Текст книги "Избранное"
Автор книги: Отто Штайгер
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 1 (всего у книги 28 страниц)
Отто Штайгер
Избранное
Портрет уважаемого человека
(роман)
Глава первая
Прежде всего следует сказать: я человек всеми уважаемый, так как, помимо доходной трикотажной фабрики, где занято более двухсот работниц, владею еще шестью домами на Вайденштрассе, великолепной виллой и новехонькой «горной хижиной» в Энгадине. Я не чужд политике и отдаю свое время и свои силы на благо общины и родины. Я член двух советов, председатель постоянной комиссии по изучению экономических вопросов, и мой голос имеет вес. В армии я дослужился до чина полковника и всего каких-нибудь два-три года назад сделал в офицерском собрании доклад о военном и экономическом потенциале страны, который привлек всеобщее внимание. Мое имя появилось тогда во всех газетах, но меня это мало трогало, ибо, к чести моей, нужно отметить: известности и почета я не ищу, они сами ко мне приходят!
Какое странное у меня сейчас настроение! Мне почти жутко. За окном ноябрьская ночь. С озера, свистя, налетает бурный ветер. Он треплет в саду извивающиеся, как змеи, ветви плакучих ив, и они то хлещут по стеклам окон, то с шуршанием скользят по ним.
Тревожен этот шорох в такую ночь, которая придает всем звукам таинственный смысл.
Садовник завтра подстрижет ветви; завтра или в ближайшие дни, когда я вспомню и прикажу ему… Как все-таки такое событие выбивает человека из колеи! Разве не было за мою долгую жизнь сотен подобных ночей? Тем не менее мне кажется, будто я сегодня впервые стал видеть и слышать… Даже дом и комнаты не те: тихие, холодные, чужие. В камине под пеплом дотлевает последнее полено, в вазе стоят цветы – раньше я этого никогда не замечал, тикая, что-то шепчут часы… Откуда, собственно, у меня эти изящные нейенбургские часы? Не подарок ли моих друзей из охотничьего общества?.. Или, быть может… Действительно, откуда они?.. Очевидно, кто-то подарил их нам, но кто?.. Жена могла бы сказать, таких вещей она никогда не забывала!..
«Никогда не забывала». Как странно звучат эти слова и каким холодом веет, когда я говорю «никогда не забывала»! До чего быстро человек привыкает к смерти близких.
Скоро полночь. Обычно в это время я уже бываю в постели – сплю или еще читаю. Особенно перед такими ответственными днями, как завтрашний. Завтра приедет мой лучший заказчик из Франции. Дело идет о десятках тысяч, и для переговоров нужна как никогда ясная голова.
Конечно, мне пора спать, давно пора спать! А я сижу здесь, в холодной комнате, перелистываю старые письма, зябну и время от времени бросаю взгляд во мрак бурной ночи. Я не могу спать, да и не хочу! Жена лежит на своей кровати. Мертвая! Скончалась сегодня вечером! Четыре часа назад ушел врач. Никаких сомнений нет: она покончила с собой!.. Отравилась, это установлено. Но почему?.. Из-за чего? Без причины таких вещей не делают. Должно быть, эта мысль давно засела у нее в голове, в я ничего не замечал… Почему? Почему? Неужели я никогда не узнаю?
«Я ухожу, – черкнула она в записке, – прощай!» Вот лежит этот клочок бумаги, и я смотрю на знакомый мелкий угловатый почерк. Рука ее была тверда, будто она писала нечто само собой разумеющееся. Просто: «Я ухожу…» И вчера днем, когда я видел ее в последний раз, она говорила со мной, как всегда: спокойно, любезно и отчужденно. «Ты поздно вернешься? – спросила она. И потом, после моего ответа, продолжала: – Пойду прилягу, голова болит».
Странно все это, странно, ужасно и непонятно. Ведь она всегда была такая серьезная и тихая и, по правде сказать, никак не могла привыкнуть к моему громкому голосу и общительному нраву. Собственно говоря, мы всегда оставались чужими друг другу.
Как завывает ветер! Мне еще ни разу не доводилось переживать такой ветреной, бурной, полной таинственных звуков ночи! Может, мне все-таки лечь? Конечно, это было бы лучше всего! В комнате для гостей или наверху, на третьем этаже. Или хотя бы подбросить в камии еще одно-два полена? В этом безмолвном, зябком одиночестве холод пронизывает меня до костей… Нет, в постель я не лягу: темнота вокруг меня невыносима. А вот дров подложу. Только сперва осмотрю тот письменный стол: не найду ли я там чего-нибудь, объясняющего ее поступок.
Какие толки пойдут в городишке, где все меня знают. Такое ведь не скроешь. Пожалуй, начнут шептаться, что это из-за меня… кто знает! Ей бы следовало подумать, что она мне вредит! И как раз в самое горячее время, когда я просто не могу долго заниматься своими личными делами.
Завтра приезжает из Парижа Дюпон. Надо хоть ненадолго прилечь… Если я не высплюсь… известно, к чему это приведет. В моем возрасте нельзя безнаказанно провести всю ночь без сна. У меня будет утомленный вид, вялый, расслабленный, а под глазами опять набухнут эти проклятые мешки!.. Конечно, надо лечь, может, все-таки удастся заснуть. Изменить я все равно ничего не могу. Что случилось, то случилось! Нужно попытаться немного поспать, чтобы завтра быть свежим и бодрым. Для меня это важно!
Ведь я, помимо всего прочего, красивый мужчина! Никто не сказал бы, что мне под шестьдесят. Я рослый и статный! Не горблюсь. Шагаю твердо – не хуже иных молодых. Волосы у меня седые, это правда. Но не беда! Напротив! Я зачесываю их назад широкими волнами, и не одна хорошенькая женщина уже говорила, что эти пышные седые волнистые волосы и юношеская фигура делают меня «интересным»… Ну, как раз таким, какие нравятся женщинам. Вид у меня загадочный, неприступный и степенный, и все сразу понимают, что со мной нужно обращаться почтительно. Это впечатление еще усиливается безупречной одеждой (я люблю светлые костюмы и пестрые галстуки из дорогого шелка) и выразительными чертами лица.
Два раза в неделю меня массируют, особенно лицо. Вот почему, когда я не утомлен, у меня такая гладкая, без морщин кожа на лбу и щеках. И еще два раза в неделю я облучаюсь «горным солнцем». Когда после этого я смотрюсь в зеркало и вижу волнистые волосы, загорелое лицо спортсмена, ослепительно белую рубашку с красным галстуком, я вынужден признаться себе: я красив! О, я ненавижу хвастливых людей! Но ведь это, бесспорно, не похвальба. Я спокойно могу утверждать: я стройный, красивый мужчина, и никто не даст мне моих шестидесяти лет.
Ах да, рядом все еще лежит покойница! От этого мне не уйти! Я лег бы спать, но… на улице ревет буря, теперь еще и дождь забарабанил по стеклам. Как бы эта история мне не повредила… перед самыми выборами. Но подобные соображения моя жена никогда не принимала в расчет, никогда! Ей это все было не важно. Значение имели только ее бредни! Вот и результат! Недурной сюрприз!
Неужели она так ничего и не оставила? Вот все ее письма, аккуратно перевязанные цветной ленточкой. А здесь шкатулка с почтовыми открытками и снимками. Открытка из Лондона. А это что? Скажите пожалуйста, моя карточка! Я снят на Монте-Бре. Как давно! Боже мой, время проходит, проносится! Дни мелькают так, что и не заметишь. Но в подобные мгновения чувствуешь время вдвойне! Да, да, такова жизнь!
Как холодно в комнате, холодно, и пусто, и мертво. А раньше здесь было довольно уютно. Каким одиноким я стал внезапно! Единственный человек в доме с большим садом, единственный живой человек. Запоздалый прохожий, торопясь домой, видит сквозь деревья робкий огонек в моем окне. «Здесь, верно, живут счастливые люди», – подумает он. Да уж, счастливые! Мне приходится нести тяжкое бремя! Порой я чувствую себя старым и усталым. И печальным!
А впрочем, все это вздор! К черту! Не будь болваном, брось эти выдумки! Выше голову, старина, ты со многим справился в жизни, одолеешь и это!
Может ли быть, чтобы она в самом деле не оставила больше ни строчки, ни слова? Ах, вот еще моя карточка: я снят ребенком. Неужели это я? Этот жалкий малыш в братниных штанах? Снимок сделан за домом, видно угловое окно, возле которого я спал. Сколько мне было лет? Десять? Да, около того.
Глава вторая
Мы жили тогда в Бухвиле – бойком поселке с населением около пяти тысяч человек.
Родители мои не были богаты. Нет, совсем наоборот! Отец работал на обувной фабрике. Я плохо знал его. Мне он всегда представлялся угрюмым, скупым на слова стариком; он часто кашлял и сплевывал в баночку из синего стекла, которую всегда носил с собой. Рано утром, когда весь поселок еще спал, я слышал, как он кряхтит и кашляет, вставая. Мать тоже поднималась и накидывала на плечи широкий, связанный ею самой шерстяной платок. Потом слышно было, как она, шаркая, проходила в кухню, чтобы разжечь огонь в плите, и грела отцу заваренный с вечера кофе. Отец тем временем одевался, и я из смежной комнаты, полусонный, следил за всеми его приготовлениями: вот он наливает в таз воду, и, вытирая влажной тряпкой глаза, низко нагибается при этом, и кашляет, и кряхтит вдвое громче.
Каждое утро, как только родители начинали шевелиться, я просыпался. Но это не огорчало меня. Напротив. Я знал, что могу лежать еще целый час; заползал глубже под одеяло, от удовольствия дрыгал ногами и наслаждался медленным ходом времени. Иногда – особенно зимой – во мне рождалась жалость к отцу, которому приходилось вставать так рано; а вообще говоря, я мало думал об этом и все утренние звуки считал чем-то само собой разумеющимся, вечным и неотъемлемым от повседневной жизни, как обед или воскресное посещение церкви. Может, во мне говорило вовсе не сострадание, а скорее страх, охватывавший меня при мысли, что такое вообще бывает, что кому-то уже пора уходить в безмолвную звонко-холодную ночь и катить на велосипеде через лес, внушавший мне ужас, так как жуткие крики сычей я принимал за стоны терзаемых душ. И может, к этому чувству примешивалось бессознательное злорадство, что уходить должен кто-то другой, а я могу лежать в тепле; что кто-то нажимает на педали, преодолевая ужас, мрак и холод, и этим дарит мне, оставшемуся дома, сладострастное наслаждение бездельем.
Когда отец кончал одеваться и выпивал кофе, я слышал, как он, гремя деревянными башмаками, спускался по лестнице, а мать между тем стояла наверху и светила ему керосиновой лампой, чтобы он в тесном проходе не задел велосипедом за стену. Обычно они при этом обменивались несколькими словами о предстоящем дне, о делах, которые нужно уладить, – ничего существенного, лишь последнее подтверждение того, что давно было обсуждено.
Потом отец садился на велосипед и осторожно трогался с места. Зимой под резиновыми шинами шуршал снег, и при дожде колеса чавкали, присасываясь к размягченной почве. Когда он выезжал на полевую тропинку и огибал наш садик, его фонарь на миг освещал яблоню перед моим окном. Это был знак: теперь отца нет, и я могу полчаса поспать. Обычно я слышал еще, как мать снова входила к себе и ложилась в постель. После этого я засыпал.
Но мать больше не спала. Время с момента ухода отца и до минуты, когда нужно было будить нас, мальчиков, она называла «мои полчаса». Она лежала, не засыпая, обдумывала ожидавшие ее дела и обязанности, иногда читала главу из Библии, когда бывала настроена на божественный лад.
А потом… потом неуклонно наступал миг, которого я боялся больше всего: мать открывала дверь нашей комнаты и говорила: «Ну, мальчики, пора вставать! Шесть часов!»
Я всегда слышал ее, но делал вид, что крепко сплю, и лежал тихо, как мышь. Брат, спавший на кровати с краю, обычно давал мне пинка и грубо кричал: «Не слышишь, что ли? Вставай!»
Он был на шесть лет старше меня и служил в городе, в банке. Поэтому он не общался с молодыми людьми из нашего поселка – от них пахло коровником, и ногти у них были черные, – а проводил свои вечера за изучением бюллетеней банка, заучиванием наизусть биржевых курсов и мысленной спекуляцией. После этого он часто приходил взволнованный и объяснял мне, сколько тысяч франков он выиграл бы, если бы имел возможность купить те или иные бумаги.
Одевшись наконец и наскоро напившись молока, мы собирались в путь. Я навьючивал на спину ранец, а браг брал свой кожаный портфель, где кроме биржевых листков лежали фляжка кофе с молоком, хлеб и сыр на обед. После этого мы говорили: «До свиданья, мама!» – и уходили. Брат шагал на станцию, а я провожал его до булочной, где налево ответвлялась дорога в школу. В пути мы почти не разговаривали. Брат всегда опаздывал и должен был торопиться. И потом, он немного стыдился меня, того, как я плелся, отстав на шаг от него. Иногда он оборачивался и покрикивал: «Иди же прилично! Постыдился бы, право! Незачем тебе провожать меня, я и сам найду дорогу!»
Впрочем, такие речи не действовали на меня. Мы жили на краю поселка, и я боялся – особенно в зимние ночи – один ходить через лес. Поэтому упрямо шел за братом, равномерно постукивая – тук-тук – деревянными башмаками и дожевывая последний кусочек хлеба.
Бывало, особенно когда нам случалось поздно выйти из дома, мы слышали паровозный гудок задолго до того, как расставались у булочной. Тогда брат крепче прижимал портфель одной рукой, другой глубже надвигал на голову шляпу и пускался бежать. Он бегал не так, как мы, дети, а не сгибая колен, как взрослые. Меня многое восхищало в нем, но эта манера бега казалась мне особенно изысканной. Я не раз пытался подражать ему и носился на прямых ногах по школьной площадке. Я даже пробовал взбегать и сбегать таким способом по лестнице.
Глава третья
Надо признать, что старший спутник моего детства вообще оказывал на меня большое влияние. Я до сих пор убежден, что многим ему обязан, и прежде всего – развитием моих способностей к торговым делам. Он поминутно повторял, что хочет «выбиться в люди», поэтому и я ставил перед собой такую же задачу, хотя пока мне было еще совсем неясно, с чего надо начинать. Но я говорил себе, что, по мере сил подражая ему, я ошибки не сделаю. Родители тоже иной раз говорили о нашем будущем и советовали нам быть бережливыми, если мы хотим «пробиться». Вот я и начал в своем маленьком мирке экономить на мелочах: откладывал пол-ломтика сыру, кусок сахару, собирал этикетки от шоколада и вообще что ни попадалось под руку. Все это я хранил в поместительной картонной коробке, которую прятал под пол, и больше всего мне нравилось в свободные послеобеденные часы раскладывать на полу эти вещицы и потом прятать их снова.
С особенным усердием собирал я игральные шарики. В то время все мальчики увлекались на школьных переменах игрой в шарики, для чего выкапывали у стен ямку, а сами располагались полукругом в трех шагах от нее. Тот, кому удавалось своим шариком столкнуть шарик товарища в ямку, брал его себе. Как-то раз я выменял булочку на два шарика, но играть не стал. Прежде всего потому, что боялся потерять свое приобретение, а кроме того, я заметил, что шарики можно добывать гораздо проще, не принимая участия в игре. Эти каменные шарики быстро меняли своих владельцев. Иногда случалось, что какой-нибудь парнишка, исчерпав свой запас, больше не мог играть. Тогда я ссужал его одним шариком, а он должен был вернуть мне два. Я при этом ничем не рисковал: платить такие долги считалось вопросом чести.
Спокойно следил я на перемене за игроками и с умным расчетом множил свое добро: тут давая взаймы несколько шариков, там меняя два серых на один пестрый или пять пестрых на один стеклянный. И вскоре я стал обладателем не только самой большой, но и самой красивой коллекции шариков в школе.
Такие, казалось бы, мелкие и незначительные черточки все же ясно говорят о том, что в ребенке уже тогда зародился коммерческий талант, который впоследствии так пригодился. И еще мне вспомнилось кое-что. У нас в классе учился сын богатого скотопромышленника. Однажды этому счастливчику предстояло во время каникул отправиться с родителями в далекое путешествие. Задолго до события мы, мальчишки, уже толковали об этом и он рассказал нам, что узнал от отца: какие города они посетят, что в них можно увидеть. Даже учитель воспользовался этим поводом, чтобы лучше ознакомить нас с географией соседних стран.
Мальчик отсутствовал две-три недели, а когда вернулся, мы заметили, что он усвоил степенные манеры и стал употреблять слова, которые казались нам странными и нелепыми. Например, он здоровался с нами не так, как привыкли мы все, а произносил, вытянув губы, «бошур» и просил всех звать его не Гансом, а Шахом.
Некоторое время мы присматривались к этим глупым повадкам удивленно и недоверчиво, но как-то раз все набросились на Шаха и нещадно отлупили его. Он жалобно вопил и, когда его отпустили, с ревом убежал домой. Видя, как он улепетывает, мы порядком струсили и ждали беды. В чем она могла состоять, мы не знали, но говорили друг другу: «Теперь всех нас, верно, потянут в школьную комиссию». Школьная комиссия была для нас чем-то таинственным, неведомым и опасным, и учитель грозил нам ею только в редкие, особенно драматические мгновения.
Несколько дней мы, занимаясь обычными школьными делами, напряженно ждали, под напускной беззаботностью скрывая нечистую совесть. С Шахом мы говорили так, будто ровно ничего не произошло. Но, когда по прошествии недели не появилось ни малейших признаков наступления на нас школьной комиссии, мы вздохнули свободнее и наш гнев на Шаха, которому мы были обязаны сердцебиением, мучившим нас несколько дней, снова распалился.
«Он ничего не может нам сделать! – говорили мы теперь. – Его вообще не станут слушать, да и отца его тоже». Вскоре мы внушили это себе так твердо, что опять напали на Шаха – на сей раз с чистой совестью и с сознанием своей правоты. И опять ничего не последовало, и мало-помалу нашим любимым занятием стало колотить Шаха после уроков.
«Шах! – заранее кричали мы ему. – Сегодня в четыре на спортивной площадке!» И Шах уже знал, что его ожидает. Все-таки он приходил, дрожащий от страха, со слезами на глазах. Но мы не могли причинить ему большого вреда, потому что он применял хитрую тактику: стоило кому-нибудь дотронуться до него, как он ложился на землю и не думал защищаться. А в нашей среде, само собой разумеется, считалось крайне позорным бить лежачего противника, который не защищается. Мы ничего не могли с ним поделать, только стояли кругом и растерянно глядели на него. Время от времени кто-нибудь пнет его ногой и крикнет с укором: «Защищайся же, так не годится!» – и всё.
Но Шах знал, что делает; он лежал тихо, свернувшись, как еж, и был лучше защищен от любого нападения, чем этот зверек своей колючей шубкой.
Долго ли занимала нас игра, я не помню, но помню, как она кончилась, потому что сам был тому причиной. Расскажу все по порядку.
Обычно, придя вечером с фабрики домой, отец быстро заглатывал тарелку супа, картошку и кусочек сыра. Оч уж эти ужины! За обедом мы бывали с матерью одни, и тогда я усердно налегал на еду, рассказывал школьные новости, был весел и шаловлив. Но ужины наши были мне противны, я даже боялся их. Когда я глядел в злое лицо отца, у меня пропадала всякая охота есть. За столом сидела вся наша семья, но редко кто произносил хоть слово. Мы, мальчики, да, вероятно, и мать, лишь половину внимания уделяли еде. Из-под опущенных век мы настороженно следили за движениями отца, и если он не мог дотянуться до чего-нибудь на столе, то стоило ему буркнуть: «Сыру!» – как уже протягивались три услужливые руки, чтобы подать ему желаемое. Мы с братом ели безмолвно и почти не дышали, словно отрицая этим свое присутствие за общей трапезой.
И только когда отец выхлебывал до капли свой жидкий кофе и со стуком ставил чашку на блюдечко, мы облегченно обменивались быстрыми взглядами. Отец откашливался, раза два проводил мозолистой рукой по озабоченному лицу, покрытому такой щетиной, что слышно было шуршание, словно мышь сновала в прошлогодней листве, и устало брел в мастерскую, не сказав никому ни слова. В свободные от работы на фабрике часы он чинил местным жителям обувь.
Мастерская находилась под комнатушкой, где спали мы с братом, и все мои детские годы швейная машина отца и его молоток своей монотонной музыкой провожали меня в сонное забытье.
После обеда я должен был разносить заказчикам башмаки. И, хотя это отнимало у меня свободное время, я очень любил такую работу. То там, то здесь мне давали полбацена [1]1
Старинная южногерманская и швейцарская монета, равная 1/10 швейцарского франка. – Здесь и далее примечания переводчиков.
[Закрыть] на чай, и я, конечно, никогда их не тратил, а хранил наравне с другими ценными для меня мелочами. Я уже тогда понимал, что деньги гораздо важнее всех прочих моих сокровищ, и счел бы грехом просто бросать пятираппеновые[2]2
Швейцарская монета, равная 1/100 франка.
[Закрыть] монетки в коробку с леденцами и сырными корками. Нет, я укладывал их одну на другую по годам чеканки. Теперь я знаю то, чего не понимал тогда: этим символическим действием я оказывал деньгам тот почет, на который они имели право по месту, занимаемому ими в жизни человека.
Дело было зимой, в субботний день. Мать сказала мне:
– Оденься, сынок, и сходи к скотопромышленнику Левенштейну, отнеси ему башмаки.
С этими словами она дала мне пакет.
Левенштейны – да ведь это родители Шаха; идя туда, я порядочно трусил. Перед домом я сперва хорошенько сбил снег с деревянных башмаков, потом позвонил. Когда молоденькая горничная открыла дверь, я хотел сунуть пакет ей в руки и поскорей убраться. Но милая девушка схватила меня за руку и сказала:
– Входи, входи! Госпожа Левенштейн хочет с тобой поговорить.
Я сопротивлялся, но все же дал втащить себя в дверь и остановился в просторной передней, сердитый, испуганный и подавленный непривычным великолепием; горничная с пакетом исчезла за одной из дверей. Вскоре та же дверь опять отворилась. Ко мне, семеня, подошла с нежнейшей улыбкой госпожа Левенштейн. Это была круглая маленькая женщина с расплывшимися чертами лица, на котором переплетались тысячи красных жилок. Она была в очках с толстыми стеклами.
– А, так вот оy, этот милый школьный товарищ Ганса! – воскликнула она, схватила меня за руку и посмотрела так приторно-сладенько, словно я сахарный и она хочет в следующий миг проглотить меня. – Ну пойдем в комнату, как раз и Ганс там. Вот он обрадуется!
Сердце стучало у меня в груди, когда я шел за хозяйкой дома. Богатство и роскошь комнаты, куда я вошел, настолько ослепили меня, не видавшего до тех пор ничего, кроме наших душных каморок, что поначалу я даже не приметил мальчика. Тут стояла удивительная мебель – стулья со странно изогнутыми ножками, обитые пестрой тканью; на стенах, оклеенных прекрасными обоями, висело много картин. В углу в камине потрескивали дрова.
У окна я увидел наконец Шаха. Он сидел на ковре и развлекался игрушечной железной дорогой. Он встал, с дружелюбным видом подошел ко мне, словно мы всегда были самыми близкими товарищами, подал мне руку и сказал:
– Салю! Не хочешь ли поиграть со мной?
При всем желании я не мог сообразить, что мне следует ответить, и смущенно косился на его мать, которая все с той же приторной улыбочкой наблюдала за мной сквозь толстые стекла очков. Видя, что я молчу, она заговорила вместо меня:
– Ну конечно, он побудет у тебя! Поиграйте вдвоем, а я пока приготовлю вам по чашке чаю. Ты любишь чай? – спросила она меня и осторожно провела рукой по моим волосам. – Ганс, не забудь показать товарищу и другие игрушки, – добавила она, уходя.
Шах объяснил мне устройство железной дороги, и мы довольно долго играли с ним молча. Я боялся даже взглянуть на своего товарища и в ответ на его тягостные для меня вопросы произносил запинаясь лишь самое необходимое. После чая с пирожными, который принесла нам в комнату горничная, Шах спросил, не хочу ли я посмотреть и на другие игрушки. Я покорно ответил «да», втайне мечтая о том, чтобы все поскорее кончилось и я мог свободно вздохнуть и вернуться в убогое жилище своих родителей.
Шах стал подряд показывать мне оловянных солдатиков, индейский убор, самострел и пневматическое ружье, из которого, как он утверждал, можно стрелять воробьев. Под конец он показал мне игральный шарик, который отец купил ему в Париже. Это была чудесная вещица, таких я еще никогда не видел: стеклянный шарик диаметром в три или четыре сантиметра, но внутрь была залита не пестрая спираль, как обычно, а прелестная чернокудрая девчурка. Она раскинула руки и стояла на одной ножке, а другую подняла, слегка согнув и подав вперед, словно она замерла и окаменела среди танца. Я не мог оторвать глаз от удивительного стеклянного шарика, а плененная волшебная девочка своей удивительной грацией совсем меня околдовала.
Шах, видимо, заметил мое восхищение этой вещицей. Улыбаясь с гордостью человека, которому принадлежат еще более ценные вещи, он подержал шарик против света и небрежно сказал:
– Папа купил мне его в Париже.
В бледных солнечных лучах костюм девочки казался еще воздушнее и прозрачнее, и в игре света и теней мне вдруг померещилось, что милое дитя задвигалось, что грудь девочки равномерно вздымается от дыхания, а взор ее с бесконечной грустью устремился на меня и ротик печально улыбнулся. Из этого блаженного созерцания меня вывели слова товарища:
– Хочешь шарик? Можешь его взять!
Я посмотрел на Шаха скорее со злобой, чем с удивлением: что за шутки! Но он великодушно протягивал мне шарик.
– Хочешь? Так бери же!
– А что тебе дать за него? – удрученно спросил я.
– Ничего, – ответил он и рассмеялся. – Я дарю его тебе, вот и все.
И тут в комнату вошла его мать.
– Мама, – спросил Шах, – можно мне подарить ему шарик? Ему очень нравится.
– Конечно! Подари, подари! – воскликнула круглая мамаша и хлопнула пухлыми ладошками, словно мое желание привело ее в необычайный восторг. И при этом она таращила на меня из-за толстых стекол глаза, большие и круглые, как у лягушки.
Шах подал мне шарик, я взял его и робко пробормотал:
– Спасибо.
– А теперь тебе, наверно, пора домой, – сказала госпожа Левенштейн. – Уже темнеет.
Мы быстро попрощались, и, когда я остановился у выхода, натягивая на уши шапку, у меня уже снова было легко на душе. Госпожа Левенштейн еще раз подала мне руку, на мгновение сжала мою и сказала:
– Правда, Ганс славный мальчик? Ведь он подарил тебе шарик!
– Да, – ответил я и усиленно закивал: – Да, да!
– И ты больше не станешь его обижать?
– Нет, я…
– А если другие мальчики захотят его обидеть, ты скажешь им, как это некрасиво!
– Да, – вытолкнул я из себя, и мне было стыдно.
После этого я поспешил убраться. Быстро опускалась ночь, небо заволокли серые тучи, предвещавшие снег. Когда я шел через лесок, уже совсем стемнело и первые хлопья закружились в воздухе. Но на этот раз мне не было страшно. Запрятав руки в карманы штанов, я пустился рысью, и правая рука изо всех сил сжимала шарик, чтобы в нем не замерзла красивая плененная девочка в своем воздушном одеянии. И, хотя я отлично понимал, что в шарике не может быть настоящее, живое дитя, моя фантазия все же рисовала трогательные картины судьбы девочки, заколдованной злой феей. Меня охватило глубокое сострадание к милой малютке, и несказанная тоска сжала сердце. И, когда ночной мрак стал еще гуще и обступил меня плотнее, я вдруг начал громко плакать и всхлипывать под равномерный стук своих деревянных башмаков, шагавших по твердой, мерзлой дороге.
Дома я никому не выдал тайны стеклянного шарика. Мать и не спрашивала, где я так долго пропадал. Вероятно, она знала больше, чем мне бы тогда хотелось.
С тех пор я всегда носил шарик в кармане. Долгое время он был для меня драгоценностью, а девочка – моим ангелом. Ночью я брал шарик к себе в постель и играл им так тихо, что брат, спавший с краю, ничего не замечал. Я засовывал шарик в рот, целовал его, а больше всего мне нравилось, лежа на спине, отпускать его, чтобы он скатывался под моей ночной рубашкой по голому телу. Легкое давление его веса под ложечкой и на животе, холод стекла, а может быть, и сознание, что беспомощная девочка спрятана под моим одеялом, странно и как-то по-новому волновали меня. Фантастические мысли и желания теснились в моей голове; за этой забавой я и засыпал.
Оставаясь один, я часто вел с девочкой долгие разговоры. Я обещал спасти ее, никогда от себя не отпускать, я плакал, покрывая шарик поцелуями, я клялся обожаемой девчурке в вечной верности. Но иногда мною овладевали странные порывы и вожделения, и тогда в порыве сладострастия я представлял себе, что нежное дитя с печальными глазами отдано мне в рабство, что я осторожно совлекаю с нее одежду и она, нагая и беспомощная, лежит у меня на руках.
Теперь я знаю, что девочка в стеклянном шарике была моей первой любовью, и притом самой нежной и чистой. Никогда потом не охватывал меня такой благоговейный трепет при виде женщины, даже тогда, когда я ухаживал за Бетти.
Однако обладание шариком имело и неприятную сторону – ведь я, конечно же, должен был сдержать обещание и защищать Шаха от нападений мальчишек. Это давалось мне нелегко, и некоторое время на меня смотрели как на предателя. Но в конце концов мальчишки все-таки стали меня слушаться. Главным образом потому, что у меня накопилось больше шариков, чем у остальных ребят, и это внушало им некоторое уважение. Кроме того, давая то одному, то другому из них шарик, я говорил: «Можешь оставить его себе!»
Посещение дома Левенштейнов имело для меня еще и другие, длительные последствия. До сих пор я знал только нашу темную комнату с неровным сосновым полом, тремя стульями и продранным диваном. Поэтому было естественно, что каждый взгляд, брошенный в мир изобилия и в мир ожившей сказки, порождал у меня тысячу вопросов; я не находил ответа на них и бомбардировал ими мать:
– Мама, почему у Левенштейнов такой большой дом?
– Потому что они богаты.
– Мама, почему наша комната такая некрасивая?
– Потому что мы бедны.
– Мама, почему Левенштейны богаты, а мы бедны?
– Потому что господин Левенштейн зарабатывает больше отца.
– Разве господин Левенштейн работает больше, чем отец?
– Конечно, нет! Но он коммерсант, а коммерсанты получают деньги, даже когда не работают.
Пойми тут: коммерсант получает деньги, много денег, не работая!
– Мама, а почему папа не коммерсант?
– Для этого ему надо было раньше учиться.
– Почему же он не учился?
– Потому что должен был работать. Не задавай столько глупых вопросов!
Такие разговоры я потом долго вынашивал в своем сердце. Как смышленый парнишка, я основательно обдумывал их и приходил к выводам, которые по своей последовательности сделали бы честь и взрослому. Я стал понимать, что мои родители так убого живут и так нуждаются только из-за отсутствия денег. А денег у отца не было потому, что ребенком он слишком мало учился. При моем деятельном и упрямом характере я извлек из этой истины хороший урок и принял решение впредь быть в школе еще внимательнее и с удвоенным рвением решать задачи. Я хотел разбогатеть – это стало моей целью! Если до сих пор я довольно бесцельно копил бацены, перепадавшие мне при выполнении поручений, то теперь я понемногу начал понимать, что монетки, которые я клал в своей коробке одну на другую, были основой моего будущего состояния и что я должен как можно больше получать и ничего не тратить, если хочу разбогатеть.