твердою походкою по дороге жизни. Может быть, это тот страшный перелом, который высшие силы почли для тебя нужным, и эти исполненные сильной горести слезы были для оживления твоей души. Во всяком случае, твой старый, верный, неразлучный с тобою от времен первой молодости друг, с которым, может быть, ты не увидишься более, заклинает тебя так думать и поступать согласно с этой мыслью. Эти слова мои должны для тебя быть священны и иметь силу завещания. По крайней мере знай, что, если придется мне расстаться с этим миром, где так много довелось вкусить прекрасных, божественных минут, и более половины с тобою вместе, то это будут последние мои слова к тебе.
В эту минуту я более, нежели когда-либо, жалел о том, что не имею никаких связей в Петербурге, которые могли бы быть совершенно полезны. Даю тебе письма к тем, которые были полезны мне в другом отношении, менее существенном. Если они любят меня и если им сколько-нибудь дорога память о мне, они, верно, для тебя, сделают что могут. Я написал к Жуковскому, В<яземскому> и О<доевскому>. С Плетневым ты сам будешь знать объясниться. Еще отнеси это письмо к Б<алабиной>. Мне бы хотелось, чтобы ты познакомился с этим домом. Пользы прозаической ты не извлечешь там никакой, но ты найдешь ту простоту, ту непринужденность, ту прелесть и приятность во всем... Я много провел там светлых минут, мне бы хотелось, чтобы и ты наследовал их также. Отнеси маленькую эту записочку моим сестрам в институт, а также и одной из классных дам, М-llе М<елентьевой>, которая введет тебя к ним. Тебе довольно сказать только, что ты брат мне. Не советую тебе хватать первую должность представившуюся; рассмотри прежде внимательно свои силы и попробуй еще, попытай себя в других занятиях. Может быть, настало время проснуться в тебе способностям, о которых ты прежде думал мало. Но во всяком случае, руководи высшая сила тобою! Она, верно, знает лучше нас и на этот раз, верно, укажет тебе определительнее путь. Только пожалуста не вздумай еще испытать себя на педагогическом поприще: это, право, не идет тебе к лицу. Я много себе повредил во всем, вступивши на него.
Напиши мне верно и обстоятельно о приеме, который тебе сделает родина, о чувствах, которые пробудятся в тебе при виде Петербурга, и обо всем том, что нам еще дорого с тобою. Что касается до меня – здоровье мое плохо. Мне бы нужно было оставить Рим месяца три тому назад. Дорога мне необходима: она одна развлекала и доставляла пользу моему бренному организму. На одном месте мне не следовало бы оставаться так долго. Но Рим, наш чудесный Рим, рай, в котором, я думаю, и ты живешь мысленно в лучшие минуты твоих мыслей, этот Рим увлек и околдовал меня. Не могу да и только из него вырваться. Другая причина есть существенная невозможность. Как бы мне хотелось, чтобы меня какой-нибудь (дух) пронес через подлую Германию, Швейцарию, горы, степи и потом, через три-четыре месяца, возвратил опять в Рим! Доныне вспоминаю мое возвращение в Рим. Как оно было прекрасно! как чудесна была Италия после Сен-Плона! как прекрасен был италиянский город Domo d'Onola!
Прощай, мой милый, мой добрый! Целую тебя бессчетные количества, шлю о тебе нескончаемые молитвы. Не забывай меня. Как мне теперь прекрасно представляется пребывание наше в Женеве! Как умела судьба располагать наше путешествие, доставляя нам многие прекрасные минуты даже в те времена и в тех местах, где мы вовсе об них не думали!–
Прощай, мой ближайший мне!
Не забывай меня; пиши ко мне".
6
"31 декабря (1838). Рим.
Наконец, слава Богу, я получил твое письмо. Ну, ты, по крайней мере, жив. Трогает меня сильно твое положение. Видит Бог, с какою готовностью и радостью помог бы тебе, и радость эта была бы мое большое счастие, но, увы!., что делать? Делюсь по крайней мере тем, что есть: посылаю тебе билет в 100 франков, который у меня долго хранился. Я не трогал его никогда, как будто знал его приятное для меня назначение. На днях я перешлю тебе через Валентини франков, может быть, 200. Ты, по получении этого письма, наведайся к банкиру Ружемонту; от него их получишь. Я, приехавши в Рим, нашел здесь для меня 2000 франков от доброго моего Погодина, который, не знаю, каким образом, пронюхал, что я в нужде, и прислал мне их. Они мне были очень кстати, – тем более, что дали возможность уплатить долг Валентини, который лежал у меня на душе, и переслать эту безделицу к тебе.
Что тебе сказать о Риме? Он так же прекрасен, обширен, такое же роскошное обилие предметов для жизни духовной и всяко(й). Но, увы! притупляются мои чувства, не так живы мои... Здесь теперь гибель, толпа страшная иностранцев, и между ними немало русских. Из моих знакомых здесь Шевырев, Чертков; прочие незначительные, т. е. для меня. На днях приехал Н<аследник>, а с ним вместе Жуковский. Он все так же добр, так же любит меня. Свиданье наше было трогательно: он весь полон Пушкиным. Н<аследник>, как известно тебе, имеет добрую душу–Все русские были приглашены к его столу на второй день его приезда.
Ты спрашиваешь о моем здоровьи–Плохо, брат, плохо; все хуже, – чем дальше, все хуже. Таков закон природы. Болезненное мое расположение решительно мешает мне заниматься. Я ничего не делаю и часто не знаю, что делать с временем. Я бы мог проводить теперь время весело, но я отстал от всего и самим моим знакомым скучно со мною, и мне тоже часто не о чем говорить с ними. В брюхе, кажется, сидит какой-то дьявол, который решительно мешает всему, то рисуя какую-нибудь соблазнительную картину неудобосваримого обеда, то... Ты спрашиваешь, что я такое завтракаю. Вообрази, что ничего. Никакого не имею апетита по утрам, и только тогда, когда обедаю, в 5 часов, пью чай, сделанный у себя дома, совершенно на манер того, какой мы пивали в кафе Anglais, с маслом и прочими атрибутами. Обедаю же я не в Лепре, где не всегда бывает самый отличный материал, но у Фалкона, – знаешь, что у Пантеона? где жаренные бараны поспорят, без сомнения, с кавказскими, телятина более сыта, а какая-то crostata с вишнями способна произвесть на три дни слюнотечение у самого отъявленного объедала. Но, увы! не с кем делить подобного обеда. Боже мой! если бы я был богат, я бы желал... чего бы я желал? чтоб остальные дни мои я провел с тобою вместе, чтобы приносить в одном храме жертвы, чтобы сразиться иногда в билиард после чаю, как – помнишь? – мы игрывали не так давно... и какое между нами вдруг расстояние! Я играл потом в билиард здесь, но как-то не клеится, и я бросил. Ни с кем не хочется, как только с тобой. Чувствую, что ты бы наполнил дни мои, которые теперь кажутся пусты. Но зачем отчаяваться? Ведь мы сколько раз почти прощались навсегда, а между тем встречались таки и благодарили Бога. Бог даст, еще встретимся и еще проживем вместе.
Филипп, брошенный тобою невзначай в твоем письме, выглядывает оттуда очень приятно. Но adieu великолепнейший кафе в необъятных чашках! К madame Hochard я рекомендовал многим русским. Один из них, Межаков, я думаю, уже вручил тебе мое письмо, исполненное самых сильных укоризн, которых, впрочем, ты стоил, как и сам сознался.
Я получил письмо от маменьки. Она пишет–что в Полтаве дожидалась очень долго, с тем чтобы дождаться, как будут давать "Ревизора" на каком-то тамошнем театре, и что крепостный олух, посланный об этом осведомиться, переврал и перепутал и ничего не добился, и что они, вместо этого, попали на Шекспирова Гамлета, которого выслушали всего, и на другой день, к несказанному удовольствию их, т.е. маменьки и сестры, узнали, что будут играть "Ревизора", и отправились тот же вечер. Воображаю, что "Ревизор" должен быть во всех отношениях игран злодейским образом, потому что даже сама маменька, женщина, как тебе известно, очень снисходительная, говорит, что слугу играли изрядно, а прочие, по способностям, как могли, чем богаты, тем были и рады. По нескольк(им) нечаянно сказанным словам в письме маменьки, я мог также заметить, что мои соотечественники, т.е. Полтавской губернии, терпеть меня не могут.
Но прощай. Целую тебя несчетное множество раз. Пожалуйста не забывай писать почаще. Кланяйся К<озлову> и скажи однако ж, что это неблагородно с его стороны: я его просил, садясь в дилижанс, так убедительно, так сильно, и он мне дал слово провесть ту ночь в моей комнате и не оставлять тебя во весь тот вечер, а он... мелкая душонка, отправился к себе, из мужицкого чувства быть более a son aise. Как в одной черте может отразиться ничтожность характера и недостаток чувств, сколько-нибудь глубоких!"
7
"5 февраля (1839). Рим. Я получил письмо твое. Оно, по обыкновению, принесло мне много радости, потому что письма от тебя всегда приносят мне радость. Но я вспоминаю и думаю чаще о тебе, нежели ты (о) мне. Твое письмо начинается так: "Четыре или пять дней, как я получил письмо твое и деньги", и проч. Я не так делаю: я положил навсегда для себя правилом писать к тебе того же дня по получении твоего письма, какие бы ни были препятствия. Нет нужды, что не наберется еще материалов для наполнения страницы. Она не должна наполняться вовсе, если только нужно искать, чем бы ее наполнить. Лучше пять или шесть строк, но именно те, которые родились чтением письма. А главное – не нужно запускать. Это верно. В первую минуту, покаместь горячо, всегда больше и лучше, и путнее напишешь. Мы приближаемся с тобою (высшие силы! какая это тоска!) к тем летам, когда уходят на дно глубже наши живые впечатления и когда наши ослабевающие, деревенеющие силы, увы! часто не в силах вызвать их наружу так же легко, как они прежде всплывали сами, почти без зазыву. Мы ежеминутно должны бояться, чтобы кора, нас облекающая, не окрепла и не обратилась наконец в такую толщу, сквозь которую им в самом деле никак нельзя будет пробиться. Употребим же, по крайней мере, все, (чтобы) спасти их хотя бедный остаток. Пусть мы будем иметь хотя несколько минут, в которые будем свежи и молоды. Пусть же мы встретим нашу юность, наши живые, молодые лета, наши прежние чувства, нашу прежную жизнь, – пусть же все это мы встретим в наших письмах! Пусть хотя там мы предадимся лирическому сердечному излиянию, которого бедного гонят, которому заклятые враги пошлость глупейшего препровождения времени, презренная идея обеда, рисующаяся со времени поднятия с постели, роковые 30 лет, гнусный желудок и все гадости потухающего черствого рассудка. Итак вот уж причина, по которой мы должны писать скоро, вдруг свои письма, покаместь не простыла рысь.
Я рад, очень рад, что тебе присланная мною небольшая помощь пришлась в пору. Я точно в рассуждении этого всегда бывал счастлив. Ко мне Бог бывал всегда особенно милостив и давал мне чувствовать большие наслаждения. Сколько припомню, все посылаемое мною бывало как-то тебе кстати. Я рад еще больше, что процесс наконец выигран и что мерзавец жид наконец-таки наказан достойным образом, и таким образом все-таки вышло на старый манер, что порок попран, а добродетель восторжествовала. Но дурно, что ты не пишешь, что теперь предпринимаешь делать, когда и в какое время собираешься ехать; без сомнения, не иначе как весною. Не встретимся ли мы опять где-нибудь с тобою? Я думаю ехать на воды в Мариенбад. Еще один раз хочу попытаться. Желудок мой наконец меня совершенно вывел из терпения. Право, нет мочи наконец. И теперь он наконец в таком дурном состоянии, как никогда. Даже досадно, право: для Рима, для этого прекрасного Рима, и вдруг приехать с таким гнусным желудком! Слышишь, видишь, как вызывает все на жизнь, на чудное наслаждение, а между тем у тебя в брюхе сидит дьявол. Рим! прекрасный Рим!.. Ты помнишь ли его знойную Piazza di Spagna, кипарисы, сосны, Петра и дуб Тасса, где мы простились, и тво(е) purificatione? Я начинаю теперь вновь чтение Рима, и, Боже! сколько нового для меня, который уже в четвертый раз читает его! Это чтение имеет двойное наслаждение, оттого, что у меня теперь прекрасный товарищ. Мы ездим каждый день с Жуковским, который весь влюбился в него и который, увы! через два дни должен уже оставить его. Пусто мне сделается без него! Это был какой-то небесный посланник ко мне, как тот мотылек, им описанный, влетевший к узнику, хотя Рим ни в какую минуту горя нельзя назвать темницею, хотя бы бедствовать в нем в том состоянии, как ты бедствовал в Париже, не иметь байока в кармане и иметь процесс за перехваченные деньги с жидом. До сих пор я больше держал в руке кисть, чем перо. Мы с Жуковским рисовали на лету лучшие виды Рима. Он в одну минуту рисует их по десяткам, и чрезвычайно верно и хорошо.
Я живу, как ты, верно, знаешь, в том же доме и той же улице, via Felice, № 126. Те же самые знакомые лица вокруг меня; те же немецкие художники, с узеньки(ми) рыженькими бородками, и те же козлы, тоже с узенькими бородками; те же разговоры и о том (же) говорят, высунувшись из окон, мои соседки. Так же раздаются крики и лепетания Аннунциат, Роз, Дынд, Нанн и других, в шерстяных капотах и притоптанных башмаках, несмотря на холодное время. Зима в Риме холодна, как никогда; по утрам морозы, но днем солнце, и мороз бежит прочь, как бежит от света тьма. Я, однако ж, теперь совершенно привык к холоду и даже в комнате не ставлю скальдины. Одно солнце ее нагревает. Теперь начался карнавал; шумно, весело. Наш Е<го> В<ысочество> доволен чрезвычайно и, разъезжая в блузах–бросает муку в народ корзинами и мешками, и во что ни попало".