355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Олег Приходько » Реквием для свидетеля » Текст книги (страница 6)
Реквием для свидетеля
  • Текст добавлен: 17 октября 2016, 00:49

Текст книги "Реквием для свидетеля"


Автор книги: Олег Приходько


Жанр:

   

Боевики


сообщить о нарушении

Текущая страница: 6 (всего у книги 17 страниц)

12

Появление Моцарта на работе вызвало любопытные взгляды и расспросы, и было чертовски неловко от необходимости вилять, многозначительно закатывать глаза, прикладывать палец к сомкнутым губам и врать о якобы данной подписке о неразглашении.

– Не был я там, – заглянув в маленькие глазки добродушного Зайцева, вполголоса признался Моцарт, когда все это ему порядком надоело.

Зайцев испуганно замолчал и покосился на дверь.

– А где ты был? – перешел на шепот.

– Нигде. Дома сидел и водку пил.

– Понял, – многозначительно кивнул Зайцев. – Молчок.

– Кто вам звонил?

– Замначтыла генерал Епифанов. Сказал, в срочном порядке, с Минздравом все утрясет… Я сразу понял, ты ведь военврач?.. Ну да ладно, дело такое. Вовремя ты вернулся, Володя. К нам тут четырнадцатого числа раненого привезли…

– Почему не в Склифосовского? – нахмурился Моцарт, ожидавший этого сообщения.

– До Склифосовского не дотянули. Какая-то бандитская разборка тут рядом, на территории керамического завода. Прошили очередью из «АК-74», две пули со смещенным центром. Сам знаешь, как все разворотило: проникающее с выпадением петли кишки и сальника, да и нашли не сразу – с час пролежал. Острая кровопотеря, внутреннее кровотечение, и ко всему понадобилась реклинация: раздробленный перелом позвонков. Ефремов и Шахова симультантные операции в четыре руки делали. Токсическая реакция чудовищная, ночью начались гнойные осложнения, в сознание не приходит. Развивается тахикардия, дважды выводили из клинической…

– Кто он такой?

– Некий Ковалев Юрий Николаевич. Вот его карта, посмотри… По документам – член Консультативного совета по разоружению. Органы очень им интересуются. Вчера полковник Дыбов из МВД дважды приезжал, о его состоянии справлялся; сегодня утром у реанимационной полковник Чадрин из контрразведки к милицейской охране своих чекистов приставил. Нам, похоже, не доверяют: Милованов из Бурденко патронирует.

– Вячеслав Анатольевич?

– Ну да. Он мужик опытный, констатировал нетранспортабельность, а то они его все пытались в госпиталь ФСБ перевезти. Сегодня мы уже в шесть утра по настоянию этого Чадрина консилиум собирали. Очень им нужно, чтобы этот Ковалев заговорил, понимаешь. Нашли абсолютные показания к повторной операции, хотя…

– Что?

– Ну, Володя, сам подумай: пятая степень риска, баллов десять, кому охота?.. Да и смысл?

Моцарт полистал карту, покачал головой.

– Когда операция?

– Ариадна уже готовит нейролептаналгезию. Лена Очарес вторые сутки в реанимационной. Милованов хочет присутствовать лично, будет с минуты на минуту.

– А ножичком поработать ему профессорская репутация мешает? – зло сказал Моцарт, закуривая. – Контролера приставили, так надо понимать?

– Оперировать будет Ефремов. Его больной, пусть и повторно делает он. Но я на тебя рассчитываю, Володя. Стой наготове. Мы с Шаховой поассистируем.

Ничего другого и быть не могло: Моцарт больного не знал. По тому, что было записано пунктуальной Шаховой в карте, степень риска тянула не на десять, а на все одиннадцать баллов.

В кабинет вошел профессор Милованов из ЦВГ им. Бурденко в сопровождении рослого полковника госбезопасности.

– А-а, старина Моцарт! – поприветствовал он приятным баритоном и, протянув руку, подмигнул: – Какую музыку вы предложите нам сегодня?

О столь же странных, сколь и странно результативных операциях Першина под музыку знало уже пол-Москвы. Но никто другой подобное не практиковал: для этого нужно было быть Моцартом.

«Несколько влиятельных людей», – вспомнил он слова, сказанные Графом вчера по телефону. – Кто?..»

Кто же этот незнакомец в черном плаще, который не хочет называть себя, но который так исправно приносит деньги в ожидании заупокойной обедни?

Образ его будоражил воображению и угнетал, мысль о том, что заупокойную он пишет для себя самого, преследовала его неотступно…

– «Реквием», – бросил Моцарт историю болезни на стол и отправился в операционную.

Как никогда долго он оттирал щеткой руки, обрабатывал их сулемой и спиртом, смазывал йодом ногтевые фаланги, все еще надеясь на чудо.

Но чуда не произошло.

На сорок второй минуте сердце Ковалева не выдержало. И ни участие Милованова, ни инициатива Моцарта, которую он сразу же перехватил у Ефремова по общему настоянию, ни даже изобилие уникальных импортных препаратов не смогли его запустить. Терминальная фаза развития перитонита не оставляла надежды уже после резекции; при такой интоксикации и тахикардии раненый и жил-то благодаря титаническим усилиям Ефремова, превзошедшего самого себя. Даже множественные костные отломы позвонков он репозитивировал с особой изобретательностью, но две коварные пули 5,45 так «погуляли» по внутренностям, что пришлось признать правоту Зайцева в нецелесообразности повторной операции.

Милованов сам первым махнул рукой, жест означал отбой, хотя все уже и так понимали – просто дожидались команды профессора, уполномоченного полковниками оживить свидетеля.

Моцарт против обыкновения прошмыгнул мимо военных, дожидавшихся в предоперационной, предоставив Милованову объясняться и отчитываться, утешать и подписывать акт.

Сразу после того, как все разъехались, распив литровую бутылку виски из зайцевских запасов, он подошел к главврачу.

– Мне нужен отпуск, Николай Борисович.

– Что-то не так? – внимательно посмотрел на него Зайцев. – Выглядишь, прямо скажем, не лучшим образом.

– Тяжелых у меня нет. С Толиком и Ниной я договорюсь. На две недели?

Неплохой в прошлом хирург, Зайцев предпочел административную работу и видел ее в том, чтобы содержать персонал в режиме жесточайшей экономии. Педантичный до тошноты, он даже завел особый журнал, куда записывал каждый день все, что происходило в отделении, включая назначения больным, явку и опоздания персонала, часы занятости, адреса пациентов.

– Если только за свой счет, – неуверенно проговорил он, пряча глаза.

Моцарт усмехнулся, взял со стола сигарету «Кент»:

– За свой, за свой, крохобор, – и сел писать заявление.

На скамье в сквере тихо плакала вдова Ковалева.

Моцарт вывел машину с больничного двора. Все его мысли были о неудавшейся операции, и хотя обреченность Ковалева ни у кого не вызывала сомнений, свои действия он оценивал на «единицу».

Еще там, в операционной, он со страхом почувствовал, что не понимает больного, не слышит его организма, не в состоянии спеленать себя его аурой, и это отсутствие единения, общего поля делало движения машинальными, а настроение безучастным, словно перед ним лежал заведомый мертвец. И когда кто-то из молодых коллег в коридоре окликнул его: «Моцарт!» – он устыдился и раздражился даже, чего до сих пор с ним не происходило.

Спонтанное решение уйти в отпуск, по сути, означало бегство, но не проверять же было себя на других пациентах? В то же время с мыслью, что он станет обычным – таким, как все, не будет больше видеть в историях болезней нотного стана, подбирать к каждому скрипичный ключик в писанной Амадеусом, но напетой Всемогущим и потому вечной музыке, мириться не хотелось.

Что, если все-таки своей безучастностью, изменой себе он убил человека? Смерть никогда не бывает случайной. Никто не инкриминирует ему этого убийства, но рубец на душе останется, и сознание, что он пришел к страждущему исцеления с пустым сердцем, будет подтачивать его до гробовой доски.

«Врач – это Моцарт, ибо через него творит Создатель; врач – это руки, послушные Богу, ибо лишь ему одному дано отмерять срок человеческого бытия», – всегда считал Першин, хотя нигде и никогда не декларировал этих своих убеждений.

Неужели сегодня Бог покинул его?

Раскладывать по полочкам причины происходивших в нем перемен он не собирался. Самокопание, как, впрочем, и набожность, было чуждым ему, и накатившее состояние он охотно списал бы на усталость или похмельный синдром, когда бы не вчерашний звонок Графа, заказавшего ему «Реквием».

Дважды Першин объехал больницу по тихим улочкам, прежде чем справился с собою. За два этих круга он трижды проклял себя и столько же раз оправдал, но, и проклиная, и оправдывая, чувствовал, что снова лжет, и ложь затягивает его, как трясина, как безвоздушное пространство под колесами поезда. Но если эти стихии ему удалось преодолеть титаническим усилием мышц, то какая же центробежная сила потребуется, чтобы вырваться за пределы порочного круга лжи?..

Из заметки выходило, что Антонина, Авдеич и Дьяков, полуживым или мертвым брошенный в салон обреченной «скорой», не поехали на вызов, а напились и попали в аварию. Так это собирались представить бандиты Графа в черных масках, когда заливали водку в свои жертвы?..

А он, Першин, оставлен в живых, вознагражден и, более того, призван в сообщники?..

Сколько ему еще предстояло пребывать в этом раздвоенном состоянии? Избегать радикальных мер, опасаясь, что не сможет вернуться к себе прежнему, погрязнув в разбирательствах и унизившись до мести? Плюс ко всему, этот появившийся страх за жизнь – ту, которая вытекала из него по капле с каждым новым шагом в направлении самообмана; страх оказаться на дне Москвы-реки, постоянного преследования или, что еще хуже, убийства того, кто умирал в нем и кого ему было безумно жаль.

«Господи, неужели для того, чтобы убедиться в существовании души, нужно так страдать? – думал он, выбирая место для парковки возле подвернувшегося по пути Сбербанка. – А может, все проще? Они хотели убить этого Ковалева? Он мертв. Граф может смело доложить об этом своим «влиятельным людям». Оставьте же меня, наконец, в покое, дайте мне оклематься за собственный счет!..»

Деньги в размере миллиона ста двадцати тысяч, переведенные по договоренности на счет хозяина квартиры в Глазовском переулке, окончательно освободили его от долгов. Отойдя от окошка кассира, Першин разорвал бланк рецепта с финансовыми пометками и выбросил его в корзину. Мысли о предстоящем отпуске мало-помалу одерживали верх над бесплодными угрызениями совести, не способными привести ни к чему, кроме болезни.

Запланированные на отпуск деньги позволяли поехать в Италию, Францию, Тунис, Испанию и еще в десяток имевшихся в ассортименте бизнес-компании «Экспресс» стран, но все это требовало оформления, а стало быть, и времени. Першин же чувствовал необходимость уехать именно сейчас, сегодня, в крайнем случае – завтра, иначе что-нибудь непременно произойдет, ему помешают, или он сам, паче чаяния, ввяжется в какую-нибудь историю. Не уехать даже – откровенно удрать, смыться от всей этой грязи и суеты, и – кто знает – начать после возвращения жизнь сначала.

Он уже решил, что непременно поменяет квартиру, в которую бандиты повадились захаживать в его отсутствие как в свою собственную, а может, и место работы, благо заманчивое предложение однокашника перейти в частную хирургическую клинику оставалось в силе, но все это – потом, по возвращении оттуда, где жаркое солнце высушит плесень страха, тоску, неустроенность, где морской прибой вымоет из памяти все, что мешает жить по-прежнему – без самоедства и опасения разменять себя на пятаки.

«Экспресс» он покинул ни с чем, зато забронировал в авиаагентстве на Таганке два билета на завтрашний день в Адлер, решив, что без труда найдет пристанище и поживет «дикарем», не ограниченным временем и санаторным режимом.

Дело оставалось за Верой. Он позвонил в редакцию, но ее там не оказалось; трубку домашнего телефона взял Сухоруков, на вопрос, дома ли Вера, не ответил, после чего к телефону долго никто не подходил, и было неясно, что там происходит и как долго продлится эта хамская тишина.

– Алло…

– Наконец-то! Привет, девчонка! Опять скандал?

– По-другому не бывает. Ты где?

– Спускайся-ка в нашу чебуречную и занимай очередь. Я на «Таганской», мчу к тебе с сюрпризом и бутылкой «Цинандали». Если это чревато – отрывайся со скандалом и паспортом! – Ничего более Першин говорить не стал, полагая, что интрига влияет на женщин пуще определенности.

Через полчаса он был на Сухаревке.

Вера стояла в очереди – за четыре человека до прилавка. Глаза ее были на мокром месте, но попытку отказаться от чебуреков Першину удалось пресечь.

– Понимаешь, он дурак, просто дурак, и все! – принялась изливать эмоции Вера, как только они заняли дальний столик в углу. – Но почему я должна жить под крышей собственного дома с дураком? Почему он решил, что знает все – как себя вести, как одеваться, с кем встречаться?.. Солдафон!

– Успокойся, – поцеловал ее Моцарт и наполнил стаканы. – Всезнайство – удел мещан и коммунистов. Те и другие представляют социальную опасность, но не в такой степени, как тебе кажется. Да, он солдафон, но его выбрала твоя мать, к тому же он поставил на ноги тебя и твоих братьев, и с этим нельзя не считаться.

– И что я теперь должна делать? Страдать вместе с ним оттого, что Зюганов сдает позиции?

– Терпеть.

– Сколько, черт возьми?

– Сейчас мы поедем на Таганку, выкупим забронированные билеты в Сочи. Самолет завтра в двенадцать из Внукова. Твое здоровье!

– С ума сошел! Как – в Сочи? А работа?

Першин с наслаждением выпил вино, надкусил горячий чебурек:

– Работа не волк. Справкой я тебя обеспечу. Диагноз Крейцтфельда-Якоба устроит?

– Что это?

– Что-то типа болезни куру.

– А что это такое, куру?

– Увеличение субарахноидальных пространств полушарий.

– Не хочу!

– Тогда считай вопрос решенным.

– А что потом? – не отводя от него глаз, отпила вина Вера.

– Я предпочитаю об этом не думать.

– А что делать мне?

Она силилась понять, шутит он или говорит серьезно, и ведает ли, что творит с нею, как плачевно может обернуться эта поездка к морю для нее, если увенчается необходимостью возвращаться домой. Не мог же он не понимать всего этого, а раз понимал, то чем иным, как не предложением, была эта поездка?

– Я разыскивала тебя с утра. Мне сказали, ты в операционной.

– И что?

– Как прошла операция?

– Успешно.

– А у меня вышел репортаж, – точно только что вспомнив, достала Вера газету из сумки.

– Поздравляю. Клади в карман… спасибо… А теперь пей и ешь, прошу тебя.

Пауза в разговоре длилась неопределенно долго.

– Я не могу не думать, что будет потом, понимаешь? – насилу покончив с чебуреком, вернула Вера к разговору Першина.

– Да? А кто мне предлагал руководствоваться «логикой чувств»? – улыбнулся он, разливая в стаканы остатки вина.

– Разве у тебя есть ко мне чувства?

– Я предпочел бы разобраться в этом в самшитовой роще сочинского заповедника.

– Но что я скажу дома?

– Можешь считать это «похищением из глаза Господня». Когда-то один мой добрый знакомец увел из дома красивую девушку, презрев свое высшее назначение, проклятие отца и гнев ее матери.

– Они были счастливы?

– Не знаю. По крайней мере, прожили вместе вплоть до его смерти. Потом она вышла замуж вторично и стала госпожой Ниссен.

13

Конверт из такой же плотной бумаги, без марки, лежал на том же месте – под ножкой будильника, но на сей раз Першин увидел его сразу, потому что почувствовал, знал: что-то должно приключиться, и подсознательно оттягивал время возвращения домой, хотя смысла в этом было не больше, чем если бы он спрятался под кровать или сменил «английский» замок на «французский». Произойти могло одно из двух: либо его убьют, либо действительно расплатятся с ним за убийство свидетеля, которого он не совершал, что тоже было убийством, разве более изощренным.

Увидев на удивление тонкий конверт, Першин вначале подумал, что, кроме письма или какой-нибудь инструкции, в нем ничего не содержится, но решительно настроился на обращение в милицию, если там окажется просьба об очередной «услуге». Даже если это обращение чревато ответственностью, становиться убийцей ни в чьих глазах он не собирался.

На голубоватом листе бумаги с водяными знаками ровным каллиграфическим почерком было выведено одно-единственное слово:

«СПАСИБО».

Безо всякой подписи. Должно, подразумевалось, что он теперь свой и обязан узнавать своих по почерку – в прямом и переносном смысле.

Вместо девяти граммов свинца к письму прилагался валютный чек на десять тысяч.

Першин долго курил и ни о чем не думал – просто глядел на исчезающие буквы:…ПАСИБО… АСИБО… СИБО… ИБО… БО… О…

Чистый лист бумаги он сжег над тяжелой стеклянной пепельницей с рекламой «Мальборо». Секрет исчезающих чернил был сокрыт, очевидно, в конверте, изнутри покрытом тонким глянцевым слоем какого-то состава: после вскрытия конверта текст начинал таять на глазах.

«А что, если я возьму и сожгу этот чек к чертовой матери? И конверт сожгу? А пепел вытряхну в окно и пепельницу вымою с мылом?» – подумал он и даже чиркнул зажигалкой, но на такой шаг не хватило духу.

Зазвонил телефон. Это могла быть Вера, хотя они договаривались, что до утра не будут звонить друг другу, но мог быть и Граф. Звонки долго, настойчиво врезались в тишину квартиры, Першин стоически пережидал их, жадно затягиваясь дымом после каждого, но трубку так и не взял, раз и навсегда решив, что ни за какие деньги, ни под какими угрозами больше не позволит втянуть себя в эти «графские забавы».

Неожиданный испуг бросил его к шкафу. Распахнув дверцу, он разгреб сваленные на дне свитера, шапки, вязаные шерстяные носки, меховые подстежки, подаренные кем-то унты, вынул старый фибровый чемодан и с нетерпением отпер оба замка маленьким ключиком, с которым, как с талисманом, никогда не расставался.

Слава Богу, все четыре папки в коленкоровых переплетах оказались нетронутыми!

Рукопись профессора Свердловской консерватории Анастасии Георгиевны Першиной была их семейной реликвией. Все, что содержалось в этих папках, он знал наизусть. Сотни раз просматривал Першин переписку матери с крупнейшими моцартоведами Польши, Чехословакии, ГДР, ФРГ, Австрии, Испании, Дании, разглядывал через лупу ксерокопию письма Бетховена, присланную из Бостона, копию дневника графа Цинцендорфа из Австрийского госархива, письма Н. Слонимского и И. Бэлзы, штудировал исследования врачей Дальхофа, Дуда, Кернера, касавшиеся болезни и смерти Моцарта, жалел, что не вправе закончить этот труд, чтобы не поставить кляксы в конце материного пути, не может организовать его так, чтобы по-новому осветить неразгаданную природу музыки.

Для этого нужно было быть гением.

Гениев, которым можно было бы доверить подготовку к изданию рукописи, Першин вокруг себя не видел, но все же свято верил, что наступит миг, когда он поймет наконец, чего не хватает заметкам и дневникам, размышлениям и письмам, разрозненным статьям и главам, щедро сдобренным первоклассными иллюстрациями, чтобы стать самоценной книгой. Иногда он жалел, что пошел по стопам отца, но все же в своем занятии сумел найти ту изюминку, которую не дано было больше найти никому: музыка Моцарта обладала целительным свойством. Это означало, что физическое тело неразрывно связано с душой, имеющей материальную природу, подтверждало версию матери о неземном происхождении и связи со Всевышним Моцарта, чье тело загадочным образом исчезло, но чья музыка не исчезнет никогда.

Было во всем этом что-то таинственное, манящее, уберегающее от смерти, что-то неподвластное рассудку, но во всех ситуациях превозносившее самого Першина над рутиной бытия, над обществом с его законами, тенденциями, кланами, извечной грызней и даже религией, потому что растасканное по словам, абзацам и понятиям-перевертышам Писание служило человечеству две тысячи лет, а люди, тем не менее, продолжают уничтожать друг друга с нарастающим остервенением; музыке же Моцарта не исполнилось и четверти тысячелетия, но едва ли она становилась когда-либо предметом раздоров, не в пример своему создателю, принесшему себя в жертву собственным творениям.

В тоненькой пятой папке были размышления и наблюдения самого хирурга Першина: описания операций, этапов выздоровления, анализы изменений в крови и состояний, ощущения больных, записанные с их слов. Он отчаянно пытался разложить буквы, знаки, картинки, домыслы и документы по страницам в той же последовательности, в которой располагал звуки, паузы и аккорды Моцарт. Но Моцарт был один, и до появления нового этой гармонии суждено было остаться несбыточной мечтой.

Амадея унижали бесконечно. Унижал отец Леопольд, унижали Веберы – все по очереди, начиная с матери и кончая сестрами; унижали Сальери, граф Колоредо, граф Штуппах, Габсбурги… Но не смог унизить никто! Означало ли это, что и Першину не стоит реагировать на попытки унижения со стороны уголовника по кличке Граф, а нужно…

Ведь Амадей деньги брал? Брал, просил даже и обижался, когда ему платили слишком мало! Брал у врагов и обидчиков – Колоредо, Штуппаха, Марии Терезии…

Нет! Нет!

Першин схватил чек со стола и спрятал в папке под номером 2 – между листом 324 (фотокопией письма племянника Бетховена Карла от 7.5.1825) и 325 (нотным автографом струнного квартета), после чего намазал клеем полоски бумаги и наклеил их на завязанные узлами тесемки.

«А вот меня унизили!.. Одной мыслью, что я за деньги способен убить, унизили. Неужели я дал этому повод?.. – снова закурил Першин. С самого утра он испытывал одиночество и отрешенность, что случалось и раньше – с той разницей, что раньше он не воспринимал это как безвозвратную потерю себя. – К дьяволу! Так и рехнуться недолго!»

Вытряхнув пепельницу, он отключил плиту, запер фор-точку и сложил папки в большую туристскую сумку. Хотел позвонить, но опасение, что телефон прослушивается, заста вило его отдернуть руку.

До самой Масловки он ехал по ночной Москве, напрягаясь всякий раз, когда в зеркале отражался свет фар, и всякий раз сворачивал и петлял, если машина шла следом за ним больше двух кварталов, тем самым проверяя, нет ли за ним слежки, и удлиняя свой маршрут. На Савеловском проспекте остановился у автомата, некоторое время сидел, приглядываясь к машинам, но ни впереди, ни сзади ничего подозрительного не заметил.

«А зачем ему теперь за мной следить? – подумал он, на кручивая диск телефона. – Раз я не заявил в первый раз, не заявлю и во второй. Все – куплен! Даже если бы волшебное слово на голубом листке не исчезло – о чем оно могло бы свидетельствовать? Разве только о слабоумии заявителя…»

– Алло? – послышалось наконец в трубке.

– Привет, – торопливо заговорил Першин. – Ты не спала?.. Впрочем, все равно уже… Мне нужно увидеться с тобой.

– Господи, кто это?

– Першин.

– Володя?.. – в голосе зазвучала тревога. – Что-нибудь стряслось? С Верой?..

– Нет же, нет. Ты одна?

– А с кем мне быть-то?

– Я сейчас приеду.

Он еще некоторое время петлял и озирался, не желая ненароком навести на квартиру ни в чем не повинной женщины преследователей, опасаясь за сумку с дорогими для него рукописями в багажнике, пока наконец не пришел к окончательному убеждению, что они с Графом в расчете, и покатил по прямой.

От Нонны веяло сном и покоем. Блестящие темные глаза смотрели на ночного гостя без лукавства и подозрения, отчего у Першина возникло чувство, будто он вернулся в родной дом после многотрудного дня.

– Прости, но оказалось, что в этом городе у меня больше пациентов, чем друзей, – сказал он, едва переступив порог.

– Лестно, если я попала в число последних.

– Я ненадолго…

– Как минимум – на время ужина, – улыбнулась Нонна и, взяв его за рукав, потащила на кухню.

– Зря ты, ей-Богу…

На столе посреди формочек с закуской стояла запотевшая бутылка «смирновки».

– В отличие от тебя у меня слишком много друзей, поэтому мне предоставлено пить и есть в одиночестве. А так как я этого делать не люблю, то постоянно голодаю. Мой руки, Першин. Все равно ведь не отпущу.

– Я на машине, – предпринял он попытку отказаться от

застолья.

– Никуда твоя машина не денется.

Из коренной интеллигентной москвички Нонна странным образом умела превращаться в разбитную лимитчицу-маргиналку и вела себя так, словно не знала, какой из своих ипостасей отдать предпочтение. В этом проявлялось ее одиночество.

– Я завтра уезжаю, – отчего-то разволновавшись, заговорил Першин. – То есть мы уезжаем с Верой. Совсем ненадолго, может быть, на неделю. В Сочи.

– Завидую, – глубоко вздохнула она, выкладывая из глиняного горшочка горячие шампиньоны. – А потом?

Першину подумалось, что женщины успели созвониться – так похожи были их реакции на известие о поездке.

– Это я слишком современен или вы так старомодны? – нахмурился он. – Мне порядком осточертело это «потом»! Я бегу от него и допускаю одну ошибку за другой.

Нонна сама налила водку ему и себе. Часы отбивали время, повисшее на паутинке пугающей тишиной, и, если бы из них вдруг выскочила кукушка, паутинка эта непременно оборвалась бы вместе с терпением Першина.

– Давай выпьем? – сказала Нонна вместо извинения за невольную попытку проникнуть в тайну их отношений и первой выпила, как на помин души, не чокаясь и не растрачивая слов понапрасну.

– Я хочу оставить у тебя кое-что на хранение, – попросил Першин. – До нашего возвращения. Видишь ли…

– О чем разговор?

– Постой. Это важно. То есть важно только для меня… – Он помолчал в поисках эвфемизма готовому сорваться с языка «если со мной что-то случится». – В общем, конечно, ничего особенного. Семейная реликвия. Может быть, за ними заедет моя дочь Анна… через некоторое время…

– У меня ты можешь оставить даже самого себя, – заверила она. – Хочешь послушать «Реквием»?

Он едва не поперхнулся:

– Почему… «Реквием»?

– Так. Зашла в «Мелодию», там ничего другого не оказалось.

– Это что же, специально для меня?

– Почему? Мне тоже нравится Моцарт. Правда.

– Я боюсь этой музыки, – помотал он головой.

– Мысли о смерти?

– Не то. Что-то было дописано Зюйсмайером. Он все делал бережно, но… Он же не Бог? – отшутился он, отдав должное ее проницательности, и поспешил переменить тему: – Как ты живешь? Алешка на живот не жалуется?

– «Как живете, как животик», – невесело усмехнулась Нонна. – Нет, не жалуется. И думать забыл. А обо мне – ни к чему.

Она работала в библиотеке, в которую почти никто не ходил, содержать которую было не на что, но она все же существовала для реноме муниципальных властей, обеспечивая Нонну не столько зарплатой, сколько материалами для ее статей, изредка появлявшихся в московских газетах.

– Отчего же? – внимательно посмотрел на нее Першин. – Очень даже к чему. А для начала мы выпьем за тебя.

Пить он вовсе не намеревался и о том, что предстоит вести машину, не забывал, но ждал, что Нонна сама напомнит ему об этом.

Вместо напоминания она подставила рюмку:

– Давай лучше – за одиночество?

– Зачем? Ведь нас же двое?

Нонна вышла и через несколько секунд вернулась со взъерошенным закладками томиком Мопассана:

– «Два лица никогда не проникаются друг другом до самой души, до глубины мыслей, а идут бок о бок, часто связанные, но не слившиеся, и нравственное существо каждого из нас всегда остается одиноким в жизни», – прочитала она, вслепую открыв страницу. – Понял?.. Так что – за одиночество как показатель нравственности!

Она звякнула донышком о рюмку визави и выпила быстро, точно опасаясь возражений. Першин чувствовал, что Нонна чего-то не договаривала, впрочем, подобно ему самому; и в этой игривой обоюдной недосказанности, как и в полночной трапезе, намечался треугольник: речь, безусловно, не велась об их с Верой отношениях.

Он тоже выпил. Черный мир за чистыми занавесками уже не дышал угрозой, стал отдаляться вместе с оставшимися в нем Верой, Графом, алчной Алоизией и всем, от чего он собирался бежать, но теперь уже и бежать никуда не хотелось: подсознательно искомое ощущение дома, которое он испытал здесь несколько дней назад, возвращалось.

«Совпадение? – думал он, глядя на полную, как беременная камбала, луну. – Убежал от Графа – попал к ней, собрался убегать снова – и снова оказался с нею. Промежуточная станция какая-то… вокзал для убегающих…»

– Зачем ты пьешь, Нонна? – тихо проговорил Першин. – Тебе ведь этого совсем не хочется?

Она засмеялась:

– «В воде ты лишь свое лицо увидишь, в вине узришь и, сердце ты чужое», – процитировала Лютера. – Это не умно, Моцарт, упрекать меня в пьянстве.

– Я не упрекаю, а предостерегаю. Эти сентенции об одиночестве…

– Ты решил, что я пью в одиночку?

– Нет.

– Решил, решил. Не завирайся. Лгать опасно. И очень утомительно.

– По-моему, утомительно говорить правду.

– Это одна из твоих ошибок.

– Ошибок?

– Ты сам сказал, что в своем беге от будущего совершаешь ошибки. Боишься подозрений?

Слова ее, одно за другим, попадали в болевые точки.

– В чем же меня можно заподозрить? – насторожился Першин.

– В неправде. Всякий мужчина должен знать, для чего ему нужна женщина. С одними спят, за другими прячут свою никчемность.

– А если не знает?

– Остается лгать.

– Кому?

– Да женщине же, Господи!.. Теперь мы выпьем за тебя, – снова взялась она за бутылку.

– Человек не должен уставать. Это не предусмотрено природой.

– На себя посмотри.

– Усталость – инфекционное заболевание, не более того. Ученые обнаружили вирус усталости, но еще не знают, как с ним бороться. А женщинам лгать можно и должно, потому что они сами – порождение лжи. Я вот и тебе тоже лгу, и Вере, и покойной своей матери. Только одной женщине говорю правду, поэтому у меня с ней нет и не может быть никаких отношений, кроме финансовых. Ложь – это лучший способ защиты. За всю свою историю человечество не выработало против нее иммунитета. А это значит, что она богоугодна.

– Ложь от сатаны.

– Это тоже ложь. Кто бы исповедался перед Богом, если бы все говорили правду? А если бы перед ним не исповедались, то очень скоро бы забыли о его существовании. Поэтому я предлагаю выпить за женщин, которые являют собой причину и следствие лжи. Не нужно искать справедливости в их отношениях с мужчинами.

– А как же насчет фальшивых звуков в оркестре? – улыбаясь, спросила Нонна. – Разве они не режут слух?

– А разве не режет слух правда? Нет ничего более неприятного, чем правда. По-моему, всякая гармония сама по себе фальшива.

– А Моцарт?

– Вот! – обрадовался он, дождавшись спровоцированного вопроса. – Вот!.. Величие Моцарта в том и состоит, что он оказался выше этих понятий. В его музыке ложь предстает как высшая правда, а правда – как порождение лжи. Кто, кроме Бога, может возвыситься над этим? Именно потому Моцарт не переписывал сочинений дважды. Непонятно?.. Твое имя по-латыни означает «девятая». Его носила богиня девятого месяца беременности. В другом значении Нонна – Монахиня. Можешь представить себе монахиню на девятом месяце беременности?

Она отмахнулась, смеясь. Обоим стало вдруг безразлично – что там, за окнами этой квартиры, за пределами их мирка, за относительностью «правды» и «лжи» – категорий раздоров и разврата.

– Нет, ты все-таки пей, – назидательно сказал Першин. – Тогда ты поглупеешь, и твое одиночество окажется мнимым.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю