355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Олег Ермаков » Холст » Текст книги (страница 4)
Холст
  • Текст добавлен: 12 октября 2016, 01:33

Текст книги "Холст"


Автор книги: Олег Ермаков



сообщить о нарушении

Текущая страница: 4 (всего у книги 14 страниц)

Охлопков собирался согреться, заварить чайку, но вдруг сообразил, что лейтенант нервничает, – возможно, боится, что полузнакомый человек задержится и не даст ему вволю послужить своему искусству.

Он парадоксален, как любая творческая натура: как будто бы душа нараспашку, а на самом деле скрытен, явно мнителен, нервен, раним.

– Надеюсь когда-нибудь услышать, – сказал Охлопков. – Ну а сейчас мне пора.

Лейтенант просветлел, потер тонкие руки с длинными пальцами.

– Ну что ж! До свидания. И спасибо за одолжение.

Проснувшись поздно утром – даже пугливое и плененное тьмой и холодом солнце уже выглянуло, окрасило нежной кровью шторы, – Охлопков сразу вспомнил свою неловкую попытку познакомиться, ему захотелось закурить прямо в постели, но надо было идти на лоджию, мать начнет выговаривать, если почувствует запах табака; и он лежал, сунув руки под голову, рассматривал карминные потеки, пятна на шторах, думал об этой девушке – кто она? где живет? с кем? чем дышит? – недоступность и загадочность дразнили, – вот как всегда дразнит осень. В квартире было тихо. Отчим и мать давно трудились, она – в больнице, он – на заводе; Вик в школе изводил учителей или сидел в подвале, бацал на гитаре.

Лейтенант… Скрябин делает это по ночам. Он отыскал свой символ, возможно, и, не раздумывая об этом и держась за него, как за спасательный круг, переплывает это все… Музыкальный ключ не отпирает, может быть, никакие двери, но – запирает дверь его башни, что тоже неплохо.

Надо созвониться с Зимборовым, попросить перефотографировать девочку

Модильяни, альбом давно пора вернуть в библиотеку.

Или взяться за это самому?..

Он позвонил Толику, тот оказался на месте.

Охлопков приехал к Зимборову на работу с альбомом, прошел в фотолабораторию. Толстощекий Зимборов полистал альбом. Заметил, что художник гнет и лепит как хочет… но, в общем, чем-то это ему все нравится. Что-то в этом есть детское, очень свежее, наивное. А что именно Охлопков хочет перефотографировать? Но Охлопкову вдруг вся эта затея показалась глупой и слишком сентиментальной.

– Да нет, ничего не надо, – сказал он. – Может, удастся достать альбом, купить. Или хорошую репродукцию.

Зимборов не возражал. Он разглядывал портрет Сутина с неловко лежащими какими-то излишне красноречивыми красноватыми руками.

– Парень зашиблен, – сказал он.

– У него драматичная история. Спасаясь от погромов, бежал из России, поселился в Париже, бедствовал, был значительным художником.

– Еврей? – разочарованно спросил Зимборов и перелистнул.

– Скорее марсианин, – вяло ответил Охлопков.

– Нет, еврей и на Марсе еврей, – убежденно возразил Зимборов.

Вечером Охлопков отправился на службу. Из зала доносилось все то же:

– Кстати, господин советник, я хотел бы получить с вас плату за сегодняшний визит.

– Хорошо. Сколько?

– …

На улице снег. Жаль, придется отменить прогулки по крыше.

Если уж выпало жить в городе, то хорошо бы – на последнем этаже, в

Глинске – на девятом, но есть города небоскребущие: там – на двадцатом. Почему-то тянет занять господствующую высоту. И ослабить притяжение земли. Кажется, в этом главная идея города.

Свет в зале зажегся, и зрители завертели головами, сомнамбулически начали двигаться, словно слепые котята. Кто-то вопросительно взглянул на него, шевельнул накрашенными губами… Этой девушки не было. Заперев все выходы, он взошел на сценку, приблизился к ящику в углу, поднял крышку: черно-белая клавиатура – это гениально ясно, этот контраст, самый вид клавишей действует освежающе и в чем-то сразу убеждает… Но на самом деле музыка не так ясна и понятна и контрастна. Он надавил на черную клавишу. Странно-глубокий звук. Это похоже на голос? Да, но неизвестно чей. Человеческий? Может быть, но не голосовыми связками и легкими рожденный. Хорошо бы обо всем этом поговорить с лейтенантом. Охлопков оглянулся на пустые ряды, попытался вообразить чувства музыкантов, вытрясающих душу из инструмента на глазах публики, – и вдруг окончательно понял, как своеобычен и глубок опыт лейтенанта.

Около полуночи позвонили. Он отложил журнал, подошел к “конторке” билетерши, снял трубку, взглянул на стеклянную стену фойе: над фонарями и черными деревьями кружился снег – беззвучно, хотя ноябрьский снегопад можно сравнить с клавиатурой, нет?

– Да?

– Добрый вечер. Куда я попал?

– Кинотеатр.

– “Партизанский”?

– Вы угадали.

Короткий смешок. Голос слегка картавящий.

– Надеюсь, я вас не очень потревожил?

– Нет.

– Да ведь вы на службе.

– Разумеется. Но – не автоответчик.

– А ваш автоответчик как раз и не срабатывает. Проверьте.

– Хорошо.

Проверка? кто-то из администрации? но там одни женщины. Вообще сторож не обязан вести телефонные беседы.

– Я, собственно, хотел узнать о программе на следующую неделю.

– Ничем не могу помочь.

– Да?

– Да.

– Странно. – Трубка помолчала, вздохнула. – Нет, я понимаю, я же не сумасшедший. Просто подумалось, что… ну, если логически рассуждать? Служба все равно обязывает бодрствовать.

– Надеюсь, завтра починят автоответчик.

– Простите, – откликнулась трубка.

Охлопков опустил свою, не дожидаясь гудков с той стороны.

Крыльцо уже все побелело. Он допил чай, взял сигарету, вышел на террасу. Здесь от снега защищал массивный и широкий козырек.

Охлопков вдохнул снежный воздух, послушал. Снег молчал, как он ни напрягал слух. Иногда со стороны дороги долетало рокотанье моторов.

Мимо прошла женщина с черным псом. Пес угрюмо посмотрел сквозь снег на Охлопкова, ответившего ему разгоревшейся сигаретой. Женщина тоже взглянула на него, обратив к кинотеатру большое лицо с темными глазами и темными губами. Они прошли дальше, пес и женщина в шуршащем плаще и шляпе. Охлопков смотрел им вслед. Почему бы этой даме не взойти к нему на крыльцо, попросить зажигалку… Его одолели извечные фантазии одиноких молодых мужчин. Он вздохнул, бросил окурок и вернулся в фойе. Нахлынувшее желание томило. Он виновато покосился на иконостас советского кино – киностас с серьезно-вдумчивыми и сдержанно улыбающимися актерами, на буфетную стойку со стопкой салфеток, зевнул. Эрос в загривок толкает, как грубый учитель нерадивого ученика. Эрос, Эреб, Эрзац… Надо будет справиться в словаре про Эреб, что-то в этом…

Снова раздался звонок. Или удар по клавишам пианино. Нет, звонил телефон. Охлопков подошел к “конторке”, помедлил и взял холодную трубку.

– Алло? – тяжело спросил он.

– Гм, хм, э-э…

Черт, неужели снова этот киноман?! – подумал Охлопков, встряхиваясь, трезвея от полусна. Да, это был он. Голос звучал просительно.

Неизвестный объяснил, в чем дело. Обычно он перезванивался с предтечей Охлопкова…

– С кем? – не расслышал Охлопков.

С предшественником. Куда он исчез? Кто? Да вот ваш предшественник.

Охлопков не знал.

– Вы же новый смотритель?

– То есть… в каком смысле?.. Ну да.

И тут человека на той стороне осенило: но, может быть, вас взяли не вместо того, а вместо другого, весьма нелюбезного молодого смотрителя? Кого он имел в виду – Скрябина? или как его… Охлопков почувствовал, что этот полуночник опутывает его.

– Я не знаю, о ком вы говорите и чем я могу помочь.

– Да, да, – вздохнул человек с той стороны, – конечно. Вы, значит, не в курсе. Жаль, что он покинул свой пост, если, конечно, это действительно так и вас взяли не вместо другого.

– Послушайте, – сказал Охлопков, – позвоните утром администрации или даже сюда, билетершам, и вам все растолкуют.

На той стороне замялись.

– Да нет… не так-то просто объяснить.

– Почему? – Охлопкову вдруг этот разговор показался занятным, и ему уже не хотелось, как мгновенье назад, бросить трубку.

– Ну, я вот вам пытаюсь что-то объяснить, а вы ничего не понимаете и вот-вот швырнете трубку.

Охлопков улыбнулся:

– В общем, так.

– Хотя, судя по голосу, вы не бесцеремонный человек. – На той стороне вздохнули. – Можно сказать, что есть вещи, которые не так-то просто объяснить днем. А кто станет тебя слушать ночью? Весьма редкие экземпляры. Каковым и был ваш предшественник.

– А вы что, не знаете его имени? – догадался Охлопков.

– Да. Наше общение было совершенно очищено от всего случайного. Мы обменивались мнениями, мыслями, этого нам было достаточно.

– Разве имя – вещь случайная?

Голос человека на той стороне потеплел.

– Есть, есть такая идея – что не случайная. Как говорится, по Еремке и шапка: кому бобровая, кому соболья, а кому собачий треух. Раньше в ходу были реестры имен, напротив имени – краткая, в два слова, характеристика. Так вот, оттого, что, может, и не случайная вещь имя, иногда лучше и предпочесть безымянность. Это дает определенное чувство свободы, смелость. Хотя надо заметить, что вообще-то заявить, будто имя нечто большее, чем звук, простое обозначение, – это слишком много сказать. Даже: все сказать. Понимаете?

– Не совсем.

– Ну поразмышляйте. Впереди целая ночь. И не одна. Или вы все-таки предпочитаете почивать? Впрочем, не мое дело. Извините. Я-то сова.

Охлопков посоветовал ему еще раз позвонить завтра, и если не ответит предшественник, значит, он действительно уволился. Но вообще-то можно узнать и имя его, и куда он перебрался. Человек с той стороны поблагодарил и ответил, что так и поступит. Впрочем, он рад был поговорить с новым смотрителем. На этом они распрощались. Охлопков потянулся.

Утром этот звонок и весь разговор показался ему более странным. Он припомнил фразу о том, что некоторые вещи трудно объяснимы днем.

День искажает некоторые вещи. Или, наоборот, ночь? Ну, это зависит от того, с какой стороны смотришь.

А что об имени?

Как меня зовут? Что может означать это? А если бы меня звали как-то иначе?.. Например, Сергей или Сева… О, тогда бы я… Легко проживать чужую жизнь. Почему-то все становится тут же понятно: как поступать, что предпочесть, что отринуть. А своя… здесь все сразу осложняется, затуманивается; выясняется, что многое не поддается расшифровке, – да, как будто ты испещрен письменами майя, – кажется, их так и не смогли распутать толкователи… И отлично! Приятно знать, что не все подвластно толкователям. Это воодушевляет.

Итак, как меня зовут? И неужели я поступаю в соответствии с именем?

Геннадий Охлопков и должен сейчас лежать в постели, придя с дежурства, и думать, что, будь у него другое имя, он вел бы себя как-то иначе, – вот не лежал бы, да, если бы его звали, например,

Винсент Ван Гог. Тот вставал чуть свет и бежал в поля, чтобы к вечеру уже закончить космическую картину. Ну, ему было проще, его звали Винсент. И он написал тысячу картин. И даже больше. Или еще имя – Поль. Кстати, можно ведь заняться сравнительным анализом двух имен, то есть судеб двух Полей, даже лучше – их работ. Взять два пейзажа. Например, “Большое дерево” Гогена и “Большую сосну близ

Экса” Сезанна. Каков психический почерк каждого из них?

Охлопков достал пачку репродукций, начал отыскивать нужные, задерживая в руках те, что ему особенно нравились: “Белую ночь”

Мунка, ошеломительно чистую, холодную, словно бы видимую сквозь родниковую воду, “Дождливый день в Париже” Марке, необычайно пластичную вещь, но чем-то беспокоящую, чем-то грозящую, “Пейзаж в

Овере после дождя” Ван Гога, где разнонаправленные борозды полей создают очень обширное и глубокое пространство, пересекаемое слева направо и справа налево конной повозкой и паровозом, за которым тянутся вагоны и тяжелые клубы дыма, “Двор колесника на берегу Сены”

Коро, вещь приглушенную, влажно-свежую, и его же праздничное синенебое и синеоконное “Утро в Венеции” с крылатым неказистым темным львом, вознесенным в небеса колонной и с белыми плавными куполами собора на другой стороне канала, – по набережной идет некто в длиннополой одежде, с сумкой и в красной шапке, словно вестник, почтальон утра; и сомнамбулический Каспар Давид Фридрих, его “Горный пейзаж”. Попутно он отыскал и еще одного Поля – Синьяка, как раз тоже “Сосну”. И, положив перед собой на стол три листка, принялся разглядывать, словно доктор – рентгеновские снимки.

Самой живой ему показалась сосна Сезанна. Хотя дерево Гогена просто бурлило энергией. “Сосна в Сен-Тропезе” Синьяка производила самое эффектное впечатление, но представала музейным неколебимым экспонатом, хотя и была выписана точками, что, казалось бы, должно было давать ощущение песчаной зыбкости. Сосна Сезанна обнимала, обещая многое, но и скрывая немало: за нею, за ее распахнутыми ветвями лежал зовущий мир. Вещь Синьяка в этом смысле была одномерной: ничего, кроме того, что сразу схватывает взгляд. Дерево

Гогена было слишком пряным, бурным, за ним розовел крутой бок горы, и уголок неба был темно-зеленым, – и не неба, скорее, а чащобы лесной; поверхность земли на переднем плане красная, – зритель должен опалить ресницы, сбросить груз своих знаний, предпочтений, чтобы налегке, обновленным отправиться в путешествие: то ли следом за всадником на какой-то подозрительно маленькой лошадке, то ли направо вместе с красноликим пешеходом, – лишь у Гогена в пейзаж были вписаны люди; вокруг простирались безлюдные пространства океана, и человек не искажал, а дополнял пейзаж. Тогда как в многолюдной Европе Сезанн писал абсолютно пустынные уголки, человеческие фигуры ему мешали. Мешали выявить мысль пейзажа? мысль горы? неба? дерева? Кстати, из линий и пятен у него, как ни у кого другого, послушно вылепляются губы, глаза, лбы, – и вот уже вырисовывается холодный женский лик, вот из ветвей глядит одноглазая личина.

Совершенно разные психические пейзажи. Или различные этапы одного процесса: дерево-знак (Синьяк), дерево-метафора (Гоген), дерево-символ (Сезанн). Охлопков усмехнулся. Нет, это никуда не годится, он заблудился в трех соснах и не сказал ничего по существу.

Надо сосредоточиться. Итак?

Можно утверждать, что Синьяк тверд, спокоен и открыт, а Гоген уже себе на уме, необычайно жизнеобилен, жадно радостен, Сезанн глубоко угрюм, проницателен и скрытен. Симпатичнее всех Гоген. И все это свидетельствует лишь о предпочтениях самого Гены Охлопкова, сторожа из “Партизанского” или, как заметил тот полуночник, смотрителя. Да, вот именно. И что я должен делать дальше под этим именем?

В одно из дежурств снова позвонил – э-э, как его назвать? Человек с той стороны? Сова? Неизвестный? Безымянный Полуночник? – ну, в общем, в трубке звучал этот немного печальный, слегка картавый голос. Охлопков узнал, что его предшественник уволился и что второй сторож – “Скрябин” – не тот. Узнавать имя и разыскивать предшественника неизвестный не стал. А как служится ему? Неплохо.

Смотрит ли он фильмы – ведь бесплатно? Нет. Он просит прощения за излишнее любопытство – но почему? Просто ему неинтересно… неинтересна определенность кино. И его наглая самоуверенность.

Наглая самоуверенность? Да. И агрессивность. Оно забивает тебя цветом, звуком, движением. Это что-то вроде хирургического вмешательства. (Ругать кино было хорошим тоном в среде будущих шагалов. Охлопков по инерции продолжал.) Голос возразил, что не все фильмы столь безнадежно соответствуют этой характеристике. Вообще с изобретением фотографии, кинокамеры труднее стало что-либо фальсифицировать. Охлопков засмеялся. Тот человек после некоторой заминки тоже. Нет, заметьте, я не сказал, что невозможно, но приходится проявлять больше изобретательности. А некоторые документальные свидетельства столь красноречивы и однозначны, что и не поддаются никакой интерпретации, разве нет? И остается только сожалеть, что кино– и фото-аппараты не были изобретены на тысячу или две тысячи лет раньше. Я не сожалею, упрямо ответил Охлопков. Но, возможно, многое стало бы ясно. Представляете, обнаружить в каком-нибудь заштатном кинотеатрике документальные ленты… ну, о высадке ахейцев на малоазийский берег? или о гибели крито-микенской цивилизации? или о переправе евреев через Красное море, – как это происходило на самом деле? Да мало ли о чем. Вся история словно сон.

И ученые тщатся разгадать его, сон Адама, прикорнувшего под древом иллюзий. История беспокоит, как всякий сон: доносится эхо чьих-то голосов, невнятный шепот, мелькают чьи-то тени в отсветах огня, – что это было? как это могло быть? как это понять? И вот эти киноленты находит историк… Глинчанин, подсказал Охлопков. Хм, вы считаете наш город заштатным? А ведь здесь ворота на Запад и на

Восток. И сколько раз Запад в них ломился. Сто пятьдесят лет здесь вообще был Запад, городом владел западный король, по улицам ходили монахи-францисканцы. Москва предпринимала отчаянные попытки вернуть его. При желании в нем можно увидеть многое. Карта-реконструкция древнего Иерусалима, например, кажется удивительно похожей на карту-схему Глинска, выполненную офицером польской армии, осаждавшей город в семнадцатом веке: холмы, крепостные стены, ворота, – правда, не Львиные, но Еленевские, Речные; посредине Иерусалима храм

Соломона, в Глинске – собор Мономаха; первый храм в Иерусалиме разрушил Навуходоносор, в Глинске он был взорван при польском штурме; Иерусалимский храм снесли и во второй раз – римляне, а легионеры Наполеона и позже Гитлера второй собор Глинска, правда, не тронули… Храм блистал так ярко, отражая солнечные лучи, что казался снеговой вершиной, по свидетельству Иосифа Флавия. Ну а мы свидетельствуем скромно, что в солнечный августовский день золотые купола Успенского собора горят словно яблоки в саду Гесперид.

Обратите внимание. Голос умолк. Вы хотите сказать, история здесь продолжается? Ну, интенсивность потока, так сказать, ослабла, как это произошло, например, с Толедо, бывшей столицей Испании, хотя

Глинск и был только столицей княжества, но тем не менее. Жаль, ответил Охлопков, что всего этого не слышит один мой товарищ, настоящий патриот Глинска и, кстати, фотограф. Охлопков замолчал.

С кем и зачем он говорит?

На прощанье человек с той стороны посоветовал Охлопкову все-таки заглядывать в зал; например, сейчас там идет любопытный киножурнал перед новым индийским фильмом. Индийский фильм – о любви, ну а документальный – о Рерихе, и об Индии там узнаешь больше, чем в первом.

Он что, спросил брюзгливо Зимборов, выслушав о ночном разговоре, тоскует по исторической родине? Охлопков сразу и не понял, о чем речь. Да откуда я знаю, ответил, сообразив, что ни разу не видел его. Они помолчали. А что ты скажешь на это? – спросил Охлопков, показывая репродукцию “Вида Толедо перед грозой”. Зимборов, посасывая трубку, бросил взгляд на полыхающий зеленым пейзаж. Если смотреть снизу, от реки, подсказал Охлопков, от Горводоканала…

Зимборов вынул трубку. Тщедушно по сравнению с мощью и звучностью прокаленной глины Глинска.

Зимборов был влюблен в город, как в женщину. Никаких сравнений не принимал. И то, что предмету его страсти давным-давно перевалило за тысячу лет, только сильнее разжигало.

Женщин он сторонился.

А город, как заметил некий – француз? – наблюдатель, приводит к женщине. Но Зимборов умудрялся лавировать, избегая ловушек, он плутал по Глинску, как старый опытный партизан по оккупированным лесам и весям. Одевался неприметно, в еде был непривередлив; как избавлялся от напряжения? ну, наверное, как все пугливые холостяки: по-солдатски. Дискотеки и рестораны обходил стороной, как зачумленные скотомогильники. На предложение одного дельца заняться актами – съемкой обнаженной натуры, у него, мол, имеются кое-какие наметки и сговорчивые натурщицы – ответил едва ли не бранью. Он с трудом фотографировал их одетыми.

Однажды заведующая ателье вызвала его к себе и спросила, все ли у него в порядке? как самочувствие и вообще?.. При этом изучающе на него смотрела. Все хорошо, буркнул Зимборов. Знаете, сказала она, я заметила, что вы всегда… как бы это сказать… у вас странный вид.

Зимборов посмотрел на нее с удивлением. Я хотела спросить, вот вы с таким же выражением и клиентов обслуживаете? С каким? – спросил

Зимборов. Заведующая подыскивала определение. Пауза затягивалась, и женщина с решительным раздражением заявила: словно вы памятник с этой Лошади!.. Зимборов был поражен. Вы… тоже так считаете? Да, ответила она, я видела… случайно проходила. Но ведь всадника никто никогда не видел, сказал Зимборов. Я вас видела, отрезала заведующая. Но вы тоже считаете, что у Лошади был всадник? Ничего я не считаю, это так, к слову. В общем, рекомендую быть приветливее.

Это пойдет на пользу делу. Да и вам лично.

Зимборов с одинаковой недружелюбностью фотографировал как женщин, так и мужчин, обнимающих Лошадь за шею или взбирающихся на нее. И дело тут не в ревностном отношении к собственному мифу, а в нем самом, одиноком охотнике, с неутомимостью преследующем одному ему ведомую добычу на улочках Глинска, в арках и подворотнях, наполненных туманом или снежными вихрями. Толик с подозрительностью относился к людям, считая, что хороши только знакомые – потому, что известно, насколько они плохи.

Вообще Толик Зимборов с рождения был истинным шопенгауэрианцем, хотя философа-пессимиста и не читал; зато прочел, кажется, всего

Достоевского, за исключением публицистики. По глазам Зимборова можно было сразу определить, что на его столе очередной роман Ф. М., точнее, что он, Толик Зимборов, весь в романе вместе со своим столом, саквояжем, фотоаппаратами, комнатой, лестницей, разнообразно пахнущей на каждом этаже, домом, возле которого вытянулся минарет ступенчатой мощной трубы котельной, с улицами, холмами, собором, разрушающимися церквами – домонгольскими “жемчужинами”, в одной из коих устроили склад, вокруг второй – парк дохлых, истекающих соляркой и бензином машин, а третья просто открыта для всех нуждающихся в укромном уголке: выпить, закусить, развести тары-бары за жизнь, ну и сходить по-маленькому здесь же, под себя, под сводами сооружения непонятного, ну зачем это строили? столько кирпича извели, а для прочности, говорят, яйца еще били в раствор, когда народ голодал; словом, весь город туда погружался, Глинск с красными знаменами, – и там уже, над канувшим Глинском, всходили какие-то новые странные светила, резко и неровно озарявшие улицы и стогна, и отсветами этих сумрачных вспышек наполнялись глаза сосредоточенного читателя. У Толика пропадал аппетит, между бровей появлялась складка, его лицо даже как-то меняло цвет, желтело. Диагноз можно было ставить безошибочно. Охлопков его увлечения Ф. М. не разделял, предпочитая живописного Бунина, Хлебникова, Мелвилла, Уитмена,

Белого. Зимборов готов был сгрызть мундштук и проглотить чашечку с пеплом и горящими угольками табака, чтобы доказать, как поверхностен

Охлопков, как он труслив в своих предпочтениях. Охлопков защищался, сваливая все на школу: там, там его отравили. И он вправе был сказать учителям: помилуйте, да вы, вы и убили! На самом деле

Охлопков не читал ни “Бедных людей” – вещь показалась ему фантастически сентиментальной, – ни “Преступления и наказания” (что не мешало ему иронизировать по поводу капитана Минорова, который, возможно, все-таки читал роман). В конце концов Зимборов вынудил его взяться за Ф. М. Охлопков взялся. Вот в “Партизанском” и прочитал

“Преступление и наказание”.

Сквозь начало он продирался в корчах, письмо маменьки из деревни – на нем он в свое время и застрял в школе – оказалось каким-то частоколом, зачем-то возведенным перед читателем. Чрезмерно длинное, слишком художественное, с мелодраматическим придыханием, с романтическими подробностями, это письмо было настоящим испытанием: достоин ли ты пройти дальше и, следовательно, принять все то, что там будет: излияния Мармеладова, изнурительные диалоги-монологи, бесчисленные совпадения, арию вдовы Мармеладова и весь этот скорее декоративный, фальшивый город, как будто нарисованный на заднике сцены или даже выстроенный по-голливудски (?!) из картона и освещаемый каким-то неестественным светом. Охлопков пролез. И сюжет подхватил его, закружил, как щепку, потащил в дом процентщицы, дальше вверх по лестнице – сколько-то там было ступенек? И он не заметил, как вдруг ощутил тяжесть топора на петле под пальто, руки вспотели, во рту пересохло… На последней странице он очнулся, как после кошмарного сновидения. Было такое ощущение, что сквозь все его жилы, кости, связки пропустили огненные струны и дергали за них, бряцали по ним, выводя какую-то невероятную мелодию. Это было похоже на операцию. Это было чтение-гипноз. Хирург вынимал его сердце, вертел его, рассекал, промывал, разглядывал, вставив в глаз монокль, кривил губы. И он только покорно смотрел на все это, на все, что с ним, с его двойником происходит.

Ну что? – поинтересовался Зимборов. Сильно, агрессивно. Даже слишком. Как кино. А ты хочешь, чтобы тебя по вихрам гладили? – спросил Зимборов. Нет, но необязательно все знать. Будьте как дети?

– усмехнулся Зимборов. Я не собираюсь браться за топор и не хочу знать, как это делается. Ну а если что – кто меня остановит? что? – роман? Но люди действительно дети, сказал Зимборов, и их всю жизнь надо тыкать носом: нельзя, нельзя и это нельзя. А это что-то, по-твоему, дает? Ну, тут трудно вычислить… Но вообще дело-то не в этом. А… в том, что человек – существо загадочное и проблематическое.

Ну да, как не согласиться, откликнулся Охлопков. И знаешь, в чем главная проблема всех этих персонажей? В чем? – спросил Зимборов.

В том, что они оторваны от земли, от природы. Ф. М. – писатель ада антропоцентризма. И больше, пожалуйста, не заставляй меня читать его. Я не собираюсь задерживаться здесь надолго.

Зимборов с пытливым удивлением смотрел на него.

Был такой Писсарро – художник, не конкистадор, – так вот, он учил искать местность: ищите то, что больше всего соответствует вам. Ну и какой тип местности соответствует тебе? Охлопков пожал плечами. Не знаю, но здесь мало света, солнца. Вот чего много в Узбекистане, в

Туркмении. Почему именно там? Ты видел пейзажи Павла Кузнецова?

Зимборов вяло покачал головой. Вот поэтому тебе и непонятно. Кстати, в нашей галерее есть его подлинник. Пойдем посмотрим? Зимборов под каким-то предлогом уклонился. Вообще он всегда отличался раздумчивой медлительностью, и как ему удавалось планировать по линиям Глинска – загадка, ведь все планирование зиждется на духе спонтанности.

Настороженность Зимборова по отношению к проблематическим и таинственным ближним вовсе не была книжного свойства. Нет, сначала он хорошенько, как говорится, приложился лбом к стене, набил шишек, потом стал размышлять, копаться, как да что, – и тут подоспел Ф. М., лишь усиливший эту настороженность.

От ближних Зимборов не ожидал ничего хорошего. Особенно от женщин.

С женщинами было сложнее.

Друг – это всегда другой, без него можно обойтись. В конце концов, это досуг, приятная беседа, ну, выпивка, рыбалка. А женщина является из каких-то архетипических глубин судьбоносным персонажем. И, наверное, закоренелый холостяк всегда это держит в уме – и избегает встречи, то есть уклоняется от судьбы.

Но Зимборов не уклонялся. И даже первым сблизился с женщиной он, а не Сева и не Охлопков. То есть буквально сблизил себя с нею. После выпускных экзаменов Зимборов согласился поехать с одноклассником проветриться на денек-два на турслет матрасников, как они между собой с пренебрежением называли организованных туристов, таскавших на себе кучу вещей, в том числе надувные матрасы, – настоящие странники спали на голой земле, ну, или на ветках, на стеблях иван-чая, положенных крест-накрест.

Вечером после костра с чаем и песнями под гитары вновь прибывших – а таких оказалось несколько – расселили по палаткам. Зимборова взяла к себе хозяйка четырехместной палатки, в которой кроме нее обитала еще школьница, – сама хозяйка, несколько субтильная, с мочалкой светлых волос, училась на каком-то курсе в пединституте. Зимборов хотел бы держаться одноклассника, всех здесь знавшего, но тот уже токовал со своими знакомыми, ничего не слыша и не замечая. Положение было дурацкое. Он же в гостях, надо принимать предложение. Хотя несколько быстрых взглядов ему не понравились, – вот когда студентка заявила, что у нее просторно и пусть новенький идет к ним. Что-то было в этих взглядах… ну, впрочем, черт знает, может, почудилось.

Школьница лежала справа от студентки… как ее звали, студентку? Ему называли ее имя, он не запомнил, а переспрашивать было неловко.

Студентка указала ему место слева от себя. Она лежала в спальнике на матрасе. Зимборов обнаружил под собой одеяло, раздеваться не стал, лег поверх, уставясь в темноту. Студентка и школьница еще о чем-то говорили, но ответы школьницы все запаздывали, паузы удлинялись, и однажды в ответ послышалось только ровное сопение. Транзисторный приемник был выключен. Наступила тишина. Впрочем, где-то в соседних палатках еще бубнили, смеялись… а вот когда Зимборов внезапно очнулся будто бы от тычка в бок – лагерь безмолвствовал в глубоком лесном сне, и слышно было только тонкое надсадное пиликанье комаров, сгрудившихся у марлевого окошка… они не теряли надежды, добыча была ошеломительно близка, а ведь эти существа улавливают токи крови в домах и хлевах деревень, стоящих за несколько километров, даже на холме, – лишь бы вниз тянул бриз, легкий ветерок, несущий аромат тел. Зимборова рубашка пропотела за день. Надо было ее снять. Он осторожно покосился на соседку – и увидел над расстегнутым спальником белые плечи, они пенились в темноте как бы над створками раковины. Глаза ее, кажется, были закрыты. Зимборов еще мгновенье глазел на нее и уже собирался отвернуться, – как вдруг ткань спальника сползла ниже и млечное округло-выпуклое пятно нежно и требовательно наставилось на него темным ядрышком, такими рисуют светила: густое средоточие света в бликах и концентрических кругах.

Зимборов уже не мог, разумеется, отвести глаз от этого неожиданного зрелища.

Но… что же дальше? что это означает?.. может, ей просто жарко? – жалобно спрашивал он неизвестно кого. Спит? Не спит? Он сглотнул, задержал дыхание. Но слушать мешали комары, кажется, со всех низин сюда стянулись их полки, и все новые и новые волны штурмующих бросались на окошко и увязали хоботками в марле.

Все это продолжалось некоторое время. Зимборов совсем очумел от неопределенности и изнуряющей таинственности. Ну, хотя бы она подала какой-то знак, посмотрела, мигнула, показала язык. Нет, молча лежала. Все-таки спит, решил он. И надо отвернуться к стенке. Но вместо этого он подался к ней, вытянул руку – то есть рука сама вытянулась и после некоторого замешательства, борьбы – коснулась концентрических кругов. В ушах звенело, и он не слышал, как она вздохнула, но почувствовал это. Глаза ее по-прежнему были закрыты…

Зимборов растерялся, но руки, губы знали, что надо делать, так лапы щенка, впервые брошенного в воду, начинают бить, и он плывет. Но


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю