355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Олег Ермаков » Холст » Текст книги (страница 1)
Холст
  • Текст добавлен: 12 октября 2016, 01:33

Текст книги "Холст"


Автор книги: Олег Ермаков



сообщить о нарушении

Текущая страница: 1 (всего у книги 14 страниц)

Олег Ермаков
Холст

роман

Нине.

И даль свободного романа.

Пушкин.

Светлая нить над пышной зеленью на выгоревшем буром склоне всегда была видна из окна и порой представлялась миражом, водопад был беззвучен, словно кто-то из живших здесь прежде в своей спонтанной манере небрежно мазнул тонкой кистью; но когда он пошел туда, под ногами хрустели и постукивали настоящие камни, а по мере приближения к водопаду светлая неподвижная паутинка начинала трепетать, все оживало, пока он поднимался наискосок под скалами, и вал зелени густел, а бело-прозрачная струя увеличивалась, тяжелея и вибрируя издающей звуки струной; потом водопад надолго исчез из поля зрения, заслоненный скалами, а его шум разросся и наполнил череп, как чашу, грохотом, в лицо ударило свежестью; обогнув скальный выступ, увидел среди крон, стволов, трав поток воды, пенные языки, хлещущие в мокрые стены, облизывающие валуны, и ничего не было слышно, кроме пузырящегося грома, пришлось внимательнее смотреть на руки, хватающиеся за камни и стволы, и на ноги, чтобы совмещать сознание с телом; если снизу водопад представлялся иллюзией, то теперь сам ходок обернулся призраком: только мысли змеились, как струи водопада, и тоже падали и расшибались о камни; на мокрых кустах краснели россыпи смородины; солнце кое-где проламывалось тяжелыми лучами сквозь густую листву, и камни, брызги, буруны сверкали; прыгая с камня на камень, взобраться выше, по осыпи подняться над водопадом, на самую кромку Каньона, как на карниз крыши, и оттуда увидеть четыре домика, пасущихся лошадей, левую стену Каньона, одинокие лесистые горы и далекие заснеженные вершины, белеющие некими пограничными столпами, стенами и фронтонами недоступных городов: рима, берлина, венеции по ту сторону воображения; если архитектура есть язык миросозерцания, есть мысль окаменевшая, то что означают эти белоснежные фризы нагорья?

Прошлое – на ладони.

Герман Минковский, немецкий математик, сравнил жизнь всякого человека с кривой графика движения поездов, ведь любое событие происходит не только где-нибудь, но и когда-то, то есть кроме трех измерений есть и четвертое – время. В этом четырехмерном мире каждому человеку и объекту соответствует некая кривая – мировая линия. И человек – по Минковскому, – едва родившись, сразу вступает на свою мировую линию, чьи точки-события до самой последней уже нанесены на график. Настоящее – как будто прорезь в листе бумаги, скрывающем весь график (ведомый ясновидцам)… Впрочем, уже не весь.

На ладони золотистые карликовые леса пижмы, они и отбрасывают длинные тени в будущее, как того требует, по утверждению одного знатока, хорошее повествование. На ладони дачный домик, оклеенный изнутри газетами, мокрый куст у окна, кинотеатр с плоской крышей, по которой ночью разгуливает сторож, река с голосами и всплесками, треском горящих горько ивовых сучьев, с темными кипами деревьев, превращающих берега в округлые горы, светящийся поплавок спутника в небе – и внезапный прочерк метеора, как будто там взяла крупная рыба. Ну и многое другое. Одно соседствует с другим, как в живописи древних. Прошлое – это уже не время, а скорее пространство, которого нет. Или пространство особого типа, наподобие среды для распространения звука. Об этой среде толковал один врач.

Сосредоточенность на ней могла принести удивительные плоды, точнее, способности: сосредоточенный обретал вначале легкость водомерки, скользящей по глади озер, затем – паука, перебегающего по паутине, на следующем этапе его выдерживал солнечный луч – и уже после этих достижений можно было добиться высшего мастерства: беспрепятственно перемещаться в пространстве звука, пронизывающем все мироздание.

Врач, довольно плотный, высокий, с огненной шевелюрой, с заросшей рыжей шерстью грудью, пока пребывал на советской территории, но уже вблизи границ, в местах, овеваемых дыханием чаемого Востока, где легче было сосредоточиваться.

Индийская метафора хороша и запредельна, как все метафоры древних.

Но любопытно, что, настраиваясь на ту или иную древнюю метафору, адепты все-таки чего-то добивались по сю сторону: не ели неделями, не дышали, не чувствовали боли, – служа зримым подтверждением теоремы, гласящей, что если кто-то определяет некоторые ситуации как реальные, эти ситуации реальны в своих последствиях.

Ну так реально ли это прошлое? Если да, то чем грозит оно? Чем могут обернуться экскурсии в прошлое? На ту же пустошь.

Кажется, что посреди оврагов и зарослей пижмы возвышается обелиск, испещренный какими-то таинственными знаками. В воспоминаниях о детстве неизменно просверкивает лирическая пылинка, искажающая жалкую пустошь, рассеченную оврагами, поселок шлакобетонных домишек, топившихся углем, – справа уже столбы буквой Г с колючей проволокой.

В поселке жили служащие зоны, ИТК номер 7. Та часть мира вовсе не помнится. Что в точности соответствует одной фотографии того времени, на которой запечатлены крыльцо, скамейка, женщина с ребенком и слева между краем фотографии и углом дома столбы буквой

Г, узкий промежуток другой части мира. Если не знать, в чем дело, и не поймешь, что за столбы.

Потом он расспрашивал родителей, мать, работавшую там медсестрой, и отца, служившего контролером, о колонии, кто и за что в ней отбывал срок. Мать отвечала неохотно, ссылаясь на то, что не вникала в их дела, а только помогала фельдшеру. Отец объяснял, что сидели там воры и убийцы-нерецидивисты, режим был общий, их возили на различные работы; рассказывал, как один вор – оставалось ему немного, год или что-то около этого, – сбежал ночью в пустошь. Всю ночь и весь следующий день солдаты прочесывали овраги – до самых стен городской крепости – и заглядывали в треснувшие башни, поднимались на стену с овчарками, но беглец, видимо, сразу спустился в большой ров и пошел прямо по ручью. Ему удалось надолго скрыться. И все же он попался – в другой области, на пути в дом к принявшей его женщине, смотрительнице на железнодорожном переезде. Он попытался убежать, в него выстрелили, ранили в ногу. Он уполз в лощину, зарылся в какую-то дыру, в прошлогодние листья, но его вытащили оттуда. Били?

Нет, не стали, он свое получил, солгал или сказал правду отец. В тюремной больнице его вылечили, набавили срок… А ты что, помнишь шумиху? стрельбу охранника? лай, беготню, свет прожекторов по пустоши?

Нет, этого он не помнил.

Помнил рассказы поселковых мальчишек об экспедициях в крепость, о том, как они спускались в овраг, взбирались к подножию башен и в темных переходах замечали огоньки, чьи-то тени…

Крепость находилась за пустошью и рвом, ее темно-красные башни виднелись над карликовыми лесами… но пустошь казалась нескончаемой, а башни – несуществующими, рассказы поселковых – враньем. Подлинными были штакетник, отделяющий сад от пыльной дороги, серый – а после дождя красноватый – валун на обочине, дерево с коричневой кроной, пластилиновые звери на водопое у ржавой бочки, столетник на подоконнике в кухне, большая печь с углем и щепками в железном ящике, диван, круглый стол с шарами на ножках, железные кровати, крыса, появлявшаяся в отсутствие взрослых между печкой и стеной из груды старой обуви, белесая стена дома в трещинах, где жили муравьи и пауки… ярко-пыльными, жарко-прохладными днями в конце лета они куда-то отправлялись на паутинках, достаточно было легчайшего дуновения, и непрочные парашюты взлетали и плыли над грядками, мимо сливовых сероствольных деревьев, опасно топорщивших корявые сучья над штакетником, через дорогу, куда-то дальше, вдоль колючей проволоки, под ногами солдата на вышке, в пустошь, ослепительно желтевшую зарослями пижмы, густо зеленевшую оврагами, где-то смыкавшуюся с небом.

Пустошь исчезла под бетоном, железом каких-то предприятий. Сейчас там промзона разросшегося города, а на месте шлакобетонного дома с печкой, с ржавой бочкой на углу, в которой грелась вода для грядок, с небольшим садом – новая бензоколонка сверкает стеклом и белоснежной облицовкой.

Вспоминать больше нечего.

Кроме, пожалуй, одного случая.

Да, буквально одно мгновение, когда он приставил лестницу к чему-то, возможно, к дереву или к стене, полез, оступился – и вот уже лежал, привязанный к столу под потоком белого света, бьющего сквозь наброшенную на лицо марлю, словно солнце сквозь воду, и он к нему пытался выплыть, но его крепко держали, тыкали чем-то в онемевший лоб, стягивали кожу с резиновым скрипом.

И ощущение свободы, прохлада, непроходящая усталость, – потом, когда он бродил возле осыпающейся белесой стены, среди грядок и затихших деревьев с зашитым лбом, подходил – подходит – к бочке на углу и заглядывает внутрь, видит отражение, протягивает руку, чтобы дотронуться до головы, – и сквозь толщу бинтов слабое и отдаленное прикосновение едва ощутимо, а изображение колеблется.

Кажется, это моя голова.

Или ваша.

Вот это и есть пространство, здесь оно раскрывается.

I

Проснувшись однажды утром дома, Охлопков прошлепал босиком – старые тапки выбросили, когда он ушел в армию, а новые купить не успели – в ванную, на обратном пути вдруг остановился у кладовки – и открыл дверь: оттуда повеяло затхлым запахом льняного масла, лака, пинена.

Это мастерская бальзамировщика, и где-то на полке среди засохших измазанных тряпок, сплющенных и полных тюбиков, пустых баночек с вросшими в ржавчину кисточками и мастихинами, дощечек для подрамников, трубок ватмана, еще чего-то – лежит высушенная мумия, точнее, она завалилась за холсты, покрытые пылью, двухлетней паутиной, красками… глухими, как полет летучей мыши!

Он вытаскивал их и рассматривал. Просмотрел все, в том числе этюды на картоне, рисунки, – и засунул обратно.

Спать расхотелось.

Он отправился умываться. Намылил помазок, набелил щеки, подбородок, соскреб щетину, мгновенье колебался – и сбрил усы, в них было что-то тараканье, в усах цвета ржавчины.

Умывшись, освежился болгарским одеколоном “Корсар” и прямо посмотрел на свое отражение.

Почувствовал облегчение.

Вернувшийся из школы младший брат Виталик был возбужден и исполнен ликования, ему достали кассету, которую он тут же поставил на магнитофон и с первыми ударами и скрежетом струн сообщил, что это записка в бутылке, послание с затонувшего корабля, неизданные – а вот теперь изданные песни Свинцовых Капитанов: “Кода”!

Охлопков послушал о бедняге Томе, седьмом сыне, работавшем где-то на лесосплаве или лесопилке, и о крошке Дарлин, которую кто-то зовет кататься на грузовике и обещает подарить розовый цветок, – и пошел разогревать обед. Виталик не хотел отрываться от магнитофона, но запах обжаренной в сухарях курицы выманил его, он явился в кухню, увеличив громкость.

Это была музыка издыхания. Но и витальной силы, бравшейся неизвестно откуда.

Кому-то необходимо было лекарство, но его почему-то не было, и парень решил вернуться в деревню…

Последняя вещь называлась “Блюз путешествия берегом реки”.

Лирический герой привел беби в какую-то развалюху на берегу реки, ей шестнадцать лет, и у нее коричневая кожица, передние зубы золотые, сладкая коричневая сливочка.

– Ну как? – спросил Виталик, обгладывая куриную ногу. И вдруг уставился на лицо старшего. – Ты что?.. Где твой ус?

Охлопков взмахнул ножом.

– Ну… это ж… хм, – пробормотал Виталик.

– Что?

– Непривычно… Да и вообще. Живописец, как кубинский партизан.

– Предрассудки, – откликнулся Охлопков. А сам подумал, что, глядя в зеркало на выбритое лицо, именно как партизан испытал облегчение, – партизан, подорвавший мост. Нет, точнее, партизан, сложивший оружие.

В своем выборе он начал раскаиваться в армии. Выпускник худграфа, конечно же, попал служить в штаб.

И теперь его тошнило от запаха красок, а вид ватмана и заостренного карандаша вызывал судорогу в пальцах; как у восьмидесятилетнего

Ренуара – тот, правда, до последнего вздоха любил краски и умудрялся держать кисть в скрюченных ревматизмом пальцах. Но и служил он в полку кирасиров, чистил и поил лошадей в Бордо!.. (Раньше Охлопков не боялся сравнений.)

Под вечер сел в трамвай, поехал в центр, к Толику Зимборову.

Поразительный контраст: как будто попадаешь в другое государство.

Трамвай где-то пересекает невидимую границу без таможенного досмотра и всяких формальностей. И вот уже за окном большие осенние черные деревья, подстриженные кусты, памятники, дома с осмысленными фасадами, кривые улочки, силуэт костела. Даже тяжелая печать сталинского классицизма выглядит изысканно по сравнению с унылым однообразием новых микрорайонов.

Вообще в осенних вечерах есть что-то неуловимо странное. Что-то от девятнадцатого века. Или даже восемнадцатого. Здесь кроется какая-то загадка осени.

Возле Лошади Пржевальского ни Зимборова, ни его треног не было. Ну да, кому охота фотографироваться в обнимку с бронзовой мокрой

Лошадью, тем более верхом на ней.

В погожий день желающие находятся.

Все считают, что это лошадь Пржевальского, изваянная в бронзе после посещения города знаменитым путешественником с лекциями о заоблачных высях и просторах Центральной Азии. У Толи Зимборова своя гипотеза.

Во времена нашествия монголо-татар один вражеский отряд направился было к городу, но его остановила выступившая навстречу дружина во главе с “оказавшимся случайно на службе у князя римским юношей

Меркурием”. Враг был побит. Дружина вернулась в город. Все праздновали победу. Правда, римский юноша исчез. Но вышла баба за водой – и увидела воина, державшего свою голову в руке, у седла. Она завизжала, бросила ведра, воин рухнул с лошади, голова откатилась.

Это был Меркурий. Выбежавший из ворот народ окружил его. Меркурия положили в соборном склепе. Впоследствии тело пропало. Но городу остались на память железные сандалии Меркурия (до сих пор хранятся в соборе). “И бронзовая лошадь”, – добавляет Толик.

Охлопков завернул в ближайшую кофейню, где они обычно пили крепкий черный кофе с ликером или коньяком. (…Почему бы прямо сейчас туда не отправиться? По старым следам.) Зимборова там не было. Он взял двойной кофе, устроился в углу… Одинокие художники, поэты всегда устраиваются в углу. И окидывают любопытным и вместе с тем усталым взором помещение, хорошо освещенное, вполне уютное, с несколькими посетителями. И вдруг замечают чье-то лицо.

На этот раз оно было бледным, продолговатым, с веснушками и напоминало “Девочку в голубом” Модильяни.

Девушка грелась, прижимая покрасневшие пальцы к большой дымящейся чашке, словно к сосуду с углями.

Волосы были убраны под беретку, но у висков выбивались пряди. Она была рыжей.

Портреты Модильяни странные. Он изображал не людей, а их одиночество, тоску, изредка – самодовольство. Пространство его картин абстрактно, по существу, его нет, точнее, оно – в лицах, в глазах без зрачков и белков. Одинокие существа, томящиеся здесь.

Вытянутые шеи женщин подчеркивают их инаковость.

Девушке в беретке, подумал Охлопков, некуда спешить.

Но она допила кофе и вышла.

Охлопков хотел было взять еще чашечку, но передумал и тоже направился к выходу.

Фонари еще не зажглись. В арках лежали тени. Над городом нависали сине-серые и фиолетовые тучи. Черные деревья стояли скульптурно застыв, с них сдернули желто-багряные покровы.

Охлопков огляделся. Увидел среди прохожих удаляющийся силуэт девушки, помедлил и пошел за ней. Делать ему все равно было нечего.

Он не собирался браться за старое. И чем заняться еще – не знал…

Но свернул в другую сторону перед почтамтом, ему вдруг стало смешно и жалко гнать по улицам, как дичь, эту маленькую девушку. Он заметил, что она забеспокоилась. Да и сам он робел. Он смелее был в воображении и снах: все женщины соглашались позировать ему, они с легкостью раздевались.

Живописец, преследующий модель, сказал он себе, криво улыбаясь.

Чтобы потом написать вещь в духе пана Валишевского: на фоне стены с голубыми аляповатыми обоями, в красном бархатном кресле восседающий живописец в одежде, шляпе, с русалочкой на колене, которая держит вазу с плодами; модель, разумеется, обнаженная, розовотелая, наивная, с испачканным темной краской лоном и грязными ногами.

На площадь сыпал снег, словно помет голубей, он облеплял гранитный красноватый череп Ленина в гранитном пальто, гранитных штанах и башмаках, тяжко шагнувшего в никуда, сжимающего в кулаке гранитную кепку.

Скульптор захватил своим монументом много пространства. Но исчезло ли пространство в самой фигуре? Поглотил ли гранит пространство?

Возможно ли какое-то движение в граните? Проницаем ли гранит? Для электромагнитных излучений. Для мысли. Мысль в нем все-таки вязнет, подумал Охлопков, проходя по площади и вперяя взгляд в гигантский монумент.

А пространство – свободно дышит.

Но абсолютное пространство совершенно непонятно. Вот его испещряют эти белые мазки – и оно уже становится ближе. Снег, словно эфир, связывает даль и близь, небеса и тротуары. И сквозь него можно двигаться мыслью и телом, с тихим шуршанием.

Снова, как в былые времена, он вдруг почувствовал дразнящее очарование самого этого слова: пространство.

Это не прошло, осталось.

Он свернул к остановке.

Внезапно начавшийся снег перестал падать. И из-за крыши выглянула луна. Пропала. А белые крыши и тротуары оставались как будто залитыми ее светом. Но вот она снова появилась, и стало ясно, что это снег создает иллюзию лунности, свет самой луны был слишком слаб.

Трамвай, скрежеща, двигался по улицам, поворачивал, и луна переваливала на другой борт – и скрывалась за башнями и домами. А потом и вовсе исчезла, как будто осталась в старом городе, в подворотнях и арках с осыпающейся штукатуркой, среди костлявых черных крон, чугунных оград и ржавых труб, отмалчивающихся после осенних дождей на кирпичных углах.

Трамвай с грохотаньем катился по туннелям новых микрорайонов.

Луна и до сих пор там, в старом городе.

В гости к Севе он отправился с бутылкой вина и коробкой конфет -

Сева уже был женат. Добрался до так называемого частного сектора, который начинался сразу за шумной улицей, за стеной девятиэтажных домов. Резкий перепад высот, звуков, запахов. Огороды, сады, колонки, деревянные ограды, крылечки, калитки.

Вот где укрылся Сева, почему-то подумал он. Хотя – от кого и от чего ему теперь прятаться? Тяжелые времена позади. И, наверное, Сева для разнообразия и развлечения врет своей жене, теще. И даже отцу.

Почему бы и нет?

Отец Севы маниакально не любил ложь. А это не так-то просто – не врать, тем более в детстве. Даже взрослый герой Достоевского с жаром стоял на том, что потому ты и человек, что врешь. Разумихин, друг

Раскольникова. Это же любому школьнику известно. Предположить, что капитан Миноров не читал эту вещь, как-то неловко. Каждый следователь обязан читать этот роман по воскресеньям, как Библию.

Но что романы? Капитан считал себя человеком практическим. На практике ложь вредила ему, путала карты, выводила из терпения. И хотя бы дома имел он право рассчитывать на искренность? Он этого требовал от жены, от дочки и от Севы. Также и от родственников. Но особенно от Севы. А попробуй говорить всегда правду, одну только правду и ничего, кроме нее, если отец столь ревностно предан ей, а сам ты подвержен легкомыслию, о чем ярко свидетельствует твое главное увлечение: Сева был птицеловом. Разницу между пением камышовки и садовой камышовки он схватывал с лету, а строчки чисел с дробями сражали его в лоб. И обычно в конце учебного года надо было налечь на “хвосты”, чтобы не остаться на второй год, – а в марте наступало самое лучшее время для ловли щеглов (еще есть снег, но солнце светит тепло, сетка не путается в траве, можно на солнцепеке долго в засаде лежать, а птицы неразборчивы и жадны до корма), и в апреле возвращается лавина птиц, даже лебедей можно увидеть в ржавых заводях озера ТЭЦ, недалеко от города; и в мае – каждый куст трещит, звенит, надрывается: зяблики, чижи, зарянки, скворцы, зеленушки исполняют свою музычку… У одного мальчишки была зеленая пересмешка, птица такая, умевшая: трещать дроздом, мяукать иволгой, щебетать ласточкой, кричать галкой, цыкать вальдшнепом – и еще издавать чьи-то пока не расшифрованные крики. Он не продавал ее ни за какие деньги. Вот что значит: поймать свою птицу. Или у другого – скворец ржал. Скворца можно научить говорить. И человека – петь по-птичьи. Потому что только люди и птицы имеют эту способность – пересмешничать, подражать голосом. Сева умел копировать кукушку, славку, жулана, перепелку, крякву. Но от дробей он немел, а немецкий язык сводил ему судорогой челюсти. Немецкий он сразу воспринял как язык-наказание и хотел перейти в английскую группу, но там был, как обычно, перебор. Учитель немецкого Нисон Ясонович мягко укорял его: ай-я-яй, Миноров, ты непостоянен, а знаешь притчу об одном капитане? который вел корабль? хотя ему известно было, что корабль сбился с курса? но он был упорен и не хотел показаться матросам невеждой? и на корабле наступил голод, кончилась вода, – кончилась? кончилась, – и что же? – внезапно впереди появилась земля? и это был прекрасный остров? с плодами и чистой водой? и все спаслись? – нет! Миноров, ничего там не показалось, и все там погибли, но мужество, несгибаемость капитана стали притчей во языцех. Ученье – суровый труд.

И Сева чувствовал себя командой этого дурацкого корабля, ведомого сбившимся с курса капитаном. Высоколобый, с бакенбардами и величественным носом, а также с тяжелыми синевыбритыми щеками и подбородком Нисон Ясонович был скорее похож на владельца судоходной компании или фабрики по производству парусины. Но и на роль капитана сойдет, английского.

А настоящий капитан Миноров был у него боцманом – для расправы. На родительское собрание он приезжал на милицейском “уазике” с зарешеченными окнами, словно по экстренному вызову – хватать злоумышленника. Но злоумышленник, долговязый, ушастый, с грязными ногтями, сидел тихо дома, листая книжку с картинками “Птицы над полями”. Впрочем, как только в замочной скважине поворачивался ключ

– “Птицы над полями” улетали и на столе оказывался учебник нем. языка, и Сева бежал среди строчек, как собака по колючкам. Отец с порога требовал дневник, листал его, подсчитывая страницы… Севе ясно было, что врать бессмысленно, опасно. Но это как-то само собой получалось. Тут как в горах: маленькое эхо вызывает гигантскую лавину, одно неверное слово – и посыпалось. И самое интересное и странное – уже сам не в силах отличить правду от вымысла… А отец багровеет все сильнее. Он и так-то пришел: лицо как околыш фуражки.

Но птицу-тройку вымысла уже не остановить, она несется, как Гоголь, как Русь… И капитан, не вытерпев, начинает выдергивать ремень из брюк, ремень застревает, и тогда он чисто по-боцмански – бац! кулаком. Ну, наверное, не изо всей силы, а сдерживаясь. А вот ему под руку попадаются прыгалки дочки, и тут он жарит уже не окорачивая себя, от души, гоняется за Севой по комнатам, опрокидывая стулья, то и дело зачесывая свободной пятерней два иссиня-черных крыла, все падающие на серо-бешеные круглые глаза. Птицы в клетках молча наблюдают. Сева орет и визжит. Соседи знают: школьное собрание было.

Капитан-боцман давно бы разнес в пух и прах птичник. Но мирволит

Аленке, та любит разыгрывать всякие сценки с птицами, изображает из себя то фею, то учительницу… Волнистый попугайчик Мишка молчит, глупец, она топает на него, хмурит брови, восклицает: “Ох и бестолочь!” А тот мигнет и смотрит, клоня голову. “А теперь урок физкультуры!” – кричит она и выпускает попугайчика из клетки. Тот с радостным треском носится под потолком. “Вот жеребец”, – с досадливым вздохом говорит она, а самой хочется прыгать и чирикать вместе с ним.

После взбучки Сева не показывался на улице, сидел над учебниками.

Охлопков с Зимборовым подходили к его окну на первом этаже, чтобы посочувствовать, ободряюще покивать, помахать крылами, и Сева устало, мученически смотрел на них, тоже кивал и помахивал печально… но вдруг улыбался во весь рот и показывал обложку книжки с профилем индейца в уборе из птичьих перьев или с птицами райских расцветок. Профиль индейца чем-то напоминал учителя немецкого.

Немецкий! Сева и русский забыл бы и перешел на планетарный язык птиц.

“Парламент птиц” – так называлась книга древнего мудреца, перса.

Где-то Сева откопал информацию об этой книге – и начал искать ее.

Охлопков с Зимборовым тоже подключились к поискам; всем мерещилась какая-то необыкновенная книга. Наконец она была найдена – под носом, в школьной библиотеке. И называлась немного по-другому: “Язык птиц”.

Севе, видимо, попался английский вариант перевода. Действительно, какой парламент в средние века на Востоке? даже пускай это всего лишь парламент птиц. И автор оказался не таким уж древним. А сама книга – стихотворная темная сказка о том, как птицы под предводительством Удода собираются отправиться на поиски короля по имени Симург, живущего где-то на горе за семью долинами. Все сначала обрадовались походу за семь долин к горе с Симургом, но потом развели дебаты и один за другим начали отказываться. Соловей заявил, что ему хватает и Розы, зачем еще Симург? он будет петь сладкие песни рубиновой Розе. Удод ему: о, тупица! увлекаемый видимостью, тенями, соблазнительными формами, Роза смеется над тобой, откажись от нее и красного цвета, это тебя погубит!.. И все прочее в том же духе.

Предисловие показалось интереснее.

У автора была кличка Химик. После смерти отца он получил в наследство парфюмерную лавку-аптеку. И жил себе, процветал. Но однажды в жаркий восточный полдень, когда окрестные горы отрываются от земли и парят над нею и соловьи молчат, а люди сидят в тени и пьют зеленый чай или холодный шербет, в лавку к Химику вошел человек: голова обрита, на шее железный ошейник, в руке посох, тонкий и крепкий, как калам – пишущая тростинка, за плечами мешок, на теле рубище из голубой шерсти в заплатках, – дервиш. Зачем дервишу лекарство, если он всех сам лечит только взглядом и словом?

Или парфюм? – перебить вонь рубища, вонь тысяч ночевок в степи у костра из сухого навоза и верблюжьей колючки? Это так же невозможно, как под клюшку для игры в мяч петь песни, словно это струнный чанг, так же невозможно, как нельзя взять у осла мускус или выпросить у

Насреддина веревку для белья – “Извини, – скажет Насреддин, – но я сушу на ней муку”. – “Ай?! Как можно, уважаемый? Муку? Ай!..” – “Не так трудно, если не хочешь одалживать”. И Химик велел дервишу проваливать. А тот улыбнулся и сказал: “Мне это просто. А попробуй это сделать ты”. И ушел, легонько пыля тростинкой. Химик почему-то очень сильно удивился, потом оглядел полки со склянками и всяким сопутствующим товаром, о чем-то подумал… взял и однажды ушел. И его поглотило пыльное раскаленное пространство Азии и поэзии. Начал он странствовать и писать стихи. И стихи его благоуханнее были склянок с мускусом и розовым маслом на полках парфюмерной лавки. -

Ну, это еще, конечно, вопрос – насчет стихов… Но легкость, с какой

Химик покинул насиженное место, и загадочность этой вспышки всех захватили.

“Жалко, – сказал Сева, – что он сам не ловил птиц. Или хотя бы записывал их голоса”. – “У него не было магнитофона”, – напомнил

Зимборов.

В предисловии было несколько увлекательных историй о странствиях

Химика и рассказ о его кончине. Он был схвачен во время нашествия войск Чингисхана. Кто-то из воинов предложил за него тысячу монет серебром. Химик посоветовал своему хозяину обождать, мол, за него дадут больше, он великий поэт. И тогда кто-то в шутку предложил за него охапку сена. Химик обрадовался: да! большего я и не стою!

Монгол тут же зарубил его.

Но “Парламент птиц” был скучен и совершенно не оправдал надежд.

Вообще о словаре птичьего языка Сева читал раньше; сообщалось, что голосовая информация птиц весьма значительна; словарь птичьего языка насчитывает сотни тысяч слов, но его еще никто не составил…

“Так не заняться ли этой книгой нам?” – внезапно предложил Зимборов.

У Толика ко всему был основательный подход. Он не любил спешки и стремительных решений. И если уж заговорил о книге – значит, хорошенько об этом подумал, все взвесил. Так что идея никому не показалась фантастической, дикой. В самом деле: если Химик накропал что-то вроде “Халифа-аиста”, почему бы им самим не написать интересную и правдивую книгу “Птицы”. Роли легко распределялись: за

Севой текст (ошибки исправит Толик), за Охлопковым рисунки: вензеля, пейзажи далеких эпох; ну а Толик будет фотографировать. Начать решено было с самой древней птицы – археоптерикса. Охлопков срисовал с какой-то книги пейзаж юрской эпохи. Сева взялся за перо:

“Животные, чьи тела покрыты перьями и чьи передние конечности стали органами полета, – есть птицы. У них нет зубов. А у археоптерикса они были”. Далее следовало углубиться в вопрос происхождения археоптерикса – от кого ему достались зубы, – попытаться описать один день археоптерикса, дать характеристику юрского периода, перейти к третичному… Сева откладывал углубление в суть вопроса.

Ему мешали школа, родители, запутанные финансовые дела – он вечно был кому-то должен, вечно искал пару рублей на клетку или какого-нибудь необыкновенного кенаря, его одолевали кредиторы, и если ни Охлопков, ни Зимборов не могли его вовремя выручить – получал заслуженный бланш от заимодавца или от отца, коли заимодавец ему жаловался. Зато Толик трудился как вол. Он фотографировал птиц: синиц, голубей, снегирей, галок, ворон. Особенно хорош был снимок дятла на телеграфном столбе: видно, как крепко он упирается хвостом, с каким мужеством собирается долбануть по просмоленной древесине между керамических чашек с проводами. На обратной стороне фотоснимка надпись: “Редкий кадр, август 197… г., д. Долгомостье”. Все были восхищены. Сева оставил пока юрский период и археоптерикса и, вырвав свободную минутку у Нисона Ясоновича и Ко, начал собирать сведения о дятле.

Дятел оказался большим умельцем. С двух-трех ударов определяет, есть ли под корой вредоносные подпольщики-подкорщики. По весне окольцовывает лунками березы, клены – и, летая от дерева к дереву, слизывает сок. Горло брачными песнями не дерет, как, допустим, лесной конек, исполняющий больше 400 песенок в час, или зеленая пеночка, успевающая выдавать в день на-гора 5000 песен. Дятел мыслит технически. Выбирает хорошо резонирующий сук и бьет по нему, правда, очень быстро, так что весенний воздух раскалывают необычайные округлые трели.

Охлопкову дятел приснился, белый, с алой отметиной на темени, он летал туда и сюда, и из его клюва вырывался парок дыхания, воздух был очень свеж. Сева тут же забраковал этого дятла. Дятлы бывают черные, пестрые, зеленые; белых еще никто не видел. А что, если это какой-то вымерший вид? Ну, у нас же не сонник, заметил веско


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю