Текст книги "Избранное"
Автор книги: Отто Штайгер
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 5 (всего у книги 28 страниц)
«Итак, это вы! – приветствовал он меня своим скрипучим голосом. – Ну, живо, как было дело?»
Только я начал рассказывать, как он перебил меня:
«Я хочу знать, курили вы или нет».
И тогда я рассказал правду. Он меня не прерывал. А когда я кончил, он сказал:
«Вот это я называю поступить, как подобает солдату! Молодец! А теперь, раз вы знаете, кто курил, выкладывайте – кто?»
Я медлил. Он понял мои колебания и продолжал:
«Чувство товарищества надо чтить. Но прежде всего солдат обязан повиноваться командирам и ничего от них не скрывать. Итак, еще раз: кто курил?»
Я назвал имена. Он отпустил меня, и на том все кончилось. Правда, те двое получили по пяти суток ареста, но никто и не подумал, что их выдал я. Напротив, каждый считал, что я хотел пожертвовать собой. Две недели спустя полковник опять вызвал меня к себе. Он прочел в моей анкете, что после рекрутской школы я буду искать работу. Так вот, у его брата большая трикотажная фабрика и он ищет молодого, честного, а главное – надежного человека. Полковник подумал обо мне и рекомендовал меня. Должность ответственная, и он уверен, что я его не подведу.
Вскоре я получил однодневный отпуск, чтобы представиться фабриканту. Он тоже сказал, что должность трудная и ответственная.
«Если вы умны, то всегда будете держать мою сторону и не дадите другим влиять на себя. У нас среди персонала много красных, поэтому мне нужен человек надежный, на кого я мог бы положиться. Если вы меня не разочаруете, вам тоже не придется жаловаться на меня».
Я кончил рассказ. Мать налила мне кофе, надела на кофейник ватную грелку, потом, сложив руки, пробормотала краткую молитву. Затем она сказала:
– В добрый час, мальчик! Да… тебе повезло. Но ты заслужил свое счастье. Только не забывай своего долга перед хозяином – не путайся в политику и во всякое такое! Это плохо кончается.
Глава восьмая
Трикотажная фабрика «Блейбтрей и К0», где я благодаря полковнику получил место, находилась тогда за городской чертой среди мусорных свалок, карьеров гравия, пакгаузов и огородов. С тех пор город далеко протянул свои щупальца, и теперь старое здание обступили кварталы современных жилых домов и светлые, выбеленные фабрики; выглядит оно в этом окружении довольно уныло, как дряхлая старушонка среди толпы веселых девушек.
С первой же минуты я почувствовал разницу между моим новым местом и местом у доктора Альта. Я позвонил у двери с задвижным окошком, и мне любезно открыл пожилой человек.
– Сейчас доложу, – сказал он. – Посидите немного.
Я сел на стул в полутемной прихожей и начал разглядывать газеты на круглом столе и бюст почтенного господина с надписью «Амадей Блейбтрей». Вскоре старик вновь появился и объявил, что управляющий предлагает мне в первый день ознакомиться с мастерскими, чтобы получить общее представление о производстве. Он повел меня в подвальный этаж, где стрекотали машины, и передал мастеру, низенькому и совершенно лысому человечку с выпуклыми глазами за толстыми стеклами очков. Тот кратко объяснил мне основы производства, а потом предоставил меня самому себе, и я весь день ходил по фабрике и присматривался к машинам, из которых медленно и равномерно выползала многоцветная вязаная ткань. Мне разрешили также разговаривать с работницами, обслуживавшими машины.
Дольше всего я задержался в последнем цехе возле шпульных машин, которыми управляли сплошь молоденькие девушки, в большинстве очень миловидные. Все они были в серых передниках и пестрых головных платках. Они почти не обращали на меня внимания, когда я останавливался позади и следил за их проворными руками, которые разглаживали шерстяную пряжу и натягивали ее на крестообразное мотовило. Изредка какая-нибудь бросала на меня быстрый взгляд и задорно улыбалась. Тогда и я растягивал рот в улыбке. К вечеру я уже знал, что буду чувствовать себя здесь хорошо.
На следующий день я приступил к работе. Правда, поначалу я опять должен был лишь раскладывать письма, заклеивать конверты, вносить в толстую книгу заказы и прочее в этом роде. Но уже через неделю, когда я лучше познакомился с предприятием, мне доверили более самостоятельную работу, а через полгода поручили наконец то дело, для которого я и предназначался.
Трикотажная фабрика Блейбтрея выдавала работу значительному числу надомниц, вязавших вручную нижние юбки, кофточки, шарфы и другие модные в то время вещи. Каждую пятницу эти женщины сдавали свои изделия, получали заработанные деньги и новую шерсть. Другие надомницы сшивали вязаные полотна, вставляли карманы, прорезали и обметывали петли. Моя работа состояла в том, чтобы рассчитываться с женщинами и проверять их работу. Прежде всего я должен был удостовериться, что вес сданных изделий совпадает с весом выданной шерсти. Несоответствие влекло за собой вычет из заработка. Задача моя была нелегкая, и я постепенно понял, почему на эту должность выбрали именно меня.
Когда женщины узнавали, что их жалкая недельная получка из-за нескольких граммов шерсти еще наполовину уменьшена, они начинали плакать, клянчить и клясться всем святым, что не знают, куда делась шерсть: они, мол, принесли все, что у них было.
Но тогда я просто показывал им накладную.
– Здесь написано: выдано килограмм двести граммов шерсти, а товар весит всего лишь тысячу пятьдесят. Посмотрите сами! Что же вы хотите? Остальное меня не касается.
– Я принесла все. Я не понимаю, не понимаю, ну как это так получается? В чем дело? – плакали они.
А я, не обращая на них внимания, тем временем подсчитывал, сколько каждой из них причитается на руки.
– Ваш недельный заработок семь франков восемьдесят, – как можно более деловым тоном говорил я, сидя за своим окошком. – За нехватку шерсти с вас вычитается один франк восемьдесят. Значит, вам следует шесть франков. Пожалуйста, распишитесь!
Но расписаться они никогда сразу не соглашались. Они кричали, что так не годится, никуда не годится. Болен муж или ребенок и всякое такое. И как раз на этой неделе им непременно нужен полный заработок. Когда гнешь спину до полуночи, шесть франков – все равно что ничего. «Приходите к нам домой и посмотрите, найдете ли вы хоть грамм шерсти!»
Поначалу я пытался втолковать женщинам, что не в моих силах что-либо изменить, что для меня тоже установлены правила и я должен с ними считаться. Но потом я от этого отказался и только протягивал им квитанцию, повторяя:
– Подписывайте, мне некогда! Кроме вас, тут еще другие, с ними я тоже должен рассчитаться. А не хотите, не надо! Мне все равно.
Это помогало. Бедные женщины, конечно, понимали, что несколько франков все-таки лучше, чем ничего. Получив деньги, они обычно садились у стола в глубине конторы, чтобы немного поплакать, и только потом отправлялись домой.
Мне часто бывало их жаль, ведь им в самом деле платили мало. Но я хотел блюсти интересы хозяина фабрики не хуже, а лучше своего предшественника. Поэтому каждую пятницу все стулья вокруг стола бывали заняты, и, пока я за окошком делал подсчеты, через перегородку до меня непрерывно доносились плач и всхлипывания работниц. Но я скоро привык и так же перестал замечать хныканье, как гул вязальных машин, долетавший из подвального этажа. А если случалось, что за столом некоторое время никого не было, меня это даже тревожило, и я спрашивал себя, уж не ошибся ли я в подсчетах.
Господин Блейбтрей был доволен моей работой и не раз мне это высказывал. Что ж, он мог быть доволен! Разница в весе до пяти процентов допускалась и не подлежала вычету. Строгими мерами мне удалось снизить эту потерю до одного процента. Но и она полностью покрывалась, так как я очень точно учитывал нехватку шерсти.
Я со своей стороны тоже был вполне удовлетворен. В конце концов, это что-нибудь да значило, если мне, совсем молодому человеку, доверяли рассчитываться более чем с пятьюдесятью надомницами! Когда мне случалось услышать, как одна из них говорила другой: «Этот еще хуже прежнего», я гордился таким отзывом не меньше, чем похвалой начальника.
Порой мне нравилось изображать великодушие. Тогда я говорил примерно так: «Не хватает шерсти на два франка. Если хотите, я вычту их на следующей неделе». Такая снисходительность со стороны моего предшественника никого не удивила бы. Меня же работницы каждый раз благодарили, прежде чем дрожащей рукой взять деньги.
Это было для меня отличное, беззаботное время, особенно с тех пор, как я переехал от брата. Его квартира была очень далеко от места моей службы, и я снял комнату близ фабрики. По вечерам я часто отправлялся в город. В рекрутской школе лицо мое – вероятно, благодаря перемене питания – постепенно очистилось от дурацкой сыпи, и теперь ничто не мешало мне общаться с девушками. Я ухаживал вовсю и, умножая свой опыт, часто менял подруг. Когда знакомые говорили: «Тебя каждую неделю видишь с другой!» – я со смехом отрицал: «Да нет же, неправда!» Но в душе я был очень доволен собой.
Строя планы на будущее, я предполагал года два спокойно проработать у Блейбтрея и лишь потом начать что-нибудь на свой страх и риск. Все же, хотя я и получал хорошую для своих лет плату, я уже давно понял, что, оставаясь служащим, никогда не смогу зарабатывать столько, чтобы построить себе и матери дом. Железная воля всегда помогала мне осуществлять мои замыслы, и при моей бережливости я надеялся добиться своего приблизительно за десять лет.
Я снова начал чаще навещать мать. По-настоящему дома я чувствовал себя только в ее прокопченной кухне, где любил сидеть на скамье за столом, наблюдая, как она готовит. Кроме того, я всегда был так полон грез о будущем, что нуждался в человеке, с которым мог бы откровенно делиться ими. Мать терпеливо слушала, всегда поддакивала и была счастлива, видя меня подле себя.
Больше всего мне нравилось рисовать ей будущий дом и описывать его планировку.
– Ты будешь жить вот здесь, во втором этаже. А здесь мы разобьем сад, и ты сможешь выращивать цветы, какие пожелаешь.
Едва ли мать верила в осуществление фантазий сына. Но она иногда помогала мне строить новые планы – отчасти, чтобы порадовать меня, а отчасти, быть может, и для того, чтобы на несколько мгновений уйти от собственных гнетущих забот. Тогда она мечтала вслух о том, как обставит свою комнату. В саду она будет сажать совсем немного цветов, но прежде всего овощи, чтобы нам не нужно было покупать зелень при нынешних высоких ценах.
– Что ты, мама, у нас хватит денег! – смеялся я. – Вот здесь построим маленькую беседку и в хорошую погоду будем в ней пить чай.
– Да, – отвечала мать, – это будет хорошо, и ты, наверно, этого добьешься. А вот даст ли бог мне дожить?
В том-то и дело, что все вышло по-иному. В тихое спокойствие того времени вдруг ворвалась мировая война, и не успели люди протереть себе глаза, как они уже начали взаимное истребление на полях Фландрии и Герцеговины. Женщины выстраивались в очереди перед лавками и закупали жиры, сахар и кофе. «Кто знает, – говорили они, – может быть, война затянется до зимы!»
Так оно и было! Война, прежде чем захлебнуться, бушевала до зимы… но только до зимы, пришедшей через четыре года. Удивительно: как я ни напрягаю память, ничего не могу вспомнить из того времени. Не помню ничего, а в сущности, помню все!
Я был призван как солдат, а в тысяча девятьсот восемнадцатом был отчислен в чине обер-лейтенанта. Между этими двумя датами лежат бесконечные переходы, утомительные учения, одинокие ночи в захолустных уголках Юры, а также месяцы напряженной работы у Блейбтрея, изготовлявшего теперь главным образом носки, набрюшники и фуфайки для солдат. Потом вдруг новый призыв, патрулирование на обледенелых высотах, песни в переполненных и прокуренных трактирах, военная присяга и офицерская школа. И все это связывается в клубок, из которого трудно вытянуть отдельные события.
Но вот одно: под конец войны по истощенному миру вихрем пронеслась неизвестная до тех пор болезнь. «Испанка», как называли эту форму гриппа. Никого не щадили ее смертоносные руки. Она нападала на старых и малых, на сильных и слабых; одних отпускала, других приканчивала, и никто не мог ей противостоять.
Наш полк в то время был расквартирован вместе с несколькими эскадронами кавалерии в одной из казарм федеральной столицы, где мы должны были следить, чтобы бастующие рабочие чего-нибудь не выкинули. Почти ежедневно какой-нибудь взвод откомандировывали отдать последние почести умершему товарищу. Собираясь по вечерам, мы только и говорили, что о больных солдатах, лежавших в переполненных школах, взятых под лазареты, на наскоро сколоченных нарах и просто на соломе, и о тех, кого уже унесла смерть. И в каждом взоре стоял немой вопрос: «Кто следующий? Ты? Я?»
Свалился наконец и я, и меня в санитарной карете отвезли в ближайшую школу, превращенную в лазарет. Даже офицеров ожидали там только сенники. Меня внесли в длинный коридор, где более сотни больных лежали головами к стене, оставался лишь узкий проход около окон, по которому торопливо сновали утомленные сиделки и врачи.
Жар у меня все усиливался, но только на третий день пришел врач, наскоро осмотрел меня, дал кое-какие указания и удалился, не сказав мне ни слова. И в тот же день одна из сестер принесла известие, что заболела моя мать.
Несмотря на высокую температуру, я довольно ясно – хотя как-то по-особому – воспринимал и оценивал происходящее вокруг. Но только все как-то сдвинулось в моем сознании. Так, в бреду я мог часами терпеливо объяснять солдатам, почему ремень манерки застегивается справа налево, а не наоборот. То, что я при этом вполголоса лепетал, казалось мне самому вполне продуманным и логичным, и в то же время я вполне сознавал, что для сиделок, хлопотавших возле меня или мимоходом бросавших на меня быстрый взгляд, это было всего лишь бессвязной болтовней лихорадящего больного. Ночью я разговаривал с луной, светившей в окно, или с мчавшимися мимо тучами и при этом совершенно ясно слышал, как сосед справа сказал сестре:
– Этого надо бы положить в отдельную палату. Тяжело видеть, как он умирает.
Я рассмеялся в темноте. «Ладно, может, это и так! Но сперва мне надо увидеть, чтобы луна прошла поперек окна, а не торчала все время у верхнего края», – подумал я, а может, и сказал на своем непонятном языке. Сестра тут же принесла мне порошок, и я спросил:
– Это чтобы умереть?
– Нет, – шепотом ответила она. – Это чтобы вы уснули.
Но я не хотел засыпать, не смел, пока луна не опустится ниже.
Понятно, что при таком состоянии весть о болезни матери не произвела на меня особенно глубокого впечатления. Между тем одновременно с диковинным гриппом я схватил еще и воспаление легких. Поэтому врачи нажали на все рычаги и наконец добились, чтобы меня перевели в госпиталь. Там я, по-видимому, довольно долго висел на волоске между жизнью и смертью. И лишь через некоторое время поправился настолько, что снова мог ясно мыслить, и ко мне даже стали пускать посетителей.
Первым пришел мой брат. Я помню нашу встречу так отчетливо, словно это случилось вчера. Ярко светило в палату зимнее солнце. Накануне ночью падал снег, на ветвях и сучьях деревьев еще лежали узкие искрящиеся полоски. Дверь на балкон была приоткрыта. Я жадно впивал холодный воздух, и он еще настойчивее, чем голубое небо, раскинувшееся над белым миром, призывал меня обратно в жизнь.
Тут вошел брат. Он был в темном костюме и черной шляпе, которую на пороге снял.
– Добрый день! – сказал он.
В тепле палаты его очки запотели. Поэтому он остановился у двери, бережно положил шляпу на стул и принялся протирать платком стекла. Его близорукие глаза скользнули по шести койкам, не находя меня. Он смущенно улыбнулся. С тех пор как я его в последний раз видел, он не особенно изменился. Передо мной стоял человек, отмеченный вечными домашними дрязгами, пришибленный, потрепанный жизнью и больше не ожидавший от судьбы ничего хорошего.
Когда он наконец меня узнал и подошел ближе, я сразу, мгновенно, еще до того, как мы поздоровались, понял, зачем он пришел. Мы подали друг другу руку, и он сказал:
– Ты еще не знаешь…
– Мать? – боязливо спросил я, заранее зная его ответ.
Он кивнул.
– Да! Она скончалась на прошлой неделе.
Это была ужасная минута, самая тяжелая в моей жизни. Если бы кто-нибудь подошел ко мне теперь и сказал: «Умер твой сын» – сказал это сегодня, когда моя жена, бледная, с заостренными чертами, лежит на ложе смерти, – это не было бы и вполовину так тяжко. Я давно примирился с бренностью всего земного. Но тогда мне еще не было тридцати, и я готов был закричать: «Неправда! Этого не может быть! Ведь я даже не повидался с нею. Нет, нет, неправда!»
Я хотел выкрикнуть эти слова, вскочить, убежать, умереть – ведь я любил мать больше всего на свете. Но я не двинулся с места и только спросил:
– Как это было? Как это случилось?
Брат рассказал, что соседи насторожились лишь после того, как три дня ее не видели. Они застали ее лежащей в сильном жару, на стуле стояла кружка с холодным чаем. Сейчас же послали за доктором, но он пришел только на следующий день. А тогда уже было слишком поздно.
– В больнице, может быть, ее еще спасли бы.
– Да, и что же? – спросил я, приподнимаясь на локте, будто все еще оставалась возможность вернуть ее к жизни.
Брат пристыженно опустил глаза.
– У нас, видишь ли, не было денег, – произнес он.
– Но ведь я мог бы заплатить! – закричал я. – У меня хватило бы, ты ведь знаешь!
Он помолчал. Все это было для него крайне мучительно. Он медленно облизнул верхнюю губу и, не глядя на меня, сказал:
– В больницу надо платить вперед, а у меня, право, ничего нет. Ты же был так болен, что тебя нельзя было спросить. Да и мать не соглашалась. Все говорила, что жаль тратить деньги, она и без того поправится.
Когда брат ушел, мне стало так скверно, как не было уже много дней. До вечера я плакал и неистовствовал, а ночью приступ болезни повторился с сильным жаром, сопровождавшимся ужаснейшим бредом. То я скакал по поселку, сидя верхом на спине матери, то какая-то дьявольская сила понуждала меня сожрать ее живьем. Я кричал, метался и хотел убежать.
Лишь через несколько дней я понемногу начал поправляться. Но во мне больше не было той радостной и трепетной жажды жизни, которую испытывает выздоравливающий. Я лежал, унылый и спокойный, и не препятствовал жизни медленно овладевать мной, раз от меня отказалась смерть.
Глава девятая
Выписавшись из госпиталя, я в тот же день поехал в наш поселок: мне хотелось побывать на маленьком кладбище, где была похоронена мать.
День был пасмурный, тоскливый, и на душе у меня было тоскливо, сидя в вагоне, я тупо глядел в окно, за которым тянулись нити дождя, а в серой мгле растворялись очертания далеких холмов. Чем ближе поезд подходил к поселку, тем сильнее мной овладевала печаль. Будь я один в вагоне, я, наверно, не удержался бы от слез. За окнами качались провода, с них свисали крупные капли. На лесных опушках и склонах кое-где не стаял снежный покров, испещренный темными пятнами. Местами виднелась голая, бурая земля, в колеях в неподвижные лужи скоплялась вода. И в этой-то смерзшейся земле лежала моя мать, у которой были такие добрые руки!
Одиноко стояли крестьянские дворы, мимо которых проносил меня поезд, и плодовые деревья тянули нагие ветви в моросящий серый туман.
Приехав, я сразу направился к церкви, к которой примыкало кладбище. После долгого отсутствия я снова шел по издавна знакомым уличкам, мимо пекарни, мимо гостиницы и общинного управления, где когда-то заседал совет, решая мою судьбу. Я увидел колодец и здание школы, а справа – улицу, которая вела к нашему дому: дорогу домой. Все было как прежде. Я узнавал многих людей, но старался, чтобы меня никто не заметил. Все как прежде и все-таки иное – такое чуждое, такое мертвое! Ибо здесь больше не было матери, пекарь больше не продавал ей хлеб, по дороге больше не ходили ее усталые ноги. Был какой-то пекарь, была какая-то дорога, они принадлежали чужим людям, а не мне.
Мне удалось неузнанным добраться до церкви. Я медленно отворил железные кладбищенские ворота и вошел. Нерешительно пробирался я под каштанами широкой опрятной аллеи, ведущей в дальний конец кладбища, где тянулся ряд новых могил. Под ногами у меня шуршал гравий, и дождь шелестел в буковом кустарнике, окаймлявшем аллею с обеих сторон. Вокруг стояла полная тишина.
И вот, пока я так брел и с моей мокрой шляпы капала вода, я вдруг почувствовал, какая тонкая преграда отделяет меня от покоившихся здесь людей, чьи имена стояли на крестах и камнях. Мне вдруг ужасающе ясно представилось, что всех нас в конце жизненного пути подстерегает смерть, что все мы приговорены к смерти и только не знаем назначенного часа казни. Правда, я и раньше много думал о смерти, да и впоследствии ее призрак иногда подстерегал меня в бессонные ночи и терзал, пока я не вскакивал и не топил его в вине. Но такой явственной, такой наглой и неотвязной, что сердце замирало от ужаса, смерть больше не являлась мне никогда.
Старые могилы с выветрившимися камнями и крестами, с плотной, затверделой землей, где гнили прошлогодние цветы, кончились – эти могилы были предметом постоянной любви и заботы родных и близких. Дальше шли новые, высокие могильные холмики со свежими цветами, а еще дальше зияли, как разверстые пасти, две пустые ямы.
Могилу матери я скоро нашел. На кресте были написаны ее имя, годы рождения и кончины. Там, где крест был вкопан в мягкую глинистую почву, собралась вода и медленно стекала по поверхности дерева в глубину. На могиле лежали два венка, немного цветов, наполовину увядших. Я прочел имя и даты на кресте. Мне казалось просто непостижимым, что это все, что осталось от матери. Долго стоял я, не обращая внимания на поливавший меня дождь. Было тихо, только вода монотонно журчала, и от того, что вся природа вокруг роняла слезы, я тоже начал всхлипывать. Чужим, надорванным голосом поговорил я в последний раз с усталой женщиной, которая так часто терпеливо выслушивала меня, когда я шутил или бывал серьезен, а теперь ушла от меня, не попрощавшись.
– Мама, – всхлипывал я, – я хотел построить тебе дом – не этот, а большой, красивый!.. Мама, зачем ты умерла? Я не могу так жить, не хочу! Я одинок, мама, совсем одинок.
Вдруг я услышал за собой шаги. Я поторопился вытереть слезы и обернулся. Это был садовник, знавший меня с малых лет.
– Ага, – сказал он и остановился возле меня. – Вы приехали!
– Да, приехал, – ответил я.
– Быстро все кончилось, – заметил он.
Я кивнул, говорить мне не хотелось. И он, по-видимому, не находил что сказать и стоял со мной только из вежливости или от скуки.
– Я, пожалуй, пойду. Прощайте! – пробормотал я.
– Храни вас бог! – пожелал он.
Я повернулся, быстрым шагом направился к выходу и прошел, ни разу не подняв глаз, через весь поселок на станцию.
Это был мой прощальный визит к матери.
Я вернулся в город, прежняя жизнь возобновилась, и все-таки она не была прежней. Работу свою я выполнял так же основательно и добросовестно. Мне даже дали секретаршу: молоденькую робкую девушку в очках и с туго заплетенными косами.
По вечерам я редко сидел дома. Бесцельно слонялся по улицам и чувствовал себя покинутым и одиноким. Хотел построить матери дом, а вот – не успел! К чему же теперь работать, к чему мое стремление выдвинуться, чего-то добиться? К чему? Я был так молод, но у меня не было ни отца, ни матери, ни угла на всем белом свете, где бы я мог чувствовать себя дома. И не было у меня ни друга, ни даже знакомой девушки.
Так я провел несколько недель, работая только по привычке, без прежнего горячего, вдохновенного усердия. Однако мало-помалу я вновь обрел себя и свою жизненную цель. Слишком долго я страстно боролся за существование и всеми средствами старался завоевать себе место под солнцем, чтобы так вот просто выбросить все за борт и отдаться течению. Мой характер в основном сложился, и здоровое, непреодолимое стремление толкало меня вперед по пути, на который я однажды вступил. Если раньше во всех делах и планах мной руководило полуосознанное желание создать матери спокойную старость, то теперь место этого желания заняло упрямство. «Ну что ж, тем более!» – говорил я себе. И если я уже не мог построить дом для матери, я хотел построить вдвое больший для себя. Беспощадная борьба с конкурентами, проявляемая мной при этом жестокость, которые прежде были средствами к достижению цели, постепенно стали самоцелью: я испытывал радость от этой борьбы, а победа над соперником оправдывала пущенные в ход средства и наполняла меня гордостью, как блестящий спортивный успех. Тогда же я начал понимать, что в делах и в политике не применимы те моральные правила, которыми люди руководствуются в повседневной жизни. Там все сводится к одному: победить или быть побежденным.
Так прошли весна и лето. Понемногу я начал привыкать к тому, что матери нет, и она перестала являться мне каждую ночь. В мою жизнь снова вошли девушки. Я сближался с ними и бросал нх, следуя капризу. Теперь я был в том возрасте, когда женщины видят в мужчине уже не только возлюбленного, но и будущего мужа и когда они иной раз готовы оказать любезность, надеясь таким путем подготовить почву для брака. Эти благоприятные обстоятельства я старался использовать по мере сил. Формально никому не обещая жениться, я все же время от времени давал понять, что человеку в моих летах пора сделать выбор и остепениться.
Как-то вечером – это было поздней осенью, – когда я только что проводил домой свою новую подругу и ждал трамвая, меня вдруг кто-то хлопнул по плечу, и я услышал свое имя. Сзади стоял человек моего возраста с мясистым лицом и большими, толстыми губами. Он смеялся, показывая гнилые зубы.
– Так это все-таки ты! – воскликнул он и протянул мне мягкую, как губка, руку. Я взял ее и невольно содрогнулся: она была холодная и влажная от пота.
– Да, это я, – ответил я и заставил себя улыбнуться. – Однако…
– Понятно, – прервал он меня. – Ты меня не узнаешь! Могло ли быть иначе! Ведь я отрастил себе такое брюхо!
И он самодовольно похлопал себя по животу. Понемногу я начал вспоминать, что как будто видел это лицо. Но при всем старании я не мог припомнить – где.
Моя растерянность, очевидно, забавляла его. Он не мог устоять на месте. Не в силах справиться со своим восторгом, он втягивал то верхнюю, то нижнюю губу и громко причмокивал. Все это начало надоедать мне, и я сказал:
– Право, не знаю… Я как будто был с тобой знаком…
– Скажу тебе одно лишь словечко, – прервал он меня, хрюкнув от избытка блаженства. – Одно лишь словечко: «Шах»!
Вот теперь я узнал его. Мы оба расхохотались. И, несмотря на брезгливое чувство, я еще раз взял его протянутую руку и потряс ее.
– Я должен тебя представить, – дружески шепнул он мне и подмигнул.
Лишь теперь я заметил, что в нескольких шагах от нас стояли две девушки, которые, посмеиваясь, наблюдали за нашей встречей. Шах схватил меня за руку и потащил к ним.
– Это моя приятельница, фройляйн Вильдгербер, Анни Вильдгербер. Но лучше бы ей называться «дикой кошкой»[15]15
Первая часть фамилии в переводе на русский язык значит: «дикий».
[Закрыть], – добавил он и захохотал, хотя, вероятно, повторял эту плоскую шутку в сотый раз.
– Ты уж скажешь!.. – промолвила фройляйн Вильдгербер, надув губки, но тут же с сияющим видом протянула мне руку.
– А это ее сослуживица, фройляйн Галлер.
Девушка поздоровалась со мной, не меняя серьезного выражения лица. Когда я заглянул ей в глаза, ничего не значащая улыбка, какой мы приветствуем представляемых нам людей, замерла у меня на губах: девушка была необыкновенно хороша.
– Давненько мы с тобой не виделись. Что ты поделываешь? – спросил Шах, и я кратко рассказал о своей работе. Слово за слово я узнал, что он еще учится и вовсе не торопится сдавать экзамены на юриста. Во время разговора я чувствовал на себе взгляд фройляйн Галлер – какие у нее были живые темные глаза!
Вскоре подруга Шаха пожаловалась на холод и намекнула, что неплохо было бы, если бы мы продолжили беседу где-нибудь в тепле.
– Блестящая идея! – воскликнул Шах. – Пойдем на часок в мою берлогу! Там можно уютно посидеть и поболтать.
Фройляйн Вильдгербер сразу согласилась, подруга ее тоже не возражала: у нее завтра свободный день, поэтому она может лечь попозже. Не отказался и я – мне хотелось подольше побыть в обществе этой красавицы.
«Берлога» Шаха была довольно изысканно обставлена по моде того времени. На стенах висели копии картин художников-футуристов и дадаистов. Мы с удивлением разглядывали их, и Шах давал нам пояснения. В углу стояла этажерка с книгами и возле нее – кровать. Стола у него не было, зато был граммофон, который он тотчас же завел.
– Паша, – обратилась к нему его подруга, – дайте нам что-нибудь выпить!
– Ну конечно! – отозвался Шах, а я, просто чтобы сказать что-нибудь, спросил:
– Тебя называют Пашой?
Фройляйн Вильдгербер рассмеялась:
– Он и есть паша! Это сразу видно.
– Мы в свое время звали его Шахом, – ответил я.
Фройляйн Вильдгербер заметила, что это почти одно и то же. Шах налил нам крепкой настойки – душистого ликера, какого мне еще не случалось пить, – и рассказал, как он в свое время получил кличку Шах. Впрочем, он умолчал о том, что мы его частенько поколачивали.
Я выпил несколько рюмок сладкого ликера. И постепенно начал чувствовать себя приятнее в этом обществе и даже отваживался прямо смотреть в лицо фройляйн Галлер, которая до сих пор не произнесла еще и десяти слов.
– Здесь красиво, – сказал я ей и сразу же устыдился, что мне не пришло в голову ничего более умного.
– Да, – ответила она. – В новом стиле. Нравятся вам картины?
– Откровенно говоря, нет. Но я в этом ничего не понимаю.
– Я тоже, – призналась она, взглянула на меня и улыбнулась.
Больше я не нашел, что сказать, поэтому замолчала и она. Но улыбка еще долго блуждала на ее губах, хотя остальные черты лица уже приняли обычное серьезное выражение. Лишь мало-помалу исчезла эта улыбка, как вода, которая медленно, почти незаметно впитывается в землю. За все годы, что я прожил с Бетти, я ничто так не любил в ней, ничем так не восхищался, как этой улыб-кой при серьезных глазах, улыбкой, придававшей ей таинственное, неизъяснимое очарование.
Когда все немного выпили и повеселели, Шах заявил, что мы могли бы, собственно, перейти на «ты». Я восторженно подхватил это предложение, да и девушки охотно согласились.
– Подождите-ка! – крикнул Шах. – Я принесу шампанского.
Он сейчас же выбежал и вскоре вернулся с бутылкой и четырьмя бокалами. Потом встал посреди комнаты и начал по всем правилам извлекать пробку, выдавливая ее обоими большими пальцами из горлышка бутылки. Он всячески старался делать вид, что для него это дело привычное. Однако легко было заметить, что он ждет хлопка с таким же напряжением, как мы. Наконец пробка полетела в потолок. Мы закричали «ура» и «гоп-ля», подставили хрустальные бокалы и радостно, почти благоговейно смотрели, как льется искристое вино.