355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Олег Ермаков » Холст » Текст книги (страница 5)
Холст
  • Текст добавлен: 12 октября 2016, 01:33

Текст книги "Холст"


Автор книги: Олег Ермаков



сообщить о нарушении

Текущая страница: 5 (всего у книги 14 страниц)

Зимборову так и не посчастливилось по-настоящему окунуться в эту все же исполненную тайны, как ни крути и цинично ни усмехайся, купель.

Она позволила все: гладить себя, целовать все тело, тыкаться вот уж действительно слепой силой в колени и бедра, но свершиться последнему не давала. Обливающийся потом, обалделый Толик не знал, что и подумать. Он снова и снова пытался сорвать последний кусок ткани с ее бедер, но она крепко и цепко перехватывала его за запястья. Толик тяжело переводил дыхание, вспоминал какие-то разговоры во дворе, опыт подглядывания, даже обрывки анекдотов, – но ухватиться не за что было. Никаких подсказок. Только ты и она, ее исцелованное тело, неизвестно чего ждущее. Может, надо быть упорнее? агрессивнее? Толик еще раз попробовал. То же самое. Он не выдержал и в изумлении прошептал: “Тогда… зачем… это?” – “Что?” – тоже шепотом спросила она, не открывая глаз. “Ну… все”. Она помолчала.

Школьница заворочалась, снова засопела. Притворялась? “Все вы хотите одного и того же”, – тихо проговорила она. Толик уставился на нее изумленно. Эта девушка с бледным телом – вкус его был на губах – и дымчатыми волосами вдруг представилась ему… кем она ему… Он не стал доискиваться, сгреб одежду и выполз наружу. Здесь на него начали пикировать проклятые насекомые, он торопливо оделся, вышел на опушку, спустился на луг, в свежий туман. И – да, вот эта девушка была соткана из чего-то, из фантазий каких-то, но фантазий злых, непонятных, черт знает… Впрочем, фантазии не оставляют на губах жирный привкус. Она, пожалуй, давно не мылась, ну то есть по-настоящему, в бане или просто горячей водой; никакие купания в реке не заменят хорошей бани. В ноздрях был ее запах. Мгновенье назад он казался ему амброй, а сейчас – это был запах насмешки? поражения? Что он делал не так? Что ей от него надо было?

Он отыскал среди ив спуск к небольшой речке, разделся и вошел в воду, нырнул, вынырнул, отплевываясь, отдуваясь, и быстро поплыл, руки без устали входили косо в воду, из-под ног, как пыль у скакуна, вырывались буруны, он снова и снова погружался с головой, встряхивал волосами, словно охотничий пес, набирал в рот тепловатой воды и выплевывал ее с силой. Вернувшись на берег, оделся, расчесал пятерней волосы, вынул, обтерев руку о штаны, сигарету, но спичек не нашел, наверное, потерял в палатке. Он прошел по спящему лагерю, остановился у кострища, поворошил угли, подул, отыскал рдяной глазок, прикурил, посидел на бревне, пуская дым, бросил окурок в кострище и отправился дальше, вышел на проселочную дорогу, серую и печальную в ольховых зарослях. Она привела его к шоссе. В этот ранний час шоссе казалось древней взлетно-посадочной полосой где-то на американском высокогорье. По асфальту прыгали лягушки. Зимборов подождал-подождал, но под утро становилось прохладно, его зазнобило, и он пошел в сторону города. Ни речная вода, ни табачная горечь не перебили вкус жирной кожи. Он еще долго преследовал Зимборова.

С одноклассником на эту тему говорить ему не хотелось. Но тот поинтересовался, когда это Зимборов уехал? и сразу ли удалось поймать попутку? и как он провел ночь? Никак. А, заулыбался тот, не переживай, не ты первый. Зимборов оборвал разговор.

Так что все-таки первооткрывателем был Сева.

Зимборов склонен был винить себя. Он чего-то не учел, что-то упустил, ошибся, и она ему не поверила. Какой он, первый – не первый, значения не имеет. Она-то у него была первая. Могла быть.

Что же ей надо было?

Родственница Толика устраивала несколько “нечаянных” встреч, но девицы ему не понравились, ни одна, ни вторая, одна была симпатична, но глупа, вторая, у второй были слишком алчные взгляды на жизнь,

Толику не надо было столько благ, он собирался довольствоваться малым: комнатой, терпимой, не слишком обременительной работенкой и саквояжем с фотоаппаратами, трубкой и коробкой “Золотого руна”. У третьей… С ней все было немного дольше. Толик далеко зашел, так далеко, что познакомился с родителями и однажды засиделся допоздна в ее комнате, разглядывая семейные фотографии и чувствуя близость ее бедра и жар наплывающей щеки… Пришлось остановить щеку поцелуем.

Девушка откинула голову, открывая чудесную белую шею. Зимборов склонился. И вдруг ощутил позабытый привкус жирной кожи. Хотя шея этой девушки была поистине великолепна, нежна, надушена. Но Зимборов ничего не смог с собой поделать. Его губы кривились, а не целовали.

Он думал о другой, – и ему уже казалось, что та другая рядом и сидит

– чтобы снова загадать ему загадку: чего она хочет? Зимборов вдруг выпрямился, встал. Девушка смотрела на него полулежа. Толик приложил палец к губам. Тсс! Родители в зале сидели перед громко орущим телевизором. Тсс! – повторил Толик. И она кивнула, потянулась к нему. Но Толик начал пятиться, приблизился к двери и вышел в коридор, обулся под ее диким взглядом из глубины комнаты, посмотрел на нее, снова приложил палец к губам – и исчез

Он себя, конечно, поедом ел. Свинья, отребье. Девушка была всем хороша. А он, быдло, варвар, как тать вошел в дом, напакостил там, удрал. Охлопков возражал, что ничего такого уж страшного, он поступил честно, вот если бы воспользовался ее готовностью, ее слабостью, а потом бы сделал ноги… ну, тогда да. А может, ей кроме этого ничего и не надо было? – внезапно спросил Зимборов. Охлопков поперхнулся. Но ты же говорил… положительная… и все такое. Да, говорил. Но кто их разберет, что им нужно. В общем, я заявил родственнице, чтобы она больше не лезла. Что я, племенной бычок?

Вечером из зала в фойе доносились звуки документального фильма:

“К Рождеству доехали до Нагара, по-русски – Вышгород. Еще не перешли

Беас, из Катрайна увидели высоко на холме дом. Вот там и будем жить”. Охлопков специально пришел пораньше, чтобы посмотреть этот документальный фильм, но ему не давала уйти в зал билетерша, жаловалась на порядки, царящие в кинотеатре, на интриги сменщицы, на случаи позорной расхлябанности с оформителем… или взять плотника, который никак не может починить двери, стулья, ибо редко бывает трезв, хотя и человек еврейской национальности, его все царем

Соломоновичем зовут, но тот же был мудр? и вряд ли позволял себе лишнего?.. У него было семьсот жен, ляпнул Охлопков и пожалел об этом. Седая билетерша в меховой безрукавке, в оренбургском платке еще больше оживилась. В этот вечер она была в припадке словоохотливости. А из-за двери слышалось: “Подобает быть живописцу смиренну, кротку, благоговейну, не празднословну, не смехотворцу, не сварливу, не завистливу, не пьянице, не грабежнику, не убийце, наипаче же хранить чистоту телесную и душевную…” Но и билетерша что-то говорила; долго одевалась, искала в шкафу какую-то вещицу, наконец нашла, вышла. Охлопков заглянул в зал, увидел последние кадры: остробородый старик у своего индийского дома.

Журнал окончился, и началась индийская мелодрама.

II

В трамвай вошел мужчина в синей куртке, кожаной засаленной кепке, сбитой набекрень, под мышкой он держал голое зеркало. Большое, прямоугольное зеркало. Мужчина был пьян. Одной рукой он вцепился в блестящий поручень, из другой не выпускал хрупкий прямоугольник, отражающий посторонившихся пассажиров, окна, столбы и провода и даже кусок дома, другого дома, кроны деревьев, балкон с бельем. Мужчину мотало. Бабушка с внуком встали со своих мест и ушли в дальний конец вагона, внук рвался назад, зло дергал бабушкину руку, но та с ужасом косилась на зеркало, бликующее, переливающееся, пульсирующее, как живое существо, и крепко сжимала детскую руку. Никто ничего не говорил. Все только смотрели и иногда неожиданно видели свое лицо в одной из частей прямоугольника, перехваченного рукой в синем. Или туловище в своей куртке, в своем пальто. Или поднятую к поручню руку. Впрочем, трудно было сразу угадать, чья это рука.

В трамвае все как бы остановилось, застыло. Тем не менее трамвай продолжал движение. Человек с зеркалом тупо смотрел. Зеркало ловило осенний свет, лица, руки. В нем никогда не отражалось столько персонажей. Человек не обращал на окружающих ни малейшего внимания.

Где он взял это зеркало? Украл? Кто-то подарил? Продал за бутылку?

Надо было хотя бы чем-то обернуть его. А может, спьяну он потерял бумагу.

Остановка. Человек с зеркалом стоит у средних дверей, и все предпочитают выходить в передние и задние; какой-то пожилой мужчина хотел было войти, но, увидев человека с зеркалом, попятился и даже не попытался попасть в этот трамвай через другие двери. Двери заскрипели, расправляясь, как железные крылья, трамвай дернулся, человека с зеркалом повело в сторону, все наверняка успели пожалеть, что не сошли, зеркало, перехваченное пьяной рукой, описало полукруг, беспорядочно отражая все, смазывая лица, руки, – и у Охлопкова оцепенел затылок, словно он оказался в невесомости, да, как будто приподнялся над грязным и сырым полом, собираясь открыть окно и плавно выскользнуть из трамвая… Изображение хрустнуло, и в трещины хлынули какие-то настойчивые звуки и тьма.

Стучали в дверь. Он торопливо встал, пошел открывать. В фойе ворвались уборщицы.

– Спишь, что ли?!

Пробормотал что-то.

Уборщицы надевали черные халаты, резиновые перчатки до локтей, гремели ведрами, вытаскивали шланги.

Он вышел на улицу, поднял воротник, глубоко в карманы сунул руки и зашагал среди голых деревьев, между домами, уходящими вверх.

Появился первый трамвай, но он двигался в противоположном направлении. Уже на полпути к дому этот трамвай нагнал его, и

Охлопков вошел и сел. Сиденье было холодным. В трамвае, кроме него, ехали люди с сумками, видимо, с вокзала. Человека с зеркалом под мышкой среди них не было.

Пространство важнее времени: незыблемей, необъятней.

Вдруг вспомнился стишок современного жителя пустынь, араба Адониса.

А Эйнштейн утверждал, что о пространстве могут думать лишь сумасшедшие и дети.

Павел Кузнецов об этом думал. Говорил, что так и стал живописцем – как только почувствовал пространство. Но как именно он его почувствовал? Об этом ни слова.

Охлопков не забыл, как это было у него. Пространство лопнуло, забрызгав лицо, ресницы, рубашку краской. Запах угля, густо-желтых соцветий пижмы, крови. Нет, уже не крови – йода, бинтов.

Почему-то все это сейчас пришло в голову, хотя он не сумасшедший и тем более не ребенок.

Может, Рерих виноват?

…В партизанские времена его работы вызывали прилив синевы к глазам.

И вопрос звучал так: если город приводит к женщине, то к кому приведет пустыня?

Но – она еще только появилась.

– Откуда я знала. Вижу: увязался какой-то…

– К тебе часто приставали?

– Иногда.

– Кто? где?

– Ну, в отделах кадров…

– Заплывшие жиром отставники? которым ты в дочки годишься?

– Я не знаю, отставники или нет, но не обязательно заплывшие. Ну, один был в военной рубашке.

– Окопались в отделах кадров, тараканы.

– Не любишь военных?

– Недавно у почтамта увидел дерево. Над ним облако. Черные шершавые ветви тянутся к небесной легчайшей белой глине. Меня как будто током ударило… Вот извечные скрижали. И надо только это понять. Что это значит?.. Но слышу обрывок разговора, мужчина и женщина обсуждают проблему своей то ли родственницы, то ли сотрудницы: у нее сын пропал без вести, “выполняя интернациональный долг”. Я мгновенно подумал, что если бы писал это дерево, то с кроной в крови.

– Кошмар.

– А они действуют так, словно все уже ясно, словно мир ничего не стоит, ни мир, ни чья-то жизнь. Да, дерево в крови. Как будто пук нервов, костей.

– Брр.

– Послушай, а как ты собираешься… я где-то читал, что у рыжих низкий болевой порог… Может, тебя поэтому и отсеяли.

– Так ты экспериментируешь надо мной?

– Ты сама спросила.

– Я срезалась… просто была дурой, самонадеянной девчонкой… Что смешного?

– Сколько тебе уже лет?

– Девятнадцать. Поздно пришлось пойти в школу из-за гланд. А так было бы еще восемнадцать или даже семнадцать.

– Я еще служил бы в штабе.

– А?

– Если откинуть год. Рисовал бы Три Бороды и вечного человека с ружьем под вопли с плаца: р-рав…

Тут же последовал удар в стену.

– Войдите!

– Тшш, перестань.

– Но кто-то бьет копытом.

В стену снова ударили с злобной силой. Девушка выскользнула из-под одеяла, ее тело смутно забелело в темноте, он тоже поднялся, сел на диване и прошептал, что сейчас включит свет. Она схватила одежду и принялась торопливо одеваться. Вышла. Он последовал за ней.

В кухне яркий свет испускала голая лампочка на витом шнуре в паутине и пыли.

Девушка застегивала шерстяную кофту. Он подошел сзади, обнял ее.

– Я больше не буду. Не сердись. Давай чай пить.

– Ты же знаешь.

– А почему бы не перетащить диван сюда?

– Холодильник гудит. Титан.

Она наливала черпаком воду из ведра в чайник. Титан питался газом, разогревал воду и гнал ее по трубам и батареям. Через равные промежутки времени перышко газовой горелки воспламеняло всю пасть с легким взрывом.

– А жаль, что нет деревенской печки, камелька поэтического. “И друг поэзии нетленной в печи березовый огонь”.

– Ну уж нет, одни мучения.

Она открыла дверцу железного умывальника и опрокинула в ржавое ведро спитую заварку, та бултыхнулась, обрызгав чайник. Девушка принялась брезгливо мыть чайник с отбитым носиком и бледно-розовым цветком на боку. Вытерла его полотенцем, поставила на стол.

– Ты никогда не угорал?.. А мы с сестрой однажды угорели. В бане.

Мама пришла проверить – что так долго? А мы лежим. Примчалась медсестра, стала нас колошматить, обливать холодной водой, приказала водить нас по двору, мы как куклы, еле ноги передвигаем, тошнотища, голова трещит. – Она достала хлеб, сахар, масло. – Медсестра по соседству жила, Анфиса. Светло-русая, брови, ресницы черные, глаза густо-синие. Красивая, но почему-то незамужняя. Ее все боялись, у нее был опыт войны. Если диагноз поставила Анфиса – ни один врач перечить не станет. Ей верили больше, чем любому дипломированному врачу. Перед ее приходом хозяйки все чистили, мужчины предпочитали куда-нибудь убраться. Отец бородку подстригал. Она не любила бородатых, считала, что волосы на лице негигиеничны и вообще признак дикости. Отец возражал: ну а ваш Сталин? Она была сталинистка. А отец – побывал в плену.

– У кого?

Девушка насыпала заварку в чистый чайник, залила ее кипятком.

Взглянула удивленно:

– У немцев, под Прагой. Месяц или больше. Потом бежал, скрывался у местных. И это ему долго помнили… Он был в нее влюблен.

– В кого?

– В сталинистку, хотя они всегда спорили. Ну, не знаю… Просто так показалось… Я боюсь, что однажды он сюда нагрянет.

– Возьми и все напиши, – сказал он, пододвигая чашку с чаем, намазывая масло на хлеб.

Она помрачнела.

– Нет, нет. Папа сложный человек… и вообще… Нет.

Титан ощерился газовой пастью.

После чая он курил на крыльце, слушая собачий брех, железное ворчание промышленной зоны из-за реки – сейчас запертой льдом, хотя нет, посередине чернела вода, теплые стоки лед съедали, – гудки поездов и резкие голоса диспетчеров, вездесущих, словно духи, клубящиеся в морозном дыме.

Она работала почтальоном, удалось устроиться временно. От родителей приходили скромные переводы, едва хватало на жизнь. Но о возвращении не могло быть и речи. Тогда уж меня точно затянет в ил. Так думала она. Она ненавидела…ин, ненавидела глушь и хотела жить в большом городе; с детства собирала открытки больших городов и путеводители по ним, вышептывая с наслаждением: Градчаны, Карлов мост, Уэст-Энд,

Сан-Марко, Форум, пьяцца дель Пополо, – и, отрывая взгляд от открыток, видела за окном заборы, улицу с асфальтом, разбитым громом-морозом и гусеницами тракторов, одноэтажные пыльные дома с цветочными горшками в окнах и бледными старушечьими лицами или с дремлющими жирными кошками; дальше – плакучие ивы речки, то и дело выносившей какого-нибудь навечно хмельного рыбаря в громадных гирях-броднях или запутавшуюся в кувшинках вздутую овцу; над домами пыхтела труба единственного завода; на площади сиротливо возвышалась фигура вождя, указывающего еще куда-то дальше – в туманные серые, сирые поля и угрюмые черно-еловые перелески, на горизонте сливающиеся с бесконечными уже лесами… Она чувствовала себя в

…ине чужой, тем более со своим необычным именем, которое ей почему-то дал отец. И Глинск ей показался Багдадом. Здесь, конечно, было здорово. Хотя и жила она в страхе, ведь в любой момент мог заявиться участковый и потребовать документы. Это называется: жить на птичьих правах. Или даже хуже, думала она, глядя в окно на тополя с галочьими и вороньими гнездами вдоль реки и вокруг разваливающейся церкви. Охлопков утверждал, что этот пейзаж вгоняет его в тоску и воодушевляет – на мечтания о солнце Туркмении. Иногда он оставался в доме, пока Ирма разносила почту, и лежал на диване, сунув под голову подушку, курившуюся слабым ароматом ее волос, и смотрел в окно на падающий снег, на прилетающих в сад снегирей.

Она опасалась, что в это-то время и нагрянет хозяйка, Раиса

Дмитриевна, и обнаружит в своем доме чужого человека. Ну, не крокодила же, отвечал он.

Она спешила покончить с письмами и газетами и торопливо возвращалась в овраг, открывала калитку, стараясь угадать по следам на снегу, была ли хозяйка, – хотя та в первой половине дня никогда не приходила, любила поспать или где-то работала, неизвестно, – спускалась к крыльцу и видела в окне Охлопкова в сером свитере, приветственно поднимавшего дымящуюся чашку чая. Все страхи отпускали, мгновенное тепло окутывало горло, и что-то мягко распускалось в солнечном сплетении.

Постучав сапогом о сапог и сбив снег, она отворяла дверь и оказывалась в кухне с пыхающим титаном и пробулькивающимися батареями. В воздухе витал грубый запах табака, тела, одежды. На нем был колючий свитер, уж она связала бы ему что-нибудь потоньше, помягче – если бы умела. А этот свитер, связанный его матерью, был тяжел, как кольчуга.

На столе дымился чай перед раскрытой книгой. Он что-то читал, принося с собой. Иногда это были стихи. О, этого она не любила.

Когда он попытался ей что-то почитать, она сразу призналась в своей нелюбви. Он выглядел растерянным. А что тут такого? Я и театр, например, не терплю, эти истерические ахи, грохот каблуков по сцене, заламыванье рук, вытаращенные глаза.

– Но ты же миришься с условностью в кино?

– В кино все выглядит по-другому, там нет никаких швов.

– Но там же не снег, а вата, всякая пиротехника и море в тазу.

– Непохоже. По крайней мере об этом сразу можно забыть. Ты… разочарован?

– Нет.

– Честно?

После обеда она все-таки выпроваживала его, вероятность появления хозяйки катастрофически возрастала, ну и кроме того, ей же надо было учиться. Он ее отвлекал, даже если сидел тихо. Она вдруг ловила себя на мысли, что думает не о прочитанном. Она взглядывала на него, совершенно чужого человека, довольно вообще-то странного, пожарника-сторожа, в прошлом как будто живописца, – но какое у него прошлое? Он учился живописи и все забросил, причины довольно туманны. Но такое впечатление, что он все время думает об одном и том же – о чем? – и к чему-то готовится – к чему? Некое существо, пахнущее табаком и нестиранной одеждой. Не постирать ли самой? Нет, возись здесь с тазами, таскай ведра с колонки, а тут как раз и свалится Раиса Дмитриевна, пусть мама ему стирает. Она отводила взгляд и снова смотрела на него – уже с изумлением: да, абсолютно чужой, но ведь она знает о нем больше, чем все его друзья, отчим, мать.

Почему он к ней приходит?

Откуда он взялся. Когда. Месяца два с половиной назад. Или три.

И уже запросто прикасается к ней. Хотя она все же ухитряется, чтобы он не видел ее всю в электрическом или дневном свете. Но на ощупь он знает ее всю. Это тоже больше, чем знание ее родителей.

С настырностью он обхаживал ее и неутомимо, миллиметр за миллиметром, захватывал ее, навязчивый, как сонный морок, пока ей не стало смешно, – и в этот-то момент – да, – мой смех наполнил его паруса, это уж так, все было уже решено, море открылось. Но на самом деле дальнейшее – в нем не было уже такого… ну, о чем обычно говорят. Об этом уже ничего не говорят.

Почему именно ему она дозволила причинить эту боль.

Без ответа.

Еще ничего не ясно.

Он уходит, окутываясь морозным дыханием, и она остается одна.

Открывает форточку. Нет, его запах приятен ей. Но – вдруг придет

Раиса Дмитриевна.

Она садится за учебник. Трогает грудь.

Она пытается сосредоточиться. Замечает пачку сигарет. Вернется.

Убирает ее. Ждет. Он не возвращается. Прислушивается к скрипу снега, звону ведер на колонке. Склоняется над книгой, заправляет волосы.

Отламывает кусок булки, жует. Странно, но теперь ее жизнь двоится.

Все двоится, как будто она нетрезва. А, ну да, об этом пишут. Но еще ничего не известно, все может быть. И, возможно, лучше бы она не приходила снова в кинотеатр. Да, ведь после того, как он нагнал ее и что-то врал, а она села в автобус и уехала не оглядываясь, – после этого она нарочно не приходила туда. Но в конце концов убедила себя, что это нелепо, и почему она должна всего бояться? всех бояться? соседей, участкового, хозяйку? да вот еще какого-то сторожа-пожарника. Да, но необязательно же покупать билет на последний сеанс? А почему нет? Да потому, что существуют какие-то правила. Стыдно самой искать встречи. Разве она ищет? Ну даже если и ищет – но это совсем не так, – что из этого? В этом городе у нее нет друзей. Приятно же взять кому-то и позвонить. Все девчонки, с которыми она жила в общежитии во время экзаменов, куда-то исчезли, кто-то, как и она, провалился, кто-то поступил и задрал нос. В общем, она купила билет. На последний сеанс. Это был фильм о неграх.

Как им несладко в ЮАР. Расисты зачем-то распродавали трупы в разные страны, как будто там своих мало… или что-то она не так поняла.

Весь фильм стрекот вертолетов, вопли, удары, звон разбитого стекла.

Прогрессивный журналист предупреждал, что страна рухнет, если и дальше будут притеснять негров, ведь негры кричат на улицах Соуэто, что им нечего терять, кроме своих цепей, – и в чем худшая из ошибок?

– делать так, чтобы неграм нечего было терять. Так и случилось: они взбунтовались. Бедняги. В этом фильме было слишком много треску и огня, она устала и пожалела, что пришла. А по окончании увидела сторожа-пожарника, отворяющего двери: это был какой-то белокурый донжуанчик, смотрел с наглой ласковостью.

Что ж, возможно, тот парень бросил свою работенку – или даже вовсе никаким сторожем и не был, а просто лапшу вешал. И почему же теперь обходить кинотеатр стороной? И не покупать билет на последний сеанс?

На следующий день она так и поступила. И снова негры ЮАР гремели невидимыми цепями и прогрессивный журналист предупреждал, что все закончится черт-те чем. И еще в темноте перед окончанием фильма она его узнала, когда он спускался отпирать двери. Она не собиралась, разумеется, подходить к нему. Достаточно того, что еще раз вытерпела вой и грохот, слава богу, он не узнает об этом. И когда вспыхнул свет, она не торопясь, но и не медля встала и направилась к выходу.

И уже на самой границе света и бело-черной холодной ночи ее тронули за локоть… или кто-то нечаянно задел? Хмуря брови, она оглянулась.

Сторож-пожарник в свитере смотрел на нее с недоверчивой улыбкой. И она мгновенно покраснела, поняв, что он нравится ей.

Охлопков продолжал нести службу в “Партизанском”. По утрам отсыпался

– в кинотеатре все-таки толком не поспишь – и под вечер спускался в заснеженный овраг. Иногда в кинотеатр заглядывал Зимборов или

Виталик. Безымянный полуночник почему-то не звонил, куда-то пропал.

Охлопков в нетерпении расхаживал по фойе, думая о девушке, посматривая на часы, – впрочем, и по звукам из-за перекошенной двери можно было определять время.

Из зала вырывались громовые резкие звуки: цокот Гигантских Лошадиных

Копыт, Шаги, Стук Великанских Колес, Шлепанье Громадных Капель,

Кашель – будто это кашляет Везувий, Плеск Воды, Колокольный Звон

Ложечки в Стакане, Рев Парохода, Голоса Богов в масках, – но это была не древнегреческая трагедия.

Шелест Газеты.

– …Мы договорились – вечером ни слова о политике.

– Молчу, молчу…

Шелест Газеты, Звяканье Кружки, Музыка.

– Прекрасный вечер, вальс.

– Прекрасное пиво.

– Прекрасное небо.

– Прекрасная погода.

– Прекрасные сосны.

– Прекрасные… Ха! Ха! Ха! Если бы эта приличная публика знала, что рядом с ними сидит знаменитая Роза Люксембург, только что вышедшая из тюрьмы!

– Владимир Ильич, вы неисправимы: опять?

– Молчу, молчу…

В двенадцать звонит Вик. Все в порядке?

Вскоре подпольная команда рок-н-ролла вваливается в “Партизанский”: долговязый худосочный Вик в короткой вельветовой курточке с меховым воротником, коренастый коротко стриженный Макс, – его отец, военный, не дозволял ему отпускать длинные волосы, парень бунтовал, пока не сообразил, что под прикрытием коротких волос неплохо жить, ему многое прощается и родители не лезут с допросами; зато у Алика

Юденича шевелюра а-ля Анджела Дэвис, курчавая, пышная, будто пена черного мыла. Они уже бывали в “Партизанском”, Охлопков их знал, всех, кроме четвертого, аккуратного мальчика в костюмчике, Вик представил его как Туржика Юрика, клавишника, потом шепнул, что это сын высокопоставленной шишки, подробности позже, но, короче, это троянский конь. У Макса и Вика в руках были зачехленные гитары, Алик тащил на горбу рюкзак с барабанами.

Алик уже щелкал рубильниками, зажигая свет в зале.

– А где Вася?

Вик на мгновенье помрачнел и ответил, что Вася теперь инвалид: отшарахал на станке пальцы, четыре, на левой руке. И вместо соло-гитары у них будут клавиши, ничего не поделаешь.

Вася Медовщиков, приобретавший в училище специальность столяра, был самым непосредственным и музыкальным в этой подпольной группе. Он всегда что-то мурлыкал под нос, ходил в военном бушлате, часто надевая его прямо на голое тело (он приехал из Сибири и таким образом выражал полнейшее презрение к среднерусским зимам), в цигейковой солдатской шапке, в синих авиационных штанах с наколенниками и множеством карманов и в ботинках от коньков – без лезвий, разумеется, – ему нравилось, разогнавшись, скользить среди прохожих на плоских подошвах; ну и в драке крепкие ботинки были незаменимы. Он любил рассказывать о Сибири, Охлопков слушал, хотя младший брат предупреждал, что компаньон склонен к гиперболизации прошлого, настоящего и тем более будущего. Ну, в мечтах о будущем никто из группы не отличался трезвой скромностью. У Медовщикова был неплохой голос. И музыку к стихам – плодам общего творчества – подбирал он. Вообще явного лидера в команде не было, все проблемы решались ором и размахиваньем кулаков, – и когда уставали, все как-то само собою устраивалось.

Алик вынимал барабаны, один большой, клееный-переклееный, второй красный, украденный у пионерской дружины школы, бубен “шамана”, вывезенный Медовщиковым из Сибири; железную тарелку, вырезанную на уроке труда, раздвижную стойку для нее, палочки; Макс достал из сумки усилитель (колонки на сцене по углам всегда стояли, микрофон со стойкой из кинопроекторской принес Охлопков) и пластмассовую пятилитровую канистру с пивом. Это спрячь! – закричали на него. Он спрятал за штору.

– Так он что, в больнице? – спросил Охлопков.

Вик сначала не понял, о чем, о ком речь. Сообразил: а, ну да, пальцы загноились, может, придется еще немного… Раз! раз! – сказал он в микрофон.

– Господа! По местам. Юрик, ну как?

Новенький сидел за пианино, пробегая пальцами по клавишам. Он состроил кислую мину. Потом сказал, что вообще-то у него фортепиано идет вторым инструментом, основной – баян.

– Зачем козе баян! – гаркнул Макс.

Алик заржал. Вик показал Максу кулак. Это выглядело смешно: когда

Макс охватывал гриф лапищей, то казалось, свернет гитаре шею, как утке.

Алик вертел палочки, разрабатывая суставы, еще не касаясь тугой кожи барабанов и замершей тарелки. Очки на толстом носу горячо вспыхивали. Лицо искажали непроизвольные гримасы. После Медовщикова он был наиболее способным музыкантом. Тренировался с детства, первыми его барабанами были стопки учебников, кастрюли и пустые коробки.

В “Барабанах молчания” Алик выкладывался. Это был его звездный момент. В репертуаре группы – самая любопытная вещь, автор неизвестен, но сразу ясно, что это не их рук дело.

В “Барабанах молчания” барабаны грохотали, свет оборачивался тьмой, песчаный берег – стеной желтого цвета, “да” означало “нет” и, наоборот, брошенное слово возвращалось бумерангом.

Эту вещь Охлопков выслушивал без усилий. Вик признавался, что она слишком смахивает на “Моби Дик” Лед Зеппелин, но все-таки тут слова, там – голый инструментал.

…“Моби Дик” за две-три минуты? Основная часть – соло на ударных.

Смелое решение. Две-три минуты для охоты за Китом с белым складчатым лбом. Ну, в общем, чего рассусоливать, если и так все понятно: Кит мертв на самом деле, и белые воды протухли.

Утром отсыпаться.

Под вечер он спустился в заснеженный овраг, перешел банный ручей, не замерзавший в самые лютые морозы, поднялся немного по снежно-укатанной дороге, открыл калитку, приблизился к окну – и в тот же миг она оторвалась от книги; и они смотрели друг на друга… у него изо рта шел пар, к вечеру морозило сильнее, – а днем на солнце уже сочились сосульки; она встала, открыла дверь. Она казалась озабоченной. Раздевайся. Он снял шапку, пальто, размотал шарф, повесил все на гвоздь в стене. Смахнул иней с отрастающих усов, бородки. Взглянул на нее вопросительно, потер покрасневшие руки, потянулся к титану. Как у тебя?.. Все нормально. Чай? да, поставь… холодновато. Ну, у тебя же мать рукодельница, пусть толстые перчатки свяжет. Мы, кажется, входим в конфронтацию, ей не по душе моя огневая позиция, то есть, спрашивается, зачем я учился? чтобы служить в “Партизанском”? А коллеги на работе интересуются, и что она им может ответить?

Ты что-то принес. Ну да. Покажи. Нет, это чистые листы… хочу набросать кое-что, вид из окна, яблони, обмазанные глиной, стволы телесно-теплые… Но у тебя все в порядке?

Я начинаю ненавидеть стариков… неужели и сама когда-то превращусь в это? Они вечно препираются, телевизор, каша подгорела, еще какие-то мелочи… две старые мыши, что они никак не поделят? что им в конце концов надо?

Постой, но а как же ты будешь осматривать стариков? выслушивать… Я буду детей лечить. Ты их так любишь? Они лучше стариков. Надо же, маразм какой. Мм?.. Вот что такие свежие и хорошенькие создания превращаются в… в… Что тебя натолкнуло на мысль стать врачом? А что тебя натолкнуло на твою мысль? Хм. Вот и у меня. Нет, почему, я могу объяснить… впрочем, это долго. И, может, действительно и невозможно, ты права, это как место рождения или цвет глаз.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю