355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Олег Ермаков » Холст » Текст книги (страница 2)
Холст
  • Текст добавлен: 12 октября 2016, 01:33

Текст книги "Холст"


Автор книги: Олег Ермаков



сообщить о нарушении

Текущая страница: 2 (всего у книги 14 страниц)

Зимборов, а строго научная книга. Охлопков мучительно согласился. Но дятла все-таки нарисовал, для себя: белоснежный, в синем воздухе, с красным темечком, из клюва парок…

Но что сказать о главном? о языке дятла?

Язык у него – еще то приспособление: вытягивается, как венгерка, липкий и зазубренный на конце, и он этот гарпун засаживает в дупло, цепляет добычу. Нет, а в смысле звучания? Звучание – барабанный бой.

Как у негров, они до сих пор в глухих африканских саваннах переговариваются с помощью барабанов, беседуют. Но он что, вообще

рыбой об лед? Нет, кричит, если опасность. Вот аист – совсем нет.

Почему Гауф и взял его. Правда, все-таки он умеет стучать клювом, но это как если бы мы на уроках вместо ответа Нисону зубами клацали.

Аист, кстати, – злобная птичка. Осенью, когда к перелету готовятся, после пробного полета разбираются: забивают слабаков насмерть. Клювы красны…

Книга дальше не продвинулась. Времени все-таки на нее катастрофически не хватало. Надо же было и по улицам прошвырнуться, на птичий ряд на рынке наведаться, в кинотеатр сходить. И еще множество всяких дел занимало время. Опять же – Нисон Ясонович. Вот кого Сева мечтал увидеть онемевшим героем Гауфа. Приходишь в школу, первый – немецкий, все садятся за парты, ждут. Дверь открывается и – цоп! цоп! Глядь, а там, где должна быть голова с баками и породистым шнобелем, – ничего, голова же ниже – белая, с длинным клювом, круглыми глазками, дальше – пиджак белый, лохматый немного, брюки дудочкой, красные: Нисон-аист. Трэ-тэ-тэ-тэ!

В очередной раз Сева не стал дожидаться возвращения отца с родительского собрания, прихватил сетку для ловли птиц, еще какие-то мелочи: ножик, фонарик, спички, пустую клетку – и на “дизеле”, пригородном поезде, уехал; шел от станции в темноте, освещая грязную дорогу фонариком, один, без попутчиков, в небольшую совсем деревню

Гаравичи, шел, злорадно воображая, как вернулся отец и с порога потребовал дневник и выдернул ремень – а в ответ тишина. В еловой посадке возле железной дороги что-то трещало, сопело. Дул ветер.

Сева боялся, что фонарик загаснет. Вот в чем он оплошал: не надел сапоги. Ботинки уже промокли, хотя он и светил под ноги, чтобы обходить лужи, но лужи были всюду, и они сливались с серой глиной и стерней на обочине. Страшновато, конечно, было, и он разгонял страхи насвистываньем: филю-вилю-фитью! фитьюуои!..

Потом за ним приехал отец с серо-бешеными глазами, на мотоцикле, весь забрызганный грязью, в дурацком шлёме (как называл его сам отец) без козырька, как у Моргунова в “Операции Ы”. Навстречу ему выступила, растопырив руки, бабушка, старая, а все еще черноволосая, чернобровая, большая, чем-то похожая на Черную курицу; ну и дедушка немного позади стоял, покашливал, старался смотреть исподлобья, сердито. Сам Сева занял наиболее выгодную позицию – на печке среди старых валенок, связок лука и ожерелий сушеных яблок. Отец косился по сторонам, сникал… “Ладно, – сказал, – не трону. Где он?” – сверкнул глазом по занавескам над лежанкой, снова обмяк, потому что бабушка тут же ему напомнила: а сам где прятался? Дед при этих словах виновато в кулак кашлянул и бодро сказал, что: ну и порядок! и надо закрепить мирный договор!.. посмотрел выразительно на бабушку. Та заворчала. Но бутылку сизой самогонки поставила. Потом вторую. Отец ночевать остался. Дед рассказывал, как с немцем воевал.

Одобряя таким образом нежелание Севы учиться. Бабушка вспомнила, что и корову они забрали, в посадку отвели, застрелили и на кострах в чанах варили, горячую жрали, тушенка ихняя закончилась. Под этот разговор Сева уснул. А утром поехал в люльке в город к немецкоговорящему халифу Нисону, мучиться, вместо того чтобы вольно жить на печке, грызть сушеные яблоки, слушать мягко-тяжелые шаги бабушки, Черной курицы в валенках, и бодрый кашель деда.

Сева, конечно, договор – учиться и не врать – не мог соблюдать. Как его соблюдать, если над тобой нависает кровожадный немецкоговорящий клюв? да и остальное цепляется, одно к другому, какие-то мелочи, а вдруг смотришь: ком вранья. Но капитан Миноров слову своему почему-то остался верен. И кому из них было мучительней? Севе не врать или капитану не замечать вранья? Точнее – адекватно на вранье не реагировать, тут же, сей миг, – оглушительной плюхой?

Гаравичский мир стоял нерушимо. И тем ужаснее был разгром, последовавший той зимой, когда Охлопков с Севой девять дней жили в лесу, в хижине из жердей, лапника и какой-то специальной толстой бумаги, проклеенной целлофаном… для чего она используется? может быть, ею укрывают оборудование какое-то во дворах предприятий?

Капитан собирался отвезти рулоны на дачу. Пропажу рулонов он и обнаружил, зачем-то зайдя в гараж. Пропажу он сразу связал с поездкой сына в деревню к Охлопкову. Стоп, но есть ли у того деревня? Кажется, когда-то об этом шла речь – что нет. Капитан не поленился навестить мать и отчима Охлопкова. Как? удивились те, мы считали, что Гена гостит у дедушки-бабушки Севы… Куда же они уехали?! Может, объявить в розыск? Не надо, остановил их капитан

Миноров. Никуда не денутся. Вернутся – и все скажут.

Мороз по ночам свирепствовал, жал так, что лес, громадная колоннада, просвеченная звездами насквозь, начинал грохотать, и казалось, до утра они не дотянут: ни два человека, ни деревья, – все взорвется, разлетится вдребезги. Костер горел прямо в хибаре, дым уходил в дыру в крыше, к заснеженным макушкам елок, похожим на сопки горной страны или пирамиды каких-то звездопоклонников. Этот трескучий, лихорадочно подвижный кусок плазмы проел мерзлую землю до прелых запахов весны, и зеленые листки брусничника выглядели фантастично на краю огненной раны. Всюду лежали снега, деревья стояли безнадежно голые, ну, кроме елок и сосны на второй поляне, – эта сосна утром – а оно все-таки наступало – так ликующе зеленела и желтела в небе раскаленно синем, ясном, что даже снежная шапка на ней представлялась облаком, июльским облаком; да на опушке еще жирно змеились деревца можжевельника, смахивающие на кипарисы итальянских полотен. Но ночная канонада была злой реальностью: березы и осины, ольха, лещина светились нежно сердцевиной в корявых разомкнутых, разодранных устах. И ночью им хотелось сигналить SОS! – братьям по разуму… Но в мертвом лесу, в бело-мрачных глухих полях с перелесками, с замурованными ручьями, болотцами, таковых не было. Оставалась слабая надежда на звезды… Пока один, зарывшись в одеяла, пытался проспать свои два часа сполна, второй кемарил, сидя у костра, вздрагивал, если начинал падать прямо в огонь и если особенно звучно лопалась кора на ближнем дереве. Утром, черные, невыспавшиеся, они собирались прекратить Сопротивление – и отступать к городу. Сева наколупывал в крышку от котелка свиной жир из банки, томатную пасту, кромсал лук твердокаменный, словно добытый археологами из немыслимых толщ,

Охлопков топил снег в котелках, у талой воды был привкус хвои, весны. По дымной хижине расплывался аромат поджарки. Это умение со вкусом готовить, несмотря ни на какие обстоятельства, было еще одной отличительной чертой – наряду с нелюбовью к немецкому и любовью к птицам – Севы. Дома Сева, например, запросто пек себе перед школой оладьи, и иногда Зимборов с Охлопковым специально пораньше за ним заходили, чтобы попробовать пышных легких лепех, – ну, это так говорится: попробовать, на самом деле они опустошали всю тарелку и съедали банку сметаны, так что Севе пришлось предпринять срочные меры; просто не открывать дверь “продразверстке” он не мог – прежде чем позвонить, друзья грозно заглядывали в кухонное окно и все видели своими глазами: гору ноздреватых масленых толстых оладьев, огонь под сковородкой, Севу с лоснящейся кошачьей рожей, холодильник

(в котором стоит сметана) или банку смородинного рубинового варенья; и он перенес выпечку на более ранний срок, балуя себя таким вторым английским завтраком с рассматриваньем фотографий какой-нибудь статьи из “Вокруг света” – “За белым кречетом”; правда, и продотряд мог заявиться раньше, но и Сева приноровился завтраки по-английски устраивать уже где-то в глубине квартиры, за шкафом или в кладовке.

Поджарка пузырилась и шипела, макароны булькали в котелке; надо было еще нарубить хлеба и разложить насквозь промерзшие пласты на углях.

Аромат подгоревшего хлеба поднимался с дымом над странной округлой бумажной, хвойной пещерой-хижиной, он особенно возбуждал сердце, хлебная струйка дыма уходила в космически чисто синее, беззвучно разгорающееся на востоке небо, и хотелось что-нибудь сделать: ударить в гонг, запеть “горлом” – как буряты, нутром, самой глубиной существа. Охлопков как-то попытался, сорвал голос, охрип. Сева щурил кошачьи серые глаза, смеялся. Заметил, что монголы, между прочим, – самые продвинутые люди. Охлопков этого не знал, хотя, может быть, и догадывался. Сева отклонился от дыма, помахал крылом. Оказывается, в

Монголии журавли чувствуют себя как нигде комфортно, разгуливают среди юрт. А в Штатах разрешен отстрел канадского журавля, хотя журавлятину никто не ест, несъедобна.

Надо было собираться после завтрака и идти обратно – через поля к железной дороге, если, конечно, она еще существовала, функционировала – ее могло напрочь занести снегом или разорвать морозом… что было бы и не так уж плохо? Все-таки не очень-то приятно возвращаться с воли – туда.

Сева взглядывал на Охлопкова. “Собираемся?” Тот пожимал плечами.

“Ну, я еще успею немного половить”, – говорил Сева. Он брал сетку, маленькую клетку, зерна и уходил на лыжах, Охлопков скатывал одеяла, укладывал рюкзаки, выходил набить снегом котелки – и как будто вываливался в эфир первозданных ярких и чистых красок, и его подхватывала некая волна, он бросал котелки у входа, надевал лыжи, пересекал поляну, вторую, выезжал на опушку, огибал можжевеловые кусты, сильно отталкиваясь, взбивая жемчужную пыль, бежал в залитое светом необъятное поле с промороженными насквозь и просвеченными солнцем узорчатыми рощами. Дышалось легко. Не тронутое табаком, алкоголем и печалями сердце билось сильно и ровно, гоня по всему телу ручьи крови. И, скользя по хрустящей и тонко позванивающей пелене, он чувствовал себя как лун-гом-па, тибетский скороход-почтальон, вдохновенный ходок по горным тропам, спешащий от монастыря к монастырю, от селения к селению с какой-нибудь вестью безостановочно день, два, три.

Солнце как-то быстро переваливало хребет сверкающего дня – и уже водородо-гелиевым знаком печали стояло над дальними полями, окрашивая перелески. Цвет рощ был зловещ. Замолкали редкие птицы.

Возвращаться было поздно. Ночь надвигалась. Мертвело небо, краски блекли. И вот уже какой-то олух царя небесного гнал сквозь буреломы и сугробы в звездной пыли стадо – и оглушительно-раскатисто щелкал тяжелым бичом, обдирая мерзлую плоть деревьев.

Но в хибаре еще было весело: после ужина, с огнем. Клетка пустовала,

Сева никак не мог залучить снегиря. Или клёста. Или хотя бы отыскать его труп, а? морозоборца; он так просмолен семенами шишек, что после смерти лежит натуральной мумией в дупле тридцать лет. Его раньше боялись, клюв крестом, потомство выводит в самую стужу: в январе.

Чистый фараон. И вот – помер Старый Клёст как год, и где-то идут поминки. В почетном карауле дятлы в красных фуражках и красных подштанниках.

Бамц-бамц! – синицы в сосульки.

Сороки с лучинами, кадят.

Тетерева супятся.

Сойка берет слово прощания с дорогим товарищем: це-це-це-це…

Короче!

Смотрят: ах! ё-моё! чжааа-чжааа! чуф-фы! Краак? Дупель?!.

Да-с! – дупель простуженным голосом. – Вот остался из высоких чувств патриотизма осин. Клёст Ёльич не одобрял же этого дела, перелетов? я и решил…

И пьян чуть-жив! как обычно.

Дупель: да-с! А как бы я не окочурился в родимых сугробах, Воробей

Соломоныч?

Тетерева: фсё это фесьма подожрительно!

Сойка: це-це-це, расследуем.

Надеемся, с адвокатом, товарищ Це-Це.

Глядь: иностранная делегация, во фраках.

Будет ему адвокат, все по закону, – Ворон Иванович. Ребяты!..

Дятлы его под ручки хвать, уводят. Дупель поет: Чеорный воаран! Чтой ты вьешься!..

Слово прощания предоставляется иностранной антарктической делегации.

Но тут часы бьют: полночь. И раздается голос из сугроба: пре-э-дки! пре-э-дки!

Что такое? кто блеет? бекас? наваждение! Но – чу!

В лесу шорох и шум.

Все замерли, слушают.

Они приближаются.

Хлопают крыльями.

Хлещут хвостами.

Хрустят ветками. Щелкают.

Атас!.. Предки!

Было смешно, но и немного не по себе, как будто слезка дупеля – знаменитая тихая, прерывистая, загадочная серебряная трелька на токе, услышать которую мечтает каждый охотник и птицелов, – падала за шиворот, холодя спину, скатывалась…

– Ну как отдохнули? как поживают дедушка-бабушка Охлопковы? Или у него там кто? тетя с дядей?

Вопросы отца, сидевшего в кресле с газетой и гревшего ноги у самодельной электропечки, змеисто красневшей под железным сетчатым панцирем на тонких стальных ножках, – вопросы эти и тон и взгляд серых глаз над газетой “Правда” сразу не понравились Севе.

– Хорошо! – слишком, пожалуй, бодро ответил сын. И даже сам поморщился, как и отец.

– А что же вы, в курной избе там жили? – спросил отец тоже бодро, но с какой-то едва заметной гадливостью.

Сева растерялся, изобразил недоумение на лице, – выгадывал время, соображал.

– Ну, – рассмеялся отец, зачесывая волосы назад, – ты как немец!

Сева заморгал.

– Почему? – спросил он, сбитый с толку.

– Потому что только немец может не знать, что такое курная изба. Да и то образованный, наверное, знает. Это изба – где куры живут! – снова рассмеялся отец. – Да?

– Нет, – напряженно ответил Сева.

– Так что же ты дурака ломаешь? – устало спросил отец, нашаривая разопревшими ногами тапки.

– Я-а? – с идиотским изумлением, насквозь лживым, спросил Сева, хорошо зная, что отцу особенно ненавистна именно эта интонация, именно это “я-а?”. И он не ошибся. Отец метнул над газетой серый сверкучий взгляд.

– Да нет, почему, – поспешил поправить положение Сева.

– Вот и я бы хотел это знать!

– Что?.. – сглотнув, спросил Сева.

– Все! – отрезал отец.

Сева запетлял, начал сбиваться, врать, ложь, как какая-то демоническая проводница, с ухмылками и оглядками уводила его за собой все дальше-дальше-дальше… пока отец с хрустом не сложил газету, не отшвырнул ее, не вскочил, и волосы двумя вороными крылами упали на смуглый лоб, – но сейчас он побелел, это было особенно заметно по контрасту с волосами; отец дико огляделся, как бы не понимая, где он находится, где земля, где небо в этом мороке лжи, -

Сева отступил, понимая, что все, конец Гаравичскому – и миру вообще… Но капитан Миноров данного слова не нарушил. Он кинулся громить птичье хозяйство, оно было вне условий договора.

Ни Аленки, ни матери дома не было. И никто не мог остановить босого

– он так и не успел вдеть ноги в тапки – капитана в майке, с синей вытатуированной чайкой на плече, с треском крушившего клетки, разламывающего пластмассовые кормушки, поилки… Он был страшен, как

Циклоп после удара бревном в глаз. Он метался по комнате, ловя выпорхнувших птиц, хватал, подскакивал к окну и вышвыривал в вал январского дыма. Дольше всех от него ускользала канарейка Сюзанна.

Рухнул торшер. Со звоном упала ваза. Сева не проронил ни звука.

Все-таки к чему-то подобному он готовился. Может быть, даже он читал о чем-то таком. Или это ему снилось.

Спасся один волнистый попугайчик, он завалился за шкаф и, наверное, потерял там сознание, потому что два дня не просил ни есть, ни пить, и его считали погибшим. Но потом утром он сел на голову спящей девочке и начал тихонько перебирать ей волосы клювом, она проснулась, вскрикнула. Сева тоже проснулся и уставился на это привидение. Попугайчика он отнес в школу и отдал однокласснику.

Почти даром. На уроке немецкого попугайчик вырвался на волю, а может, одноклассник нарочно его выпустил. Класс зашумел. Нисон

Ясонович саркастически усмехнулся и спросил, в чем дело? стоит ли так шуметь из-за еще одного попугая? Но попугай все-таки всех отвлекал, урок пошел насмарку, и Нисон Ясонович вынужден был учинить дознание. Быстро выяснилось, чей это попугай. Ну, хотя бы умеет он говорить? – поинтересовался учитель у Севы. Сева, конечно, хотел честно ответить: нет. Но вместо этого сказал, что умеет. Ну, пусть скажет. Боится. А, мм. И какие слова он знает? Ни одного по-немецки!

– зачем-то выпалил Сева. Не сомневаюсь, ответил Нисон Ясонович.

Капитан Миноров был вызван в школу. Что он мог сказать, вернувшись?

Ровным счетом: ни-че-го.

Охлопков отыскал нужный дом и сразу увидел Севу. Тот лежал под автомобилем красного цвета возле гаража. Из-под автомобиля торчали длинные ноги, предназначенные мерить болота. Но, возможно, это был и не птицелов. Охлопков кашлянул и спросил, нельзя ли увидеть

Всеволода Минорова. Под автомобилем перестали орудовать гаечным ключом.

– А кто его спрашивает? – послышался немного тягучий гнусавый голос.

– Дервиш.

Из-под автомобиля высунулась голова в спортивной синей шапочке, на полном сероглазом лице зрели пышные пшеничные усы.

– Дембель?!

Сева Миноров выбрался и встал в полный рост. На нем была перепачканная одежда, и руки чернели от мазута, так что они ограничились улыбками и приветствиями. Сева раздался вширь, потяжелел. Голос его звучал грубее, ленивее, чем прежде, но тягучие гнусавые нотки хорошо узнавались.

– Один? А Толик?

– Не смог.

Сева насмешливо кивнул; последовали вопросы – обычные вопросы давно не видевшихся друзей.

Сева работал экспедитором, возил в соседние области холодильники.

В свободное время занимался хозяйством – вот ремонтировал “Москвич”, тещин, не свой. Своя у него будет настоящая машина, а это так, пока.

Пока не накапает достаточная сумма. Из разных источников.

– Да нет, – ответил он на недоверчивый взгляд Охлопкова, – никакой контрабандой я не промышляю, ничего левого. Все только правое.

Пойдем, э-э, на экскурсию, – позвал он.

И они прошли в сад, обогнув большой дом с железной крышей. Сад перегораживали веревки с бельем, как видно, недавно была большая стирка. Сева поднырнул под веревку. Охлопков за ним. Они приближались к черно-серым дощатым сараям. Охлопков испытывал странное чувство “уже бывшего”, “уже виденного” – ну, этот известный психический эффект. Просто он еще немного волновался, узнавал и уже не узнавал друга, птицелова? мастера лесных интермедий и воздушных змеев?

– Здесь вот у меня дубильня и выделочная, – сказал Сева, распахивая одну дверь и указывая на какие-то ванны, скребки и всякие иные приспособления.

– Похоже на фотолабораторию, – заметил Охлопков.

– Да? – Сева открыл вторую дверь.

Здесь пахло грубо и остро. Вдоль стен стояли клетки.

– Археоптериксы, – пробормотал Охлопков.

Сева ухмыльнулся.

Волосатые зверьки поблескивали глазками и желтели длинными зубами, хватая хлебные корочки голыми чистыми розовыми лапками, быстро съедали их и просовывали влажные носы между прутьями, нюхали.

– Из археоптерикса шапку не сошьешь, – афористично заметил Сева. -

Ты куришь?.. Я только в поездках…

Охлопков дал ему сигарету, зажег спичку.

– Сев, ты так и остался романтиком, – сказал он.

Сева закурил, осторожно держа белую сигарету грязными пальцами, взглянул сквозь дым на него.

– На этом-то ты хочешь разжиться? – спросил Охлопков.

– Конечно нет. Есть другие источники, – уклончиво ответил Сева. – Но ты зря недооцениваешь мою звероферму. Сейчас я тебе все растолкую.

– Слушай, – остановил его Охлопков, – а может, мы здесь выпьем?

Сева пошевелил усами, оглянулся на дом.

– Давай, – согласился он. – Гали все равно нет, дома теща одна… или познакомить тебя с тещей?

– В следующий раз.

– Правильно, – одобрил Сева, – еще успеешь собственной обзавестись.

Но моя – женщина мудрая, как Екатерина. Вроде на вид, знаешь… так, простецкая. А все просекает на два шага вперед. Я хотел на машиниста пойти поучиться. Но машинист – тот же шофер, она говорит. А даже экспедитор уже не шофер. Действительно. Езжу с папочкой. В области меня Всеволодом Ильичом называют. И это только начало. Действовать надо по всем направлениям. Тут своя тактика. Например, экспедитору

Севе Минорову на заводе из администрации многие могут указывать, поучать его, распекать при случае. А экспедитор-кандидат-в-члены-партии Всеволод Миноров – тут уже восприятие другое… У тебя-то социального опыта нет.

– А армия?

– Ну, армия. Армия – это… цирк, – ответил Охлопкову Сева, гася окурок плевком и втаптывая его в землю. – Щелкнули кнутом – делай.

Дебаты и варианты исключены. А гражданка…

– …это парламент, – сказал Охлопков, – птиц?

Сева внезапно светло и легко рассмеялся, взглянул на Охлопкова, покачал головой.

– Ладно, сейчас, подожди, надо руки… – С этими словами он направился к простыням, приподняв измазанные руки, словно хирург перед операцией… свернул, нагнулся, скрылся за белоснежным занавесом, потом появилась его голова в синей рваной шапочке, плечи.

По саду пролетела сорока, села на дальнюю яблоню, покрутила головой, потрещала, перелетела на забор. И Охлопкову показалось, что он в детском театре, что ли. Сорока была слишком черная и белая, какая-то искусственная. Стволы яблонь были старательно вылеплены, на них чешуйками остались следы от пальцев. Актер быстро переоденется и примет другой вид; то он ездил на машине с педалями, а сейчас загарцует на палочке или выбежит с воздушным змеем, привязанным к спиннингу. Да, прямо с воздушным змеем, в театре позволителен оголенный символизм. Охлопков закурил, сидя у сарая с открытой дверью; оттуда наносило терпкие запахи; в сумеречной глубине возились в клетках темные большие грызуны в шубках с жесткими длинными волосами.

Вообще надо уметь отличать симптом или аллегорию от символа, думал

Охлопков, поглядывая на ослепительный лабиринт простыней среди яблонь. Например, насморк – симптом простуды. Мудрый пескарь – аллегория. Облако в штанах – метафора. А “Демон поверженный” – символ начинающегося века. Символ не случаен, в отличие от насморка.

Символ – это образ, а не понятие. Образ, говорящий больше, чем можно сразу уяснить и высказать. Впрочем, и после некоторого раздумья не все уясняется. Сей воздушный змей любит парить в атмосфере неточных определений, на восходящих потоках интуиции… в зыбком мареве после дождя, взбираясь словно по невидимым ступеням вверх, покачиваясь, серебрясь целлофановой шкуркой на каркасе из расщепленных тростинок, болтая хвостом красных ниток из шарфа, – поднимаясь выше по громаде солнцевечернего воздуха, застывшей над мутной рекой в глиняных берегах со ржавыми узорами, будто это осколки расписанных амфор, над лугом, болотистыми низинами, над плоским холмом с бегущими и все уменьшающимися тремя фигурками… Охлопков встряхнулся.

– И ты его не дождался? – спросил Зимборов.

– Нет, – ответил Охлопков.

– Гм… не попахивает мылом? По-моему, они добавляют, для пены?

А от деревянного столика хорошо пахло селедкой. В углу все еще стоял гигантский бутафорский самовар из жести, рудимент бывшей чайной с баранками, отражавший половину подвала, похожего на какую-то харчевню еще более давних времен.

Охлопков здесь частенько сиживал в студенческие дни, ожесточенно витийствуя с сокурсниками, из коих не мнил себя Малевичем и Шагалом только один деревенский парень, Михайлов, собиравшийся после института вернуться в сельскую школу и работать по специальности: преподавать рисование, черчение, а что еще надо? в армию из деревенской школы не загребут; ну а живописью можно заниматься на досуге… Болван. Учитель рисования. Блестящая перспектива, ничего не скажешь. Охлопков хорошо помнил своего учителя рисования в школе, фигуру жалкую и комичную. Его физиономия всегда выражала какое-то неясное раздражение, вот-вот готовое перейти в злость, но, как правило, не переходящее. Типичный неудачник. Над ним все посмеивались. Он был нерешителен. Но мог вспылить, вспыхнуть, накричать и тут же в недоумении смущенно умолкнуть. Он всегда был в девичьем кольце. Им нравилось окружить его, задавать какие-нибудь вопросы, глядя с поволокой, надвигаясь на него, нечаянно задевая плечом или касаясь ослепительной коленкой. Он прекрасно понимал, что с ним играют, изводят его, – но не мог же грубо растолкать их и уйти прочь – курить в мужской туалет, хотя это было запрещено, но где же курить взрослому мужчине в этом заведении? не бегать же на улицу? черт, а здесь некоторые особенно наглые парни могли и стрельнуть сигаретку; приходилось терпеть. И наступление глумящихся прелестниц тоже. Учитель начинал как-то косить, уши у него пунцовели, бородка подрагивала, нос в очках потел. Наш бедный Мартовский Зайчик, говорили о нем девочки, хихикая. Они готовы были наброситься на него, защекотать, как русалки, обезумевшие от захлестывающей их женственности менады. Он моргал и отворачивался к окну или утыкался в журнал, если стереть с доски самозванно выходила Хомченко,

Белокурая Жози. Она привставала на носки, демонстрируя уже вершинные изгибы бедер, и у отпускающей усики половины класса глаза делались дзэнски ясными, словно вот он – миг свободы, просветления, счастья.

Ребята называли его Репиным и, конечно, за учителя не считали; то есть этот предмет не воспринимался всерьез, а следовательно, и его преподаватель. Охлопков все это испытал потом на себе, когда проходил практику в школе.

Нет, в школу никто не собирался. Во времена пирушек в этом подвале все видели себя вольными стрелками в замшевых свободных куртках, беретах, покуривающими трубку у окна мастерской (прекрасный вид: стена, башня, озеро), пока модель раздевается за ширмой

(повзрослевшая Хомченко).

– Да нет, – сказал Охлопков, прихлебнув из бокала. – Я его дождался.

Но все еще не уверен, что это был Сева. Так что можно сказать, он и не появился, заблудился в лабиринте. Все зависит от избранной точки зрения… А мир многоглаз, как Аргус или Агрус… что-то я забыл… ну, это мифическое существо, покрытое глазами.

– Павлин?

– Да, что-то вроде павлина, только человек.

Зимборов улыбнулся.

В это время рядом вдруг звякнуло особенно громко. Послышался глухой стук. И в мгновенной лакуне, внезапно образовавшейся в пивном гуле, зажурчали струйки. Охлопков с Зимборовым обернулись, увидели спину уходящего коренастого человека. За столиком – грубой доской, прикрепленной к стене, – на чурбаке – здесь вместо стульев использовали пни – остался сидеть мужичок с залысинами, утиным носом, бестолково глядевший на красные капли, падающие в тарелку, в бокал; второй бокал был опрокинут, на пол стекало пиво. Наконец мужичок догадался взять салфетку, приложить ее к носу, она быстро напитывалась кровью.

– Что такое?! а? – строго спросила разносчица.

Мужичок пожал плечами, встал и, смущенно улыбаясь, пошел прочь. Его проводили взглядами – и снова загудели. Разносчица принялась убирать со столика, бесстрастно стирая кровь грязной тряпкой.

Зимборов нахмурился. Он не любил эти заведения. И спустился в подвал только по настоянию друга. Он взглянул на Охлопкова сурово.

– Ты уже что-нибудь придумал? – спросил он.

– Нет, – ответил Охлопков. – Пока присматриваюсь. Вот у Севы побывал… Хотя возможен и другой взгляд на него?

Зимборов сделал нетерпеливый жест.

– А на твой взгляд?

– Ну, может, это что-то вроде насморка.

– Так ты не познакомился с его женой?

– Нет.

– Сева влип всерьез и надолго.

– Ты думаешь, мы спасемся?

– Я в себе уверен.

Охлопков поводил головой из стороны в сторону, поднял руку, как будто кого-то приветствуя или собираясь произнести клятву. Зимборов смотрел удивленно.

– А я нет, – сказал Охлопков. – Ни в чем не уверен.

Он снова поднял руку.

– Я пас, – сказал Зимборов, думая, что он подзывает разносчицу.

– Да нет, я пытаюсь определить, где мы. – Охлопков кивнул на выпуклый бок самовара, отражавший маленькие столики вдоль стен и большие столы на несколько человек, светильники, – большие столы казались чрезвычайно длинными, у людей плечи были смехотворно узки, головы – крошечны, они поднимали громадные бокалы; голоса их тоже были искажены, словно и на звуки воздействовало искривленное пространство, – как на лучи вблизи больших масс, по умозаключению

Эйнштейна. Это было гениальное предположение, и оно в дальнейшем подтвердилось наблюдениями астрономов: луч звезды ломался, проходя возле больших масс, и геометрия пространства там была неевклидова…

Впрочем, какое это имеет отношение к подвалу? Охлопков потер лоб.

– У меня такое впечатление, – сказал он, – что я что-то забыл. И не могу вспомнить.

Зимборов кивнул.

– Это бывает после армии.

Охлопков вздохнул, заглянув в пустой глиняный кувшин. Зимборов выставил ладонь.

– Нет, все, хватит. Пойдем.

Они поднялись в осенний сырой почерневший город, вдохнули прохладный воздух, – впрочем, тут же закурили.

– Я знал, ничего хорошего там не увидишь, – проворчал Зимборов, – маются монстры… подсознания.

– А, и значит, можно говорить о сознании города? Глинска? – подхватил Охлопков. – За этим ты охотишься?

Зимборов промолчал.

– Добычу надо гнать по линиям, – напомнил Охлопков. – Спланируем?

Зимборов покачал головой:

– Не получится.

Да, слишком они огрузнели. И планировать можно только на трезвую голову.

Еще в школьные времена они переиначили фланёра – парижского пешехода-созерцателя – в глинского планёра. У французов это была целая наука, точнее, искусство: шагать, перемещаться по улицам

Парижа особенным образом. Известным фланёром был Бодлер. Бальзак просиживал в Люксембургском саду часами, изучая походку горожан.

Фланёр должен был шагать неспешно, плавно-развинченно, с гордой независимостью неся голову, в безупречной одежде, в штиблетах, начищенных шампанским. Они это поняли так: фланировать – это не просто идти по улице, быстро, деловито шагать или, наоборот, разомлело прогуливаться, – а слегка парить, вдохновенно скользить

(как на лыжах или коньках) по особенным маршрутам, линиям города.

Этому ощущению – парения – очень помогала высоко задранная голова: надо было смотреть на крыши или верхние этажи домов; а дома, к счастью, в Глинске, в Старом городе, не лезли в небо, и можно было рассмотреть фронтоны с тяжеловесной лепниной сталинских зданий, антенны и выходы с чердаков, напоминающие суфлерские будки, башенки и различные архитектурные украшения – как, например, фантастические белоснежные “самовары” или “яйца в чашечках”, венчающие крышу Дома книги – числом более сорока; если немного подняться по улице и оглянуться, то “сорок самоваров” окажутся на одном уровне с куполами, золотыми луковками и крестами стоящего ниже собора, что поневоле наводит зрителя на сопоставления и размышления о знаках и символах архитектуры. Планёрам разгадать сорок знаков Дома книги никак не удавалось. Что они выражают? А плоские крыши и бесконечные бетонные ущелья новых микрорайонов еще любопытнее: никаких загадок, все просто и доступно: машины для жилья.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю