412 000 произведений, 108 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Осип Дымов » Камень астерикс (Фантастика Серебряного века. Том III) » Текст книги (страница 8)
Камень астерикс (Фантастика Серебряного века. Том III)
  • Текст добавлен: 5 октября 2018, 22:30

Текст книги "Камень астерикс (Фантастика Серебряного века. Том III)"


Автор книги: Осип Дымов


Соавторы: Ольга Форш,Александр Богданов,Влас Дорошевич,Владимир Тан-Богораз,Ипполит Василевский,Л. фон Фелькерзам,Аркадий Селиванов,Иероним Ясинский,Иван Лукаш,И. Антошевский
сообщить о нарушении

Текущая страница: 8 (всего у книги 17 страниц)

Ольга Форш
ИНДИЙСКИЙ МУДРЕЦ

Илл. А. Яцкевича


В дремучем лесу, сквозь изумрудные сети лиан, луна, чуть серебрит корни огромных деревьев.

Спят, напрыгавшись, обезьяны. Перестали порхать, как живые цветы, попугаи, подвернули зеленые головы под красные крылья – угомонились.

Слон давно уж направил тяжелые шаги к своему дому.

Полосатый тигренок похрапывает, как сытый домашний кот.

На больших серых камнях, близко одни от другого, сидят люди, скрестивши поджатые ноги.

Они так исхудали, что, кажется, темная кожа прикрывает одни заостренные кости. Уже много лет сидят они неподвижно, воздев к небу руки, выкликая бескровными губами: «Брама, о Брама, великий…»

Десять тысяч раз в день положили они себе называть имя главного бога и только однажды, рано утром, опускать помертвелые руки, чтобы проглотить тридцать зерен вареного риса и сделать глоток из долбленой маленькой тыквы.

Шаловливые обезьянки то и дело укатывали желтые тыквы, но люди соседней деревни, почитая отшельников за святых, наперерыв приносили им новые.

Птицы не пугались поднятых рук и, случалось, свивали гнездо в сведенной, как чаша, ладони. И тот, кто сменял воду, клал уже сам тридцать зерен пустыннику в рот.

Все заботы о старцах жители поделили между собой и, как дети, нередко ссорились, чей отшельник сидит дольше на камне, кто вывел больше птенцов на иссохших ладонях…

Но как ни чтили в деревне худых старцев, никому не пришло бы на мысль бежать к ним со своим горем, смущать их покой.

Старцы сидели так неподвижно, что люди забыли считать их живыми.

И только одна, обезумевшая Суджита, посмела покрыть диким криком мерный шепот молитв.

Но ведь с ней приключилось такое, что она уже не видела блеска прекрасного солнца, а всех уверяла, будто небо сплошь заткано черной, густой паутиной.

Суджита на зеленом дворе около дома погружала в жбаны с горячею синею краской ею же тканное полотно, а единственный мальчик ее играл у забора под цветущим кустом.

Обернувшись с ответной улыбкой на веселый смех сына, Суджита вдруг увидела, как, словно живая, вытянулась одна из темных ветвей, чуть коснулась, поцеловала мальчика в лоб, и он, еще улыбаясь, упал без движенья.

– Он ужален кустарной змеей, а ее яд страшней яда кобры, – шептали соседи, сбежавшись на крики Суджиты.

Долго мать согревала горячими губами синие губки ребенка: не хотело понять ее сердце то, что видели глаза.

– Я пойду к старцам, – прояснилась надеждой Суджита, – они ведь святые, святые все могут…

Они мне разбудят малютку!

– Безумная! – закричали соседи, – к старцам близок сам Брама, их тревожить нельзя!

Но Суджита, как дикая серпа, побежала к священному месту с окоченелым малюткой в руках.

Она не спугнула в своем легком беге даже чутких, словно драгоценные камни, сверкающих бабочек.

Только маленькие обезьянки закрылись морщинистыми, как у старых женщин, руками, защищаясь от холодного ветра ее покрывала.

Но вот и большие деревья… Кольцами удава извиваются черные корни…

Луна уже совсем пробралась сквозь лианы, и дрожат серебром листья манговых пальм.

Зелеными изваяниями выделяются старцы в трепетном свете луны.

Все до последнего видны ребра, чуть раздуваются и редком дыханье.

– Брама… О Брама! Великий… – шевелятся блеклые губы.

– Отцы, помогите! – зарыдала Суджита.

Ни один не прервал свои размеренный шепот, ни один не поднял век, прозрачных, как перепонки летучих мышей.

– Вы только взгляните, как прекрасен мой спящий малютка! Отцы, опустите воздетые руки на черные кудри уснувшего, попросите великого Браму его разбудить!

Но не дрогнули воздетые к небу, как черные сучья, сведенные руки.

– Отцы! Вы не люди! – закричала Суджита. – Вы даже не звери… И тигр пожалел бы меня, растерзав… освободил бы от страданья. Вы хуже деревьев: деревья хлестали меня по плечам, отвлекали от мысли, съедающей сердце… А вы! Даже не подняли век…

Вы просто камни, как те, на которых сидите.

И, уже не надеясь на чудо, Суджита вернулась в деревню и сложила погребальный костер для малютки.

С последними струйками синего дыма навсегда вышла она из опустелого дома.

Шла она долго, шла она много дней, а от своего горя уйти не могла.

Оно шло с ней рядом, не отставало.

Изнемогла Суджита, села у пыльной дороги, закрыв глаза, не хотела вовсе смотреть. Все ей делало больно. Лучи восходящего солнца разбегались по небу, словно сверлящие душу мечи.

Она вся дрожала, как заблудившийся путник во время дождей: весь холод из тела малютки перешел в ее сердце.

– Женщина, зачем так скорбеть? – сказал голос нежный, как звон тетивы.

– Женщина, разве уже все перестали петь птицы?!

– Разве все губы детей без улыбки?!

Пред Суджитой стоял человек в желтой одежде странствующего монаха – биншу.

Его глаза посмотрели ей прямо в сердце с такой теплой лаской, что распалась на нем ледяная кора и росой подступила к глазам.

Прорываясь, уносилась слезами черная паутина, заткавшая небо, и, словно умытое, улыбнулось вновь солнце.

– Дорогая сестра, я могу облегчить твое горе, – продолжал незнакомец, – обойди двадцать дворов в той деревне, что видна за зеленой горой, и спрашивай везде только одно:

«Дайте мне несколько зерен горчицы!» И если найдешь такой дом, где никого не коснулся мечом бог смерти Шива, то принеси мне сюда эти зерна.

Быстро, забыв утомленье, вскочила женщина, побежала в деревню, еще быстрее вернулась.

– Такого двора не нашлось, – сказала она, – горчицу давали охотно, но горьких утрат у всех было больше, чем маленьких зерен на моей ладони.

– Заметила ль ты, сестра, как одинаково у всех людей дрожат губы, когда они вспоминают о горе, как одинаково, словно незрячие, потухают живые зрачки?

– Я думала только о том, чтобы облегчить свое горе, зачем мне было смотреть на чужих? – удивилась Суджита.

Человек в желтой одежде с тихой грустью поник головой и, помолчав, промолвил:

– Женщина, ты очень плохо искала, пойди еще раз.

– На ногах моих чуть держатся сандалии, посмотри, как распухли… – сказала Суджита; но, так как сердце ее все-та– ки болело больше, чем тело, она снова пошла, но, вернувшись, без слов повалилась на землю.

– Много ль обошла ты домов? – нагнулся над ней человек.

– О, я не вынесла больше пяти, – простонала женщина. – Опять везде охотно давали горчицу, но как только я спрашивала: «Не умер ли кто, близкий сердцу?» – они столько боли вплетали в слова, их слезы так выедали мне душу, что мне показалось – они говорили о моей же утрате. Ах, господин, зачем научил ты меня смотреть на лица людей?!

– Сестра моя милая, – еще раз повторил он, – сейчас ты искала гораздо лучше, собери свои силы для третьего раза, поверь мне – уже близко зерно, что поглотит навек твое горе.

Безмолвно, как бегущие тени деревьев, вновь скрылась Суджита за зеленой горой.

Вот уж солнце пошло умываться в священную реку, утомившись само своим жаром.

Вот уж остыл накалившийся за день песок, и человек в желтой одежде порадовался, что женщина снимет сандалии и ей будет легче ступать по земле. Но Суджита не шла.

И только когда выбежали на небо первые, самые любопытные звезды, она показалась, вся светлая, из-за зеленой горы.

Незнакомец поднялся и сам, лучезарный, пошел ей навстречу.

– Я не пошла дальше первого дома, – быстро заговорила Суджита. – Там, на полу, я увидала калеку-ребенка, отец его пьяный валялся на улице, а мать несколько дней как сожгли. Я все время возилась с ребенком. О, если б ты видел, как он был грязен.

– А зерно горчицы ты, конечно, спросила? – улыбнулся, как добрый отец, незнакомец.

– Подожди… ребенка надо было мыть… но вода не согрета, корыто одно, в нем едят свиньи… я побежала к соседям…

– Ты, конечно, спросила о зернах?

– Представь, я забыла… Я прибежала просить у тебя, не дашь ли ты что для ребенка? В деревне все так бедны, не нашлось даже тряпки, а ты такой добрый.

Блаженный Будда, так как это был он, самый мудрый из всех мудрецов, снял с себя верхнюю желтую одежду, отдал ее женщине, а сам остался в одной длинной полотняной рубахе.

– О, женщина, только забыв о себе, ты нашла для себя утешенье.

Малая капля, отделившись от моря, тотчас усыхает. Так и сердце, сестра, бьется жизнью лишь в общем, а в своем – оно умирает.

И, подняв благословляющие руки над всею землей, улыбаясь распустившимся лотосам, тихий мудрец пошел дальше.


Ольга Форш
ПАССИФЛОРА

Илл. А. Яцкевича


Знаменитый художник, еще юноша, прервав пиршество, вышел из города и поднялся на высокую гору.

Здесь, один, храня трепет незавершившихся поцелуев и уже готовый принять вдохновение утра, он не выдержал полноты мига и дерзко воскликнул: «Кто другой, кто источник?

Я сам, я – творящий».

– Ошибаешься, ты исполнитель, – чуть насмешливо сказал старец, и на плечо положил ему руку, и в глаза глянул древними, как пирамиды, глазами.

– Старик, ты не здешний, – гордо вспыхнул художник, – и ты, верно, не знаешь, что это я написал Красоту. До сих пор толковали о ней наугад; я один вызвал все ее краски, я один навсегда отделил от нее безобразие. Люди плачут от радости, что одним бременем у них стало меньше, закрепленная тайна не мучит… Это ль не творчество, назвать людям тайну?

– Да, я ошибся, – чуть дрогнул старец улыбкой. – Ты не исполнитель. Исполнитель должен быть мудрым, чтобы не исказить начертаний Творца. А мудрость, художник, не знает различия: подобно оку, она равно видит все, что вмещает. Я ошибся, ты просто наемник.

Старец скрылся, а юноша, с досадой решив, что это был странный безумец, спустился в родную долину.

– Божественный, нарисуй нам скорее Добро! – окружили его почитатели. – Собери его вместе, как собрал Красоту; мы тогда твердо узнаем, где зло, и опять будем невинны, как были в раю.

Вот безобразие… теперь его всякий видит.

– Ах, вы не так меня поняли… – вдруг смутился художник. – Все дело в том, как падут лучи солнца. Безобразия нет.

– Не верьте ему, – закричали толпе почитатели, – художнику не полагается знать, что он творит; это даже в учебниках…

– Мы не хотим больше выбора, мы устали, – заволновались в толпе, – пусть называет все тайны, пусть даст нам готовую жизнь, ведь на то он избранник.

Но художник не скоро написал им Добро. После того, как он поговорил с древним старцем, глаза его стали видеть во много раз больше, чем могли сказать краски. Пред пустым полотном с незапачканною кистью сидел он напрасно, подыскивая цвет и форму.

Лишь только он мысленно делал выбор, память сей час, как докучное эхо, кричала: «Мудрость не знает различий», и, бесконечно раздвигаясь, утрачивал образ силу и, как мыльный пузырь, не вмещая в себя бесконечность, падал на душу утомительной бисерной пылью.

Наконец, перед самой выставкой художник с равной любовью сверху донизу покрыл необъятное полотно всеми красками, какие только были на свете.

– Он больше не может ушить нас; посмотрите, он стал безумцем, – с раздражением заговорили на площади, и вчерашние почитатели разбежались по городу искать новых избранников, искать тех, кто захочет с ними вместе давать имена безымянному…

– Я теперь не наемник, я уже исполнитель, – про себя усмехнулся художник.

– Милый брат, они правы на своих площадях – ты безумец, – протянул ему руку пишущий книги, которых никто не читал. – Человек, как бы ни был велик его гений, чтобы быть понятым, должен опираться на мир. В мире же все разграничено. Войди, друг, в берега или, как я, погрузись в созерцание.

– Мое начертание – безумие бега, – сказал тихо художник, и, забрав свои краски, не обернувшись ни разу на город, он ушел на высокую гору.

Дикий боярышник стал колоть ему руки, и каждый камень, обрываясь под нетерпеливой ногой, казалось, тянул его снова обратно.

Но художник не выпустил ящика красок, не вздохнул, не присел, не отер со лба пот, пока не пробился до самой вершины.

На камнях сидел древний старец в такой тихой думе, что цветы и деревья, потянувшись к нему, как бы замерли, и сам воздух, недвижный, держал золото последних лучей.

– Отец, ты ограбил мне душу, – сказал гордый юноша. – Художнику незачем было слышать о мудрости. Расплескивать свою силу равно на весь мир – это значит никогда ничего не создать. Одна жажда творчества жжет меня, и прошу тебя, старец: возьми обратно мою новую зоркость и верни мне былое пристрастное око или проведи меня скорее в область, где я снова найду сам себя.

– Дитя, – сказал с грустью старец, – назад уж тебе невозможно: гора, падая, разрушается, и змея, сменив кожу, не вползет вновь в иссохшую.

– Отец, я не знаю, зачем я ушел с пиршества, но не мудрости я искал… я слишком любил хмель мгновений, я любил даже хрупкие чаши, вместилища хмеля. Я огонь. Где же гореть мне? Где гореть мне вне мира, учитель…

– Я укажу тебе место… – как бы в восторге вымолвил старец и, пригнувшись к художнику, глубоко пронзил его душу очами. В них больше не виделось знания веков, только любовь, мировая любовь отца к сыну.

– Возьми с собой все, что имеешь заветного, – сказал старец, и художник, указав ему молча на палитру и краски, охваченный странной дремотой, склонился на землю. Старец на миг простер над ним руки и на самое сердце затихшего возложил цветок Пассифлору, цветок страстей Господа.

– В нем, раскрытом, найдешь себя снова.

Когда художник очнулся, он был уже одни среди серой бесформенной мглы. Краски на палитре от прикосновения старца горели дорогими огнями, сама жизнь трепетала в них.

– Скорее полотно!

Но полотна не было, а вместо кистей в руке дивный цветок Пассифлоры.

– Ничего твоего, кроме твоего страдания, не остается при тебе, – чуть донеслись слова старца, а из густой серой мглы стали выявляться образы, бледные намеки на людей с большими пустыми глазами, с искаженными лицами. Они густой толпой окружили художника.

– Отдай твои краски, почему они у тебя?

– Прочь, – сказал властно художник, плащом укрыл сокровище и поднял высоко нераспустившийся цветок Пассифлоры.

Искаженные трусливой стаей отхлынули прочь, а новой волной серой мглы принесло новые образы, иные бледные намеки на людей. Лукавые, с гибкими пальцами, чуть шурша, проползли они под плащом к самому уху. Улещали, томили, брали волю, и тихонько, незаметно хотели отнять его краски.

Но художник зорко держался на страже, он лживых откинул могучей рукой и над ними поднял Пассифлору. Но они не видали цветка.

И вот подошли к нему третьи: то были глухие, немые, но кроткие. Они потянулись к горящим краскам, улыбаясь улыбкой детей, заключенных в подвалах, и цветок Пассифлоры увидели они, склонив низко головы, водянистые тыквы на мягких стеблях, и, как для молитвы, сложили бледные, бескровные руки.

Художник похолодел от предчувствия жертвы, с головой он накрыл себя черным плащом. Но кроткие, как плющ, обвили его члены, приникли к горячему телу и самой страшной, бессловесной мольбой умоляли отдать его жизнь.

Но богатый боялся отдать, он боялся, что ничего не получит взамен, и всю ночь до зари простоял без ответа, холодный и жестокий.

Настало утро. На высоких горах чуть дрогнул свет, чуть долетел звон проснувшихся колоколен.

– Скорей в родной город… – подумал художник. – Пусть опять хмель мгновений, пусть опять грош наемника, только бы снова, еще раз отдохнуть в огражденном!

– Ни минуты отдыха, сын мой, а то отверзнется бездна и назад уже поздно: гора – падая – разрушается… – неизгладимый припомнился старец.

– Поистине, мертв Искупитель мой! – простонал человек и, стряхнув в бешенстве слабых, сжал сталью мускулы и вспрыгнул на высокий уступ, чтобы ввергнуться в бездну.

Но кроткие поняли, что он их хочет покинуть, они испугались и стали цепляться прозрачными членами за холодный гранит. И опять обрывались и плакали.

Художник обернулся и, прижав к сердцу цветок Пассифлоры, опустил свои гордые веки. В мгновение, которое длилось вечность, он познал, что отдавать лучше, чем брать и, сойдя тихо с горы, сбросил плащ, отдал краски и в беспросветную мглу он простер свои покорные руки.

И они все, бледные лики, вошли в него.

Они взяли всю кровь жил его.

Силу мышц.

Самое дорогое взяли они – дивное зрение его очей.

– Нарисуй нам Солнце, – умоляли они, – ты ведь художник.

– Вы отняли у меня все, – прошептал он. – Без красок, без силы, незрячий, какой дам вам свет?

Но они, безрассудные, плакали и не переставали просить.

– Но мне больше нечего… – и, как ребенок, как самый маленький, он упал на землю, поднял к небу опустошенные очи. Пред собою положил цветок Пассифлоры.

– Они так сильно просят, да будет, да будет! – как безумный, шептал он, забыв и вес, и меру, и очертания. – Они сильно просят, им значит надо…

И распустился сомкнутый цветок. Брызнуло пламя из розы креста, всеобъемлющим кругом стала малая точка.

– Это я… – изумился художник.

Но последнее слово было сказано не на земле, и в ответ этому слову созвездия дрогнули: «Слава»; а жизнью вызванный к жизни новоявленный мир тихо двинулся вокруг нового солнца.


Ольга Форш
МЕДВЕДЬ ПАНФАМИЛ

I

Когда Панфамил убежал от своего хозяина, шестилетний Фомка сидел у него на плечах и визжал во все горло от радости. Вышло все совсем так, как он думал. Давно обвыкший, добрый медведь, как всегда при встрече, облизал его щеки красным пламенным языком, и все время, пока Фома, насупив брови и сопя во всю мочь, прилаживал к замку медвежьей цепи украденный ключик, Панфамил на всю комнату чмокал сахар. Потом мальчик вскарабкался медведю на шею, обнял за щеки двумя руками, пришпорил бока крепко пятками и поехал.

Сначала, словно генерал на смотру, важным, медленным шагом по комнатам, потом мелкой, опасливой рысью в ворота и неудержным галопом в неоглядную чащу Чернокутного темного бора. Там Панфамил осторожно стряхнул обомлевшего Фомку, облизал его сверху донизу и стал считать своим собственным медвежонком.

Научил Панфамил Фому лазить на дерево до самого неба. Научил, как выискивать сладкие корни, как выбираться обратно в берлогу по разным приметам из непролазного лесного малинника. Только одно: на двух ногах очень долго стоять не позволял, обижался. То и дело опрокидывал лапой, чтобы, как правильный медвежонок, больше двигался четырьмя.

Хорошо провел Фома лето, куда веселей человечьего: пищи – ешь, сколько хочешь, и все на подбор самой вкусной. Землянику с черникой будто кто-то на всех базарах скупил и в Чернокутный бор разом высыпал. От черники хоть рот и делался черный, как печная труба, а барыни такой нигде в лесу не видать, чтоб приставала к Фоме зубы чистить. И меду на выбор: темный, удушливый, цветов гречихи, или липовый, как густая смола.

Любопытно, что медведь не по книжке, а сам собой, наизусть обо всем ведал.

А поспели орехи – пошла потеха. Стали белки притаскивать их в огромнейших лопухах. Старая ежиха поскрепляла их ежовыми иглами. Только и дела в ореховый сбор Панфамилу: шустрых белок на мохнатой ноге на березу подкидывать, а они к нему сверху обратно на другую ступню нависают. Он их снова… и так разов до ста, все смотря по тому, кто сколько орехов поставит.

Фомка живо нагнал типунов полон рот, – так нащелкался. А медведь испугался, стал язык ему медвежьим салом скорей смазывать. Из своей лапы надавливал.

И вот к осени Фома омедведился. Стал жить с зверями – звериной жизнью. День они все начинали по солнцу, какое бы оно ни влезало на небо из-за дальних пригорков: кутаясь в белые ватные простыни, как из ванны, или ярко– желтое, будто яичный неразбитый желток от неслыханно крупной курицы. С появлением его зоркого глаза на небе каждый зверь навострял уши и слушал.

В тростниках, по макушкам дерев, по глубоким норам, по подземным пластам шел для всех неуклонный приказ Управителя, Доброго Зверя, что кому нужно делать.

Крот-седохвост, который обо всем под землею разведывал, давал честное слово, что Управитель живет в срединном земном огне. Уверял, – чуть было совсем до него не дорылся, да животу так вдруг сделалось жарко, что своего паленого волоса стерпеть не был в силах.

Птицы слышали Управителя сверху и считали, что он свил гнездо себе в облаках.

Звери думали: Управитель говорит из своей неприметной мудреной берлоги.

Но, самое главное, все одинаково понимали: если исполнить приказ Управителя – становится очень весело. О завтрашнем заботиться нечего, он опять утром скажет: значит, остальное время играй.

Панфамил с Фомой вечером шли на большую поляну. Медведь, опрокинувшись на спину, задирал кверху лапы, зайчики на них становились все четверо, а пятый – уж посреди живота. Фома кричал громко: «скок в четыре угла». Зайцы, как барышни косами, хлестали свои спины ушами, летели стремглав с медвежьей ноги на другую, сшибались мордами, путались в Панфамиловых космах. Жуки-олени, выбрав песчаное место, бодались до последней возможности, пока один другого на рога не вздымал. Червеедка-ежиха всю шестерню еженят за собой на луг волочила, дома покормить удосужиться никак не могла.

В последние сумерки перед темной ночью выходили из цветов хорошие запахи, все в зеленых чулках, и водили Фому по туманам. Запахи научали ни о чем ровно не думать, а быть как семечко одуванчика. Фома любил веселиться, а потому легко всему верил… взявшись за руки с хорошими запахами, он, как по спинам волнистых баранов, карабкался по воздушным лестницам. С тяжелых болотных туманов на легкие, надполянные. С надполянных в надлесные.

Если аист еще стоял на ноге, пока аистиха лягушками кормила аистят, он приветливо щелкал Фоме: «Просим милости, загляните в гнездо». Фома ловко прыгал с туманов на верхушку сосны, и по-турецки, под себя вобрав ноги, усаживался в круг прожорливых аистят. Аистиха из любезности и ему предлагала лягушку, но Фома неизменно уступал ее младшему, чем старый аист был очень доволен.

Когда Фома хотел спать, аист выщелкивал сигнал Панфамилу. И где бы ни был медведь, он непременно слыхал. Лез на дерево, вызволял своего омедведыша. На себе приносил загулянку домой, пихал мордой в угол, притыкался к нему мягким боком и спали.

Так и прожили: от ягод к орехам. От орехов к огородному сбору. Дождались гороха, морковок и полосатых арбузов. На пустопорожнем куске за селом чего-чего мужики ни насеяли.

Все бы шло, как по маслу, если бы не зима. Как ударили холода, закручинился Панфамил. У него к зиме сама собой шуба густела, а мальчишка хоть бы пухом оброс. Все по-летнему, как яйцо гладкий, одна кожа пупырится с холоду. В штанишки дует, от них за целое лето одни клочья мотаются… Первая выпала Панфамилу задача, как от холода Фому защитить. Несколько дней беспокоился, терся лбом о березу, припоминал, как одеваются люди. И однажды, уставясь в свою мохнатую шкуру – припомнил. Такая-то ободранная висела у хозяина на стене. Когда за окном наметало сугробы, хозяин снимал с гвоздя шкуру и, обернув на себя мехом внутрь, шел на улицу.

«И все-то у них с обманом, – презрительно думал медведь, – со зверя сдерут, сверху гладким обтянут, и как будто своя…»

Тяжело, медленно ворочал мозгами старик Панфамил, но зато, что поймет, непременно уж сделает. Так и тут: разослал белок за полевыми мышами. Зоркому копчику дал склевать двух глубоко ушедших в заднюю ногу клещей. Даром, что знал – норовит копчик с мясом выхватить. На все решительно шел Панфамил ради мальчика.

В один миг рассмотрел на окраине копчик подходящую пушистую падаль. Волчонка охотники пристрелили. Языками пошли воробьи стрекотать, по приказу медвежьему мышей на работу сгоняли. Мыши огрызли ожерельем вокруг волчью шею, и от глотки до самого низа протянули аккуратно по шкуре дорожку, чтобы медведю сподручнее было ее обдирать. Как только Фома надел шкурку, червеедка-ежиха вмиг ее посередке скрепила молодыми неломкими иглами, что надергала из провинившихся малых ежей.

Теперь от Фомы пошел дух хороший, совершенно лесной, и все звери от малого до великого с ним побратались…

Но чем труднее Панфамилу было разлучаться с Фомой, тем настойчивее торопили его приказания Доброго Зверя: «Нельзя мальчику человечьи слова забывать, отведи его на зиму к людям».

Опустит голову, закручинится старый медведь и пойдет усердней Фому зализывать.

Наконец, с первым снегом, скрепя сердце, решился. Раным-рано, чуть запахи, утомившись ночными гуляньями, вновь полезли в цветы, Панфамил растолкал Фому теплой мордой. Сам нащелкал орехов, чуть не удушил, столько сразу за зубы упихивал. Накормил лучшим медом, а сам не поел. Открыл было рот, чтобы хорошенько куснуть, да из рук соты выронил. И завыл очень жалобно…

И в ответ его вою земля как-то екнула. Добрый Зверь повторил строго-настрого приказание.

Как все звери, понимал и Фома, что Управителя совсем невозможно не слушать. И хоть сразу оно тяжело, а что же поделаешь? Если Управителя не послушать, он говорить каждый день перестанет. А без него узнать очень трудно, что главнее всего надо сделать. Начнешь перебирать: то или это, а играть будет некогда. И видя, как тяжело Панфамилу, Фома первым взял за лапы медведя, поцеловал его крепко-накрепко и повел из берлоги…

Как дошли до последних овсов, примыкающих к самой усадьбе, медведь сунул мальчику в руку пребольшую морковку и, тихонечко воя, будто в каждой лапе он носил по занозе, повернул к Чернокутному бору. И побежал восвояси, не озираясь на мальчика.

II

В большом белом доме с колоннами проживала помещица Помидора. Было у нее имя, была и фамилия. Но как прозвал один шутник: Помидора, так и осталось. Очень уж подошло: румяная, всегда веселая, то и дело варенье варит, грибы маринует, или еще что-нибудь. Без дела никогда не сидит. Любит, чтобы все у нее было на месте и под своим названием.

Вот когда шкаф большой для провизии заказывала, то день-деньской на бумаге ящики перегородками решетила, чтобы ни один из припасов без своей собственной клеточки не оставался. Есть такой один вроде апельсиновых зерен: кардамоном его называют. Это из-за него выборгский крендель так вкусно пахнет. И хоть этого кардамона на весь год меньше фунта выходит, Помидора и ему уделила квадратик.

Она не любила, чтобы зимой была оттепель, или в мае хватал зеленя лихой утренник. И не только потому, что убыточно, а не по календарю. Детей у Помидоры вовсе не было, и, когда стала старая, она очень соскучилась.

Вот почему, когда старичок-повар притащил к ней волчонка с человечьим лицом, иначе говоря, Фому в волчьем мехе, Помидора обрадовалась и сказала: «Волчью шубу сдери да в помойницу, самого в бане выпари, и пусть живет в комнатах».

Сразу Фоме даже очень понравилось. В бане вытерли докрасна. Кушать дали и после лесных сладостей все по– старому вкусные вещи: свиные уши хрящами, да жиром насквозь прошедшие, и вареники со сметаной. И когда теплый суп полился по душе, так вдруг стало приятно, как бывает от радости. Душа у Фомы помещалась по самой средине. Она темечком упиралась в его темя, а ноги свои, как в чулки, вставила всей пятерней в его ноги.

Вечером Фома очень скоро понял, как ему Помидора приказывала, стоя перед ней на коленях, раскорячивать руки, чтобы ей удобнее было сматывать шерсть. Теперь уж нельзя было не видеть, как сильно он в лесу омедведился. Разговоры хотя скоро стал понимать, но самому говорить было лень да и скучно. Привык, что звери и без слов понимают и как раз то, что нужно, а люди под одним словом каждый свое разумеет.

– Как держишь руки, как? – высоким голосом кричит Помидора, распирая его ладони, пока шерстяные качели не станут тугой, ровной полоской, как проволока на телеграфном столбе.

– Так, так, – прибавляет она одобрительно густым, успокоенным голосом.

А Фоме сейчас видится, что слово «как» – это высокий, тоненький гриб на выжженном солнцем пригорке, а «так» – такой вкусный крепыш боровик, сидит в ямке, зеленым мхом обложен, а над ним переспелая земляника.

И очень долго совсем дураком он пришептывал: «Как так, так как…»

Но к весне Фома сильно соскучился у людей. Научился всему, что кругом него делали, и опять его в лес потянуло. В лесу Добрый Зверь, Управитель, на каждый день самое главное выбирал – только выполни. А тут люди сами себе дело придумывали, и так много, одно за другим, а играть уже некогда. Помидора никогда не играла. Утром с ключами она бегала по кладовым, ворочала припасы с места на место, потом холсты мерила, а шить из них ничего вовсе не шила. Так большими тюками все опять назад девки стаскивали. А больше всего без конца целыми вечерами мотки мотала. Как разноцветные апельсины, они в просторных комодах давили друг друга. А для вязанья, хорошо если моток на день приходится.

Перезимовал Фома у помещицы туда-сюда, ни хорошо, ни худо, а как в форточку весной потянуло, стал опять понемногу медведиться. Шерсть мотать не идет, под диван лезет. Со всех сторон подоткнется, чтобы сделалось темно, как у Панфамила в берлоге, пальцы в рот себе вставит и ревмя ревет. Очень в лес ему хочется. Много раз бежать ночью надумывал, да к окну подойдет и раздумает. Белым-бело еще от снегов, чуть только стаяли. Ни звезды, ни луны, небо – дикого коленкору. А в случае синее и от звезд глазастое, не все ли равно? Где пути, где тропинки, где заметки жилья Панфамилова?

Белка не выскочит, кроту-седохвосту на двор еще слишком холодно, даже дятел примет не сдолбит. Мертвым сном до весны отдыхают лесные, пока Добрый Зверь не разбудит. Это у людей, без порядка, круглый год неугомон все идет.

Затосковал как-то особенно раз Фома и пошел по всем комнатам: не услышит ли Доброго Зверя. Пригибал ухо к темным углам, животом приникал к половицам, оттянул тихонько веревочку душника – ничего, кроме черных, слежавшихся хлопьев.

Наконец, расшарившись, носом ткнулся в огромную пятнистую раковину. Прижал ее невзначай к уху и услыхал. Шум и гудение, как от далекой воды. Правда, сразу слов разобрать невозможно, но и то сказать: ведь давно он уж Зверя не слушал.

Омедведыш себе не поверил: целовал раковину в гладкую выгнутую спину, пробовал пальцами и языком к ней пробраться в средину, но разворачиваться она не хотела, только язык ему чуточку нарезками розоватых краев придержала.

Фома пошел спать вместе с раковиной и все время, пока не заснул, слушал в ней лесной шум, а к утру ему приснилось, что Помидора вышла замуж за Панфамила.

«Все бы вместе и жили, – проснувшись, размечтался Фома, – зимой в большом доме, а летом в лесу. Только Панфамилу одежду приискать очень нужно. Как в лесу, здесь ему ходить голым совсем неприлично».

Между тем, время близилось к Пасхе, и особенно сильно несло с кухни поджаренным постным маслом.

Помидора пошла с Фомой в последний раз приложиться к выставленной плащанице.

Хотя на дворе еще можно было играть в орла и решетку, в приземистой сельской церкви было совершенно темно. В узком окошке под Николай-Чудотворцем продернулись в небе две ярко-красных дорожки зари.

И, взглянув после них в темный угол, Фома чуть что не вскрикнул. Ему почудился вставший на ноги Панфамил. Но, вослед Помидоры подойдя к старику с восковыми свечами, он рассмотрел, что огромный в углу был не кто иной, как великан-управляющий графским имением. Он приехал встречать заутреню и, как всегда, собирался переночевать у помещицы в доме.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю