Текст книги "Юлиан Семенов"
Автор книги: Ольга Семенова
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 14 (всего у книги 21 страниц)
– Юрий Владимирович, я только что прилетел из Парижа. Вопрос о переносе праха Шаляпина окончательно согласован с родственниками и с официальными лицами Франции. Теперь нужно ваше согласие. Согласны? Я буду держать вас в курсе дела. Хорошо?
Разговаривал Юлиан с Андроповым, тогдашним руководителем страны. Генеральным секретарем ЦК КПСС. Через некоторое время прах Шаляпина был перевезен в Россию. Совершено это было с помпой, с высокопарными речами. Юлиана же, который все это сделал, откровенно оттеснили в тень. Юрия Владимировича к этому времени уже не стало. Именно Юлиану Семенову мы должны поклониться за то, что прах великого певца вернулся на Родину. Юлиана Семенова много раз пытались задвинуть в тень, но и в тени такие люди, как он, выглядят ярко. А Юлиан Семенов был ярким человеком.
Да, ни папу, ни барона на церемонию перезахоронения не пригласили. Барон обиделся по-детски, чуть не плакал. Папа, тоже задетый за живое, молчал – он умел держать свои эмоции при себе, к тому же знал: «Нет пророка…»
Добро наказуемо – иначе не объяснишь трагедию, произошедшую со Штайном. Он тратил на свои поиски всю пенсию, сбережения, в конечном итоге заложил дом и добился-таки своего – целая партия уникальных икон, пропавших из России во время войны, вернулась на Родину. Стоили они миллионы. Штайн не хотел никаких денежных вознаграждений, лишь попросил возместить расходы, с немецкой аккуратностью составив смету: речь шла о двухстах тысячах марок – смешная сумма по сравнению с тем, что он дал России. Ему не ответили. Напрасно, пока судебные приставы выносили из дома мебель, слал он отчаянные письма в Москву – его забыли, как забыли папу и барона. Разоренный Штайн, никому не рассказав о происходящем, покончил с собой… Умение отдавать дано не каждому – это привилегия добрых и сильных, Божий дар. Жаль только, что за счастье отдавать приходится так дорого платить.
Я не жалею, что отдал,
И то, что потерял – ко благу,
Лишь только бы листок бумаги,
А там хоть грохота обвал.
Центростремительность начал
Уступит место центробежью,
Так дюны шири побережья
Предшествуют чредою зал.
Я не обижен ни на тех,
Кто оказался слишком резким,
Духовно крайне бессловесным, —
Ведь мир подобен сменам вех.
Когда легко отдать кумира,
Когда не трудно позабыть,
И то, что не было, что было:
В чреде мгновений – эры прыть.
Отчаянье – плохой советчик,
На дне бокала истин нет,
Осмыслен лед сквозь грязный глетчер,
А жизнь людей – в тени планет.
…Барон с папой еще долго искали картины и иконы, а найдя, привозили в Россию. Продолжили они и начатый Штайном поиск Янтарной комнаты.
Вспоминает барон Эдуард Фальц-Фейн.
Писем приходило огромное количество. Некоторые писали, что им известно, где спрятана Янтарная комната, и просили прислать сумму для последних поисков. Вначале мы с Юлианом по русской легковерности все принимали за чистую монету, и я финансировал каждого. Потом стал осторожнее. И когда ко мне обратился немец Хайм Манн, жуликоватый, на мой взгляд, господин, выдумавший мемуары Гитлера, уверяя, что имеет неопровержимое свидетельство пятнадцатилетнего жителя Кенигсберга, якобы видевшего, как загружали Янтарную комнату в один из бункеров, я ответил: «Найдите – заплачу полмиллиона долларов. А до этого – нет». Тогда два американца провели в тех местах два месяца. Увы, безрезультатно. Так мы потратили с Юлианом на поиски годы, веря, что комната найдется. И если кто-нибудь найдет ее теперь – обещание в силе, плачу полмиллиона, а я передам комнату России.
В отцовских архивах хранятся письма «липовых» очевидцев и реальных свидетелей, планы подземелий, бункеров, карты и много всякой всячины. Блестяще рассказал о поисках папы и барона Виталий Аксенов в книге «Дело о Янтарной комнате», поэтому добавить тут нечего. Но думается мне, хоть их поиск не увенчался успехом, в том, что в Питере изготовлена комната новая, такая же прекрасная, есть заслуга и этой замечательной тройки альтруистов…
Небольшой папин домик в деревеньке Лиссем, в предместье Бад-Годсберг под Бонном, был светел и ультрасовременен: много стекла, мало стен, функциональная мебель. В крохотном садике при входе росли под березой, выстроившись по росту, три волнушки. Окна столовой и детской выходили на маленький внутренний дворик, где Дарья любила рисовать. В кабинете стоял внушительных размеров стол, заваленный рукописями, журналами и газетами. Быт в Германии папе был не в тягость. Раз в неделю приходила пожилая немка в выутюженном халате, наводила порядок в ванной и на кухне, пылесосила светло-серое ковровое покрытие, а со всем остальным он справлялся сам. Возил меня в посольскую школу (несколько месяцев я училась в ФРГ), стирал наши и свои джинсы в стиральной машине, ездил в супермаркет, забивал холодильник овощами и йогуртами на всю неделю, лихо жарил на обед ребрышки. Перед тем как сесть за стол, открывал килограммовую банку икры и давал мне чайную ложку – как рыбий жир. Вообще-то пограничники позволили ему провезти эту икру для представительских целей, но он – идеальный родитель – подкармливал и меня… Раз надо было принять графа Ланздорфа – брата одного из тогдашних министров и будущего культурного атташе в Союзе. Он приехал с женой и двумя маленькими сыновьями, и папа придумал замечательное угощение: разрезал пополам несколько авокадо, вынул косточки и положил по ложке икры. Поскольку стоимость двух килограммов черной икры равнялась в ФРГ стоимости неплохого «мерседеса», графская семья была от папиного приема в восторге…
По вечерам мы надевали спортивные костюмы и чапали (папа – с удовольствием, я – с большой неохотой), старательно обегая важных слизняков, неторопливо ползших по узкой асфальтовой дороге, через поле, по которому, смешно подкидывая попки, прыгали зайцы, мимо не спеша прогуливавшихся соседей, при каждой встрече – обязательное «гутен абенд», в лес.
…Шумят высоченные, как корабельные мачты, сосны и ели, загадочно шелестят пронзительно-зеленые папоротники, клубится в лучах заходящего солнца туман, самозабвенно курлычат в чаще дикие голуби. Мы пробегаем километр, два, три, четыре. Открылось второе дыхание, и я уже не злюсь «на злого пасю», вытащившего на пробежку. Время от времени он останавливается, отжимается от деревьев и мы чапаем дальше. Папа бежит небыстро: «Не надо пижонить, Кузьма. В пробежке важна не скорость, а возможность хорошенько пропотеть».
Возвращаемся. Темнеет. В домах за чистыми оборчатыми занавесками зажигается свет. Мы переходим на шаг, идти удивительно легко и радостно. «Никогда не бойся выйти на пробежку, – говорит отец, – даже если на улице холодно и промозгло, натяни кеды, ветровку и чапай. И если идет дождь, чапай, ничего. Поверь мне, преодолей себя. И пусть улица пустынна, и лужи кругом, и деревья гнутся от порывов ветра, и свет фонарей отражается в ряби луж. Ты будешь чапать и в какой-то момент обязательно почувствуешь, что счастлива, потому что шум дождя и преодоление самого себя – это прекрасно».
Все чаще папа говорил о кратости времени, ему отпущенном, все позднее засыпал, за полночь засиживаясь за письменным столом, все раньше просыпался – в шесть часов полоска света пробивалась сквозь приоткрытую дверь комнаты – он читал. У него пахло табаком и лекарствами: на столике возле кровати стояла сумочка, доверху набитая сосудорасширяющими снадобьями. Чуть только менялась погода – у отца схватывало затылок. Он проглатывал пригоршню таблеток, и боль отпускала. Зайдя к папе, я присаживалась на краешек кровати и он читал мне наизусть «Евгения Онегина», любимым был отрывок «А мы, ребята без печали, среди заботливых купцов…» и «Мцыри». Читал без актерской аффектации и надрыва, очень спокойно, тихо и грустно. И жаль мне было Мцыри до слез.
В Париж папа поехал, чтобы взять интервью у дряхлеющего, но по-балетному подтянутого Сержа Лифаря. Остановились мы тогда в пыльной, очаровательно-запущенной квартире Джульетты – лучшей подруги Таточки. Джульетте было 87 лет. Год назад сбылась ее давнишняя мечта – она искупалась в Байкале при температуре воды +8°. В то лето Джульетта уехала погостить в замок к сыну, в Прованс, а ключи оставила нам. Занесли чемодан в квартиру и побежали на Елисейские Поля. Елисейские Поля начала 80-х – не теперешние – ухоженные и упорядоченные за то время, что Ширак работал мэром Парижа. Тогда это было сплошное, хаотичное, беспорядочное мелькание огней реклам. Я невольно сжалась от неонового полыхания, а отец шел чуть сзади, добро посмеиваясь надо мной, растерявшейся. Одет он был в свою «униформу» – вытертые джинсы, кожанку да еще серебряная серьга в ухе. Кто-то ему сказал, что серебро обостряет зрение, и, страдавший от необходимости носить очки, он поддался, проколол левое ухо. Серьга оказалась призывным знаком для голубых. Папа с ужасом понял это на первом же брифинге в Бонне: молодые люди с тонкими голосами так и льнули к нему, похлопывая по спине и нежно улыбаясь. Серьгу папа со свойственным ему упрямством продолжал носить, молодым людям давал жестокий отпор. Вот и на Елисейских шуганул вихляющей походкой подплывшего юношу в костюме из розового шелка и мигающих лампочек.
В полдень августовский Париж зноен, асфальт раскален, устало перешептываются поникшие от жары деревья на бульварах. Город парижанами брошен до сентября, под палящим солнцем бродят туристы.
Сначала отец водит меня по местам Хемингуэя, потом по Лувру. После покупает на площади перед музеем заводного голубя, который летает, тревожно трепеща хрупкими крыльями из блестящей фольги, и мы отправляемся в музей Родена на рю Варенн. И отец открывает мне великую нежность «Поцелуя», трагическую неистовость скульптуры Бальзака, бесконечную печаль «Мыслителя» и подводит к знаменитому триптиху. Маленькие карабкающиеся по отвесной скале человечки, срывающиеся в пропасть, поражают меня, тринадцатилетнюю, но не под силу мне провести трагические параллели (Да здравствует неведение отрочества, и как следствие его, радость бытия!). А потом, в маленьком кафе в саду при музее, за белым столиком под полосатым зонтом папа угощает меня черничным тортом. Солнечно, пахнет розами и кофе. Важно, как парижские рантье, расхаживают по посыпанным гравием дорожкам голуби и суетливо купаются в пыли воробьи. Отец молчит и улыбается.
Срок – веселью, грусти – мера,
Смысл порочного примера,
Необъятность бытия,
И непознанность причины,
В чем-то наподобье мины,
Или таинству огня,
Или алогизму слова…
Что-то подтолкнуло снова
К рассуждению меня.
…В Бонне мы время от времени заезжаем к папиной кузине Вере и ее мужу Эдуарду Мнацаканову: оба добры, деликатны, интеллигентны. Эдик – корреспондент ЦТ и еженедельно, смешно тараща глаза, обстоятельно вещает на Москву о политическом бесправии, безработице и забастовках, а по вечерам шепчется с Верой об ужасе, творящемся дома. Когда им приходит мысль привезти на каникулы двухлетнюю внучку, оказывается, что нужно просить разрешения в ЦК. Эдик просит, с замиранием сердца ждет ответа. Продолжает делать репортажи о капиталистических беззакониях. Трагическая двуличность эпохи, что страшнее компромисса с собственной совестью?
Раз в Мюнхене отец навещает запойного – глаз не видно – русского эмигранта Лебедева. Попав в плен, он остался в Германии, женился на немке. Весь вечер мы слушали его рассказы о фронте, лагере, послевоенных мытарствах, а тихая фрау «Лебедефф» жарила к ужину грибы, собранные нами утром в лесу…
На улице папа сказал мне: «Горестна ложь, но полуправда еще горестнее и страшнее. Бедняга оттого пьет по-черному, что никому не может рассказать всего».
В этом отношении счастливым человеком была Багаля. Она ни в чем не сомневалась, ничего не таила, не задавала себе лишних вопросов. Плакала, когда в программе «Время» сообщали об очередной поездке Леонида Ильича в капиталистический лагерь: «Умница, – летает, работает, – все для нас!» Штудировала передовицы, свято веря во все, что читала. Когда приехала в гости к папе и он ее спросил: «Мамочка, что бы тебе хотелось посмотреть в ФРГ больше всего?» – она, ни секунды не раздумывая, ответила: «Музей Карла Маркса!»
Так, в один воскресный день, мы поехали в Трир, на родину беспокойного бородача. К торжественному случаю Багаля надела свое самое красивое платье. Вообще-то она была великим аскетом: деньги, которые папа ей регулярно давал, берегла (пригодятся внучкам), отказывалась покупать новые вещи, годами донашивала старомодные наряды, будто сошедшие с рекламных плакатов 50-х годов, но тут принарядилась, даже чуть подмазала губы и всю дорогу возбужденно сверкала глазами. Она была коммунисткой с пятидесятилетним стажем и с гордостью носила значок «50 лет в партии», но папа утверждал, что по степени сознательности бабушка в рядах уже лет семьсот.
Зайдя в музей, мы водим Багалю от экспоната к экспонату – она глубоко дышит, глаза ее поблескивают. Возле генеалогического древа семьи Маркса, восходящего к XVI веку (один из родоначальников – всеми уважаемый раввин), она уже не может сдерживать переполняющих ее чувств и начинает громко рыдать. Отец (так никогда в ряды не вступивший) сочувственно похлопывает бабушку по плечу и отходит в сторону, я давлюсь от смеха. Просветленная Багаля вытирает слезы и счастливо улыбается.
– Мамочка, а что же делать с прадедушкой Маркса – раввином? – шутит папа.
– Тише, мальчик, это империалистическая пропаганда!
Возвращаемся в Бад-Годсберг. По дороге отец останавливается в раскинувшихся по берегу Рейна маленьких деревеньках, славящихся своим виноделием. Заводит меня в сады виноделов, и в холодных темных подвалах, заставленных почерневшими от времени винными бочками, перехваченными зелено-медными обручами, хозяин с мозолистыми руками и командным голосом обстоятельно рассказывает нам об урожае, о заморозках, хвалит виноград и наливает в крохотные рюмочки молодое, сразу же ударяющее в голову вино.
Клаус Мэнарт был худ, стар, горбонос, а густые, кустистые брови придавали ему вид хрестоматийного немецкого профессора. Он и был профессором, специалистом по славянскому миру. Его дом в Шварцвальде (Черном лесу) стоял среди высоченных разлапистых елей, и редко когда солнцу удавалось осветить огромную библиотеку и по-немецки уютные спальни. Жена профессора давно умерла, и последние годы семидесятипятилетнего Мэнарта скрашивала тридцатилетняя пухленькая Аника – хорошенькая веселая немочка со вздернутым носом, которую он часто брал с собой в путешествия. Из Египта Аника вернулась с синяками на попе и спине – исщипали темпераментные местные жители. Больше всего ее огорчило то, что ни одному из нахалов не удалось дать пощечину. Щипали на улице, и когда она с возмущенным визгом оборачивалась, то натыкаг лась на невозмутимые лица прохожих – попробуй угадай: кого бить?!
Оттого ли, что Аника искренне восхищалась старым мудрым Мэнартом, оттого ли, что он относился к ней скорее как к дочери, нежели как к женщине, смотрелись они не смешно, а трогательно.
Я заметила, что стоило отцу почувствовать в ком-то искренний интерес к России, как он моментально проникался к этому человеку симпатией. Так получилось и с Мэнартом. Он тогда работал над книгой «Что русские читают? Что русские смотрят?» – о литературных и кинематографических вкусах россиян, и папа помогал ему, как мог. Педантичный Николай Германович (так мы его звали на русский лад) писал книгу, как серьезный научный труд, несколько раз ездил в Россию, встречался с писателями, читателями, библиотекарями и архивариусами; много говорил с папой, а в результате получился увлекательный бестселлер, раскупленный в Германии за несколько дней. Мэнарт тогда ликовал. Папа приехал к нему в Шварцвальд, Аника гостила у родителей, и старый профессор дурачился, как мальчишка. Во время прогулки по пахнувшему смолой, хвоей и грибами лесу прятался за елкой и появлялся, сгорбившись, натянув на голову плащ и опираясь на корявую клюку.
– Ха-ха-ха, Олечка. Ты знаешь, кто я? – противным голосом вопрошал он меня. – Да-а-а, я – Баба-яга! – И пускался за мной вдогонку…
…Через год Николай Германович приехал в гости к папе в Москву, привез нам с Дарьей украшения из серебра с лазуритом и бирюзой из Латинской Америки, был весел и улыбчив.
– А где же Аника? – огорчилась я, поняв, что в этот раз он приехал один.
– О, я купил ей книжный магазин, – гордо улыбаясь, ответил профессор, – у нее теперь много работы.
Я порадовалась и чуть позавидовала Анике, которая могла теперь целыми днями сидеть в собственном магазине, принимая умных посетителей и читая любые книжки, поблагодарила Николая Германовича за подарки и больше его не видела, занятая школьными делами. А через несколько месяцев, в ноябре 1983 года, папа получил по почте письмо с черной каемочкой: «Сорок лет назад ясновидящая индианка в Нью-Дели сказала мне, что я доживу до восьмидесяти четырех лет, то есть до 1990 года. Она оказалась плохой предсказательницей. Когда вы прочтете эти строки, меня не будет. Этим летом у меня обнаружили рак желудка и стало ясно, что смерть близка. Чтобы не обрекать себя на бездействие в госпитале, которое могло бы продлить мою жизнь на несколько недель, я решил уйти сейчас. Закончив книгу о русских, которую прочла вся Германия, я писал статьи, выступал по радио и телевидению и порой чувствовал, что у меня просто нет времени умереть. Но теперь финал близок. Разумеется, я бы предпочел, чтобы сбылось индийское предсказание. Я хотел бы жить, радоваться прекрасному и не жаловаться на тяжелые времена. Но я умираю, как часто говорят, после насыщенной жизни. Я не испытываю страха. Скорее любопытство. Что будет? Увижу ли я моих родителей, братьев и мою любимую Энид, которая, умирая, прошептала мне на ухо „до завтра“. Или я буду спать без снов, как спал всегда после тяжелого дня работы? Или это будет абсолютно отлично от всего, что мы себе представляем? Когда вы прочтете эти строки, я уже буду знать.
Мои мысли обращаются ко всем вам – моим друзьям и коллегам. В большой мере благодаря вам я был счастливым человеком. Я желаю вам всего самого лучшего. Храни вас Бог».
Это письмо, как пример настоящего мужества, папа берег среди самых дорогих своих бумаг.
В ГОРАХ МОЕ СЕРДЦЕ…
«В горах мое сердце» – так называется грустный папин рассказ. В нем он описывает несколько дней, проведенных в Закопане, в семейном пансионате, пропахшем свежевыпеченным хлебом и кофе, у старенькой хозяйки с седыми буклями. Отец приехал туда после журналистского визита Варшавской кардиологической клиники. Он ходил с главврачом по детскому отделению и смотрел на крохотных младенцев с голубыми ноготками и губами – все они были обречены.
Отрывок из рассказа «В горах мое сердце».
Огоньки в горах уже не перемигивались, над Закопане лежала тишина и только где-то далеко звенели бубенцы. Когда я лег в холодную постель, то вдруг почувствовал себя так, как однажды дома, тогда я сидел ночью один и работал. А передо мной стоял черный телефонный аппарат. Я позвонил приятелю и спросил:
– Ты знаешь мой новый номер?
– Нет.
Он записал.
– Пока, – сказал я и положил трубку. А через минуту он позвонил ко мне и спросил:
– Добрый вечер, старина, как поживаешь?
– Спасибо, уже лучше. А ты?
– А я, как всегда, хорошо. Спи.
Мне тогда стало спокойно и здорово после его звонка. А сейчас я лежал, смотрел на горы и пытался уснуть. В дверь тихо постучали.
– Доброй ночи, пан, – раздался голос старенькой хозяйки.
– Доброй ночи, пани! – ответил я, улыбнувшись, и сразу же уснул.
Горы папа любил всегда, несколько раз вывозил всю семью, но на горные лыжи впервые встал поздно, в 49 лет, в Швейцарских Альпах. Его понесло по склону, он врезался в «горнопляжницу», спокойно загоравшую в шезлонге. Напугал ее, в кровь разбил себе нос. Тогда и дал слово научиться кататься. Начал, вернувшись в Союз, в Бакуриани. Утром катался, все остальное время писал роман «Смерть Петра», второй в серии исторических романов «Версии». Отец был убежден, что Петр Первый умер не своей смертью – его убили, чтобы помешать завершить превращение России из отсталой азиатской страны в великую державу со школами, мануфактурами и флотом. Убили российские консерваторы, страдавшие по прекрасной старине и проклинавшие «Антихриста», но смерть эта была прежде всего угодна Европе, начавшей опасаться российской мощи. В этом романе мне больше всего нравится фраза: «Ну кто, когда и где придумал, что истинно русский только тот, кто евангельскому несопротивлению прилежен, жив созерцанием, а не делом, угодным только Царству западного Антихриста?! Кто и когда это сочинил, пустив в оборот? Не русский, только не русский! Тот, кто страшится русского замаха, русского дела и спора русского!»
Затем последовали романы «Гибель Столыпина» и «Псевдоним» – о злоключениях О. Генри. Но эти вещи папа писал в Крыму и Карловых Варах, а в горы ездил с нами исключительно для катания. Почти всегда выбирал Домбай, где останавливался в отеле у Магомета Конова и Юры Примы. Там собиралась большая разношерстная компания. Нейрохирург, академик Коновалов, кинооператор с «Мосфильма» Игорь Бек, молоденькая актриса Александра Яковлева с мужем и двумя детьми, известный в те годы в Москве Валера Барунов, поставлявший западные видеоновинки всем знаменитостям, до черноты загоревший старый физик, начавший кататься еще в 60-х, которого, несмотря на преклонный возраст, знакомые звали Санечка, и несколько коренастых бородатых мужичков, похожих на гномов, – все в дорогих спортивных костюмах, тяжелых перстнях, с холеными женами – столичные валютчики. Раз один из них – самый коренастый – не приехал. «Чалится парень?» – авторитетно спросил отец остальных. Уважительные крепыши в унисон закивали головами: «Чалится, Юлиан Семенович, – и с гордостью добавили: – Старшенький его тоже утюжить пошел у „Националя“, мы за ним приглядываем!» Папа не пользовался их профессиональными услугами – у него, несмотря на бандитские замашки ВААПа, забиравшего у писателей 99 процентов гонорара за заграничные публикации, набиралось достаточно долларов на валютном счете, – романы о Штирлице печатались с большим успехом в США, Англии, Испании и Франции; но искренне им симпатизировал, не квалифицируя их деятельность как преступную. Он справедливо считал и писал, что, намеренно запрещая дело наиболее толковым и предприимчивым, государство само толкает их в валютную спекуляцию и теневую экономику, а значит, и винить, кроме системы, некого. Зато жалел, что у нас не введена публичная смертная казнь за изнасилование или убийство ребенка. Первым узнавая от друзей – сыщиков с Петровки – об этих жутких преступлениях, обычно очень миролюбивый, жаждал крови: «Четвертовать бы пару раз на лобном месте убийцу и насильника – другим подонкам неповадно станет!»
Просыпался отец в горах затемно, еще раньше обычного, прокурив до синевы номер, правил рукописи, привезенные из Москвы, потом пил настой трав: зверобой, шиповник, грудной сбор – сам его придумал, свято верил в целебность, а после натягивал джемпер, темно-синий лыжный костюм. И мы отправлялись к подъемнику.
В феврале в горах почти всегда солнечно, небо так лазурно, что даже вода в лужах на извивающейся змеей мокрой асфальтовой дороге становится голубой.
Тают огромные сосульки, свисающие с крыш деревянных домиков, разбросанных по склону, в воздухе тянет дымком и талым снегом, а в шум ветра, гуляющего среди высоких сосен, вплетается простенькая песенка синичек. Идти трудно: ботинки, висящие на шее, тяжелы, лыжи режут плечо. Отец останавливается, прищурившись, глядит на солнце:
– Ночью шел снег. Склон сегодня замечательный, покатаемся на славу. Вперед.
– Я устала. Жарко.
– И не думай снимать джемпер, пар костей не ломит. И, кстати, способствует похудению. Я тебе уже говорил – нет ничего прекраснее преодоления самого себя. Вперед!
По канатке поднимаемся к вершинам. Кругом только переливающийся на солнце снег. На склоне красным, синим, зеленым сверкают костюмы лыжников. Они спускаются коротенькими зигзагами, такими стремительными, что снег за их спинами взмывает маленькими буранчиками. Надо съезжать и мне. Я – новичок, на горном жаргоне «чайник».
– Валяй, Кузьма, бесстрашно. Не размахивай палками и не отклячивай попу.
Спускаюсь из рук вон плохо, трусливо приседая и подолгу выбирая место для поворота. Дождавшись, пока я остановлюсь, отец отталкивается палками и не спеша съезжает сам. Без пижонства аса, без судорожности новичка, по-боксерски собравшись, достойно. К полудню, когда солнце начинает нещадно жечь, и глаза, если не надел темные очки, слезятся и горят, будто засыпанные песком, мы возвращаемся в отель. Вечером отца заваливают приглашениями. Иногда удается отвертеться, чаще – соглашается, «неудобно обидеть людей, приготовили стол». Гудит он до полуночи, накачиваясь любимой смирновкой, произнося потрясающие, каждый раз новые тосты, отплясывая с поклонницами в баре. Добравшись до номера, обваливается в постель. Стаскиваю с отца, спящего, ботинки, прикрываю дверь его комнаты (иначе не заснуть, храпит он по-богатырски). Полнолуние. В холодном лунном свете заснеженные горы таинственно, нереально красивы. Поблескивают голубым ледники. Звезды близки и ярки – завтра будет солнечно, а значит, мы снова пойдем на самый верх…
Как я уже говорила, папа отличался редкой искренностью, но любил разыгрывать.
Вспоминает академик Евгений Примаков.
Вот одна из последних наших встреч. Конец восьмидесятых, я отдыхал в «Мицави», это в Боржоми. Приехал секретарь райкома и говорит: «У нас в Бакуриани остановился Юлиан Семенов. Страшно вас просит приехать на завтрак». Приехал. Юлиан был окружен грузинскими парнями, которые смотрели ему в рот. Они могли им восхищаться – в нем было столько обаяния, и это могут признавать или не признавать, но читали-то его больше, чем других… И вдруг Юлика понесло, он опять начал играть. Я тогда никакого отношения к КГБ не имел, а он говорит:
– Вы знаете, кто за этим столом сидит?
– Я – полковник КГБ, а Евгений Максимович – генерал!
После этого секретарь райкома решил, что я не открываю мою настоящую профессию, и стал относиться ко мне с огромным почтением и чуть-чуть бояться меня.
Когда идешь в крутой вираж
И впереди чернее пропасть,
Не вздумай впасть в дурацкий раж.
Опорная нога – не лопасть.
Когда вошел в крутой вираж
И лыжи мчат тебя без спроса
И по бокам каменьев осыпь,
Грешно поддаться и упасть.
Прибегни к мужеству спины,
К продолью мышц, к чему угодно.
Запомни: спуски не длинны,
Они для тренажа удобны…
Иди в вираж, иди смелей,
Ищи момент врезанья в кручу,
Судьба еще готовит бучу
Тем, кто Весы и Водолей.
И наконец опор ноги,
Буранный снег под правой лыжей
И солнца отблеск сине-рыжий,
Но самому себе не лги.
Не лги. Иди в другой вираж,
Спускайся вниз, чтобы подняться,
Не смеешь просто опускаться,
Обязан сам с собой сражаться,
Чтоб жизнью стал один кураж,
Когда смешенье света с тенью,
Несет тебя, как к возрожденью,
А в снежной пелене – мираж.