Текст книги "Олений заповедник"
Автор книги: Норман Мейлер
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 23 (всего у книги 28 страниц)
Глава 24
Прочитав письмо, я отправился навестить Илену и Мэриона, но она стеснялась меня, а Мэрион держался неприступно, так что я вынужден был уйти. Я выбрал неподходящий вечер, так как сам был в необычайно подавленном состоянии, и, помню, когда я через полчаса неуклюжих попыток разжечь потухающий разговор распрощался с ними, Илена на минуту остановилась возле меня в коридоре.
– Я тебе больше не нравлюсь, – сказала она.
– Пожалуй, не нравишься, – буркнул я и закрыл перед ее носом дверь.
Мне стало немного легче, потому что я причинил ей боль, а потом подавленное состояние вернулось с удвоенной силой, и я лежал в моей меблированной комнате и не чувствовал ничего. Чтение письма словно придавило меня, а когда я увидел ее с Мэрионом, мне стало еще хуже. Я считал, что знаю все о дне, но мне предстояло снова все познать, как познаешь всякий раз в жизни, что не существует установившегося дна, и как бы скверно тебе ни было, всегда может стать еще хуже. И я погружался в депрессию все глубже и глубже, пока память о вчерашнем дне не стала ностальгией по сравнению с тем, что я чувствовал сегодня, энергия начала покидать меня, и я проснулся утром более усталым, чем когда ложился спать. В те дни я изматывал себя. Я начал писать и покрывал страницы вязью и рыбьими крючками выученной в приюте прописи и, чтобы отомстить Лулу – а ничего нет хуже, если писатель из трусости занимается местью, – исписывал длинные неразборчивые страницы, пытаясь уничтожить ее, и весь катехизм, который заложила в мою голову добрая сестра Роза, пришел на помощь, чтобы изничтожить всех, кого я знал в Дезер-д'Ор, так что я не только ненавидел Лулу и ненавидел Айтела, и Мэриона, и Илену, но и презирал себя. Я никогда не питал такой жалости к себе и никогда не был так себе противен, а самое худшее – я был уверен, что никогда ничего хорошего не напишу и что у меня нет таланта, и у меня нет девушки, и я сомневался, будет ли у меня когда-либо девушка, и в общем и целом был не храбрее восьмилетнего мальчишки, оказавшегося на дне заброшенной шахты. Я думал, что буду так себя чувствовать всегда, но под конец что-то произошло, и моя болезнь прошла, и я вылез из дыры, в которую себя загнал. Я стал старше и других причин на самом деле не знал.
Однажды, вернувшись с работы, я обнаружил в своей комнате двух мужчин. Они были в летних костюмах из какого-то светло-серого материала, и каждый держал на коленях шляпу, темно-коричневую летнюю соломенную шляпу с тропической лентой по тулье. Айтел достаточно хорошо описал их – они действительно выглядели как американские гвардейцы и футболисты, но если мы решим пользоваться этим образом, то должен сказать, что разница между гвардейцем и футболистом была. Футболист был очень высокий, длинноногий и тощий, из тех, кому доставляет удовольствие подличать, – прототип мерзавца из описания Доротеи. Я понял, взглянув на него, что, если ситуация выйдет из-под контроля, надеяться мне не на что. Он сможет пустить в ход руки – по крайней мере, не хуже меня, – и это будет только начало. Он явно был из тех, кто не любит проигрывать и знает разные приемы боя. Прежде чем мы расстанемся, я узнаю все о его локтях и коленях и о том, как он умеет врезать ребром ладони по моим почкам, по моей шее и, конечно, по другим местам. Судя по его виду, он в своей жизни перекроил внешность не одного человека.
Гвардеец был ниже ростом и поплотнее, и лицо у него было дружелюбное. Это был борец. Он был из тех, кто улыбнется печальной скромной улыбкой, ввяжется в драку в баре и отбросит ближайшего человека через всю комнату. При всем при этом оба выглядели неглупыми, как хорошие спортсмены, обладающие практическим умом.
– Привет, – сказал я, – давно вы тут сидите?
И тут же понял, что дело будет худо, потому что я, как всегда, пришел усталый и хотя старался, чтобы голос звучал ровно, не сумел выдержать интонацию. Помню, я подумал, как по-разному сложился бы наш разговор, если бы они пришли говорить со мной не в дешевую меблированную комнату, а в современный дом, в котором я раньше жил, со встроенным баром и большим зеркалом во всю стену, в котором они видели свое отражение. Тот, что был похож на футболиста, держал в руке вырезку из газеты.
– Ваша фамилия О'Шонесси или Макшонесси? – спросил он, глядя на меня. У него была странная манера смотреть на человека. Он смотрел не в глаза, а на мою переносицу, и этому трюку надо было научиться, потому что я почувствовал себя еще хуже.
– Правильно первое.
– Морская пехота или авиация?
– Авиация.
Тот, что выглядел гвардейцем, продолжал с улыбкой смотреть на меня.
– Почему вы выставляете себя капитаном морской пехоты? – спросил футболист.
– Я никогда этого не делал.
– Вы что, хотите сказать, что эта статья врет?
– Ну, знаешь, Мак, – сказал я, – ни одна газета никогда не допускает ошибок.
Он что-то буркнул и передал вырезку гвардейцу. Гвардеец заговорил с акцентом южанина.
– Слушайте, почему вы пишете свою фамилию так странно, через «е»? – спросил он.
– Об этом надо спросить моего папашу.
– Он был каторжником, да?
– Мой отец выступал в разных качествах, – сказал я.
– Да, – сказал футболист, – он был каторжником.
Я сел на кровать, так как они занимали оба кресла, и стал медленно и старательно вскрывать пачку сигарет, и, по-моему, руки у меня при этом не тряслись. Но вот поднести огонь к сигарете было уже выше моих возможностей. Я понятия не имел, приехали ли они в Дезер-д'Ор на день и зашли ко мне, чтобы провести часок, или все это было какой-то большой ошибкой.
– Прежде чем мы пойдем дальше, – сказал я, – вы не могли бы показать мне ваши документы?
Мы посидели так с минуту, а потом футболист достал из нагрудного кармана бумажник и протянул мне внушительно выглядевшую карточку с печатью Комиссии по расследованию антиамериканской деятельности и словами «следователь по особым делам», напечатанными жирным шрифтом под фотографией с паспорта. Фамилия его была Грин, Харви Грин.
– Ну, так что вы хотите? – спросил я.
– Выяснить кое-что о двух-трех людях, включая вас самого.
– И что же вы хотите выяснить?
– Вопросы задаем мы. На случай, если вам неизвестно, у вас могут быть небольшие неприятности.
– Не вижу никаких неприятностей, – сказал я.
– Скажи-ка мне, парень, Пулу Майерс – красная? – спросил гвардеец.
Я рассмеялся.
– Знаете, я никогда не знал ни одного красного. Я просто никогда не бывал в этих кругах.
– Но ведь ты же знаешь Чарли Айтела, верно, приятель?
– Да, знаю.
– А Айтел якшался тут с людьми, политически сомнительными.
Мне немного полегчало.
– Ну так он, наверно, сообщил вам их имена.
– Конечно, – сказал Грин.
– А ну расскажите мне про Пулу, приятель, – потребовал гвардеец.
– Мы никогда не говорили о политике.
– О чем жевы говорили? – спросил Грин.
– О личном.
– У вас были личные интимные отношения?
– Разве вам не известен ответ?
– Мы ждем его от тебя.
– Я любил Лулу, – сказал я.
Рот Грина скривился в презрительной гримасе.
– Ты хочешь сказать, что состоял в грязных и противозаконных отношениях с ней.
– Я так не считаю, – сказал я.
– Значит, ты так не считаешь, – сказал Грин. – Потому что если бы считал, то такой ирландский парень не общался бы с этими извращенцами.
Тут я очень испугался. Единственное, что соответствовало фамилии Грина, это его глаза – они были варено-зеленого цвета. На память мне пришел полицейский с такими же варено-зелеными глазами, который пришел к нам в приют, потому что несколько приютских мальчиков устраивали набеги на кондитерские магазины. Он допрашивал меня целых полчаса и наконец довел до слез, заставив признаться, что я развлекаюсь сам с собой. И меня охватила тревога – это самое подходящее слово, – что то же произойдет со мной и сейчас.
Но лишь немногие полицейские умеют все время держаться как команда, и гвардеец на какое-то время избавил меня от Гоина. Я подозреваю, что они с Грином немного надоели друг другу. Так или иначе, гвардейца интересовали другие вещи в большей мере, чем состояние моей души.
– Тебе повезло, приятель, подцепить кинозвезду, – сказал он с юмором превосходства, но в голосе его чувствовалось также и то, что он скорее всего зарабатывает сто двадцать долларов в неделю и в пригороде его ждут жена и дети. – Тебе, должно быть, доставляло удовольствие получать большие счета за право лечь в постельку.
Тут я почувствовал, что передо мной открывается некий выход из положения. И, к собственному удивлению, улыбнулся и сказал:
– У вас хороший инстинкт по выуживанию подробностей личной жизни.
– Я знаю достаточно, чтобы понимать, что ты считаешь себя лихим малым, – сказал гвардеец.
– Я не бахвалюсь.
– Ну и не бахвалься. Всем известно, что кинозвезды – ледышки, – сказал гвардеец. Он пригнулся в кресле и явно начинал злиться. А Грин сидел и печально покачивал головой. – Ты не согласен, что они ледышки? – повторил гвардеец.
– Это зависит от мужчины, – осторожно произнес я.
– Да, – сказал гвардеец, – это твоя теория. – Он раскраснелся. – Ну так расскажи нам, раскаленная кочерга, расскажи про Лулу. – Но не успел я еще подумать, что бы им подбросить, как гвардеец снова заговорил. – Я слышал, – начал он, – что Лулу… – И говорил целых две минуты. Нельзя сказать, чтобы он обладал богатым воображением, но, во всяком случае, у него было определенное мнение по этому вопросу, а потому он молол и молол языком. – Да ни одна уважающая себя девица по вызову не станет разговаривать с ней, – закончил он.
Я призвал на помощь все свое мужество и проявил его в большей степени, чем обладал.
– Если вы намерены меня допрашивать, – сказал я, – я хочу включить запись.
Гвардеец тут же умолк. Улыбка сбежала с его лица, как и возбуждение, сменившееся озадаченным видом. А мне меньше всего хотелось видеть его озадаченным. На какой-то миг у меня появилась уверенность, что я зашел слишком далеко и что, когда все закончится и я буду лежать в больнице со сломанной челюстью и загипсованным плечом, они станут щипать меня, чтобы привести в чувство и я мог пробормотать полицейскому стенографу: «Да, признаюсь, я был смертельно пьян и свалился со стола».
Гвардеец протянул руку и ткнул меня пальцем в бок.
– Мы слышали, ты носишь лавандовую рубашку, которую подарил тебе Тедди Поуп, – сказал он. – Лаванда не твой цвет, парень, но я подозреваю, что тебе нравится лаванда.
– Когда вас перевели из звена по борьбе с пороками? – спросил я.
Тут вмешался Грин. Он уставился в пространство между моими глазами.
– Ну-ка повтори, – сказал он.
Я был на грани истерики, хотя и не жажду это признать, но в этот момент наступает странное спокойствие. Во всяком случае, у меня. Я уже был близок к тому, чтобы сломаться, и, однако, голос мой звучал спокойно, ровно и говорил я медленно.
– Грин, – сказал я, – у меня в банке лежат три тысячи долларов, и я потрачу эти три тысячи на адвоката. Так что попытайтесь представить себе, какой шум поднимется вокруг вашей комиссии, когда выяснится, что вы наехали на летчика военно-воздушных сил. – Это хорошо прозвучало для моего уха, не говоря уже о том, какое произвело действие на мой организм.
– Ты подрывной элемент и извращенец, – заявил Грин.
– Напишите это, и я подам на вас в суд за оскорбление.
– Не слишком ли много ты болтаешь? – сказал Грин.
Я, наверное, стал бы чем-то вроде героя, если бы предложил ему спуститься во двор, а я вместо этого снова улыбнулся.
– Все много болтают, – заметил я.
Тут они оба поднялись с кресел – помнится, я не без некоторого удивления подумал, что, возможно, они тоже немного боятся меня; у двери Грин остановился и, повернувшись, сказал:
– Не уезжай из города, не поставив нас в известность.
– Да, пришлите мне бумагу насчет этого.
– Просто не уезжай из города, – повторил Грин и вышел из комнаты, а я выждал с минуту, подошел к двери и запер ее, чтобы они не могли вернуться, а потом лег на постель и дал волю мыслям.
Ведь это были люди того типа, среди которых я вырос, их тень висела над приютом, и, откровенно говоря, я знал, что не так уж отличаюсь от них, во всяком случае, не настолько, как мне хотелось бы. Все время, пока они находились у меня в комнате и мы разговаривали, я нервничал и чувствовал раздвоение, и многое во мне соглашалось со всем, что они говорили. И я по-другому посмотрел на те диалоги, которые на протяжении лет вел сам с собой, когда не одну ночь лежал, выдохшийся и опустошенный после мытья посуды, и стал задумываться – во всяком случае, учился думать, ибо для этого надо жить, охотясь за самым ускользающим – за подлинной причиной или разными причинами наших поступков, а не видимым обоснованием – и, следовательно, копаться в себе. Но это не было самым легким на свете, ибо что мне было в себе открывать? Ведь я – ничто, фальшивый ирландец из настоящего приюта, боксер без удара, летчик с утраченными рефлексами, потенциальная находка для любого полисмена, способного применить кулаки, и самое худшее – мальчик для спальни. Такое может остановить всякое желание думать. Ибо кто захочет знать больше, когда, стремясь узнать больше, говоришь себе: «Ничего особенно хорошего я не обнаружу в себе, если стану думать». И самое худшее: если не буду настороже, я стану жертвой – ничего хуже не может быть для воспитанника приюта. Судьбы слишком многих мужчин, как и слишком многие факты истории, похоже, сводятся к смерти жертв. Правда, я понял, что, конечно, не знаю истории, и если я намерен разговаривать на равных с жестоким миром за моими окнами, пора открыть книгу.
Словом, с фацией коровы, разбрасывающей копытами землю, и с давно волновавшей меня мыслью, что меня, возможно, слишком часто били по голове и потому я никогда не смогу как следует соображать, я влез в то, с чем все так или иначе пытаются разобраться: стал думать о мужестве и о трусости, и как все мы бываем храбрыми и все боимся каждый по-своему и в своей меняющейся пропорции, и я думал о чести и обмане, и какой они устраивают танец, так как, стоит нам ближе подойти к чему-то, ложь заставляет нас отойти, и мы, спотыкаясь, движемся вперед, следуя неверному пониманию, пытаясь понять себя, исходя из общих мест и лжи в прошлом. И вот думая о некоторых словах не как о словах, а как о серьезных этапах моего опыта – а каждый человек воспринимает свой опыт серьезно, – я думал о таких дублетах, как любовь и ненависть, победа и поражение, и о том, каково чувствовать себя в тепле и чувствовать себя в холоде. Я исследовал этот предмет со всей скромностью и пробуждающимся нахальством, лежа на бугристой постели, страдая от жары и паники, понимая, что я человек слабый, и раздумывая, смогу ли когда-либо стать сильным. Ибо я сам дошел до дна – на этот раз до самого дна. Я вернулся на дно, я катался по нему, смотрел на себя, и чем дольше смотрел, тем менее страшным и более понятным казалось мне мое положение. И тогда я начал мучительно стараться приобрести самую неуловимую из всех привычку – мыслить как писатель, и хотя я едва ли могу судить по первым страницам, был ли я талантлив или глуп, я продолжал писать, какое-то время не отрываясь, пока не пришел к мысли, которая приходила в голову многим людям и многим еще придет – да, собственно, я и начал с этой мыслью, – словом, наконец я понял, что надо действовать, просто действовать, а ведь мы совершаем поступки в полном неведении и, однако же, в честном неведении должны их совершать, иначе мы никогда ничему не научимся, так как едва ли верим тому, что нам говорят: мы способны измерить лишь то, что происходит в нас самих. Итак, я написал несколько паршивых страничек и перечеркнул их, зная, что предприму новую попытку.
А пока никаких вестей от детективов не поступало, и я постепенно пришел к выводу, что пора расставаться с Дезер-д'Ор, и если я действительно влип в неприятности, в чем я сомневался, ну, что поделаешь. Я решил отправиться в Мексику – эта мысль мне нравилась – и там поступить в какую-нибудь мексиканскую школу искусств на пособие для ветеранов или же заняться изучением археологии – это неплохой способ проводить жизнь на солнце В конце концов, правительство должно мне, а человеку нужно жить, и не каждый год можно выиграть четырнадцать тысяч долларов в покер. Я даже начал играть с очень любопытной мыслью. Чем больше я думал об Илене, тем больше я был противен себе из-за того, как вел себя с ней в последний раз у Мэриона, и на меня нашло просветление: мое суждение о ее письме частично объяснялось тем, что я не сумел получить от Лулу – оставим в стороне, кто в этом виноват и в какой мере. Тем временем письмо Илены медленно воздействовало на меня, и я не раз перечитывал его, как когда-то читал показания Айтела, и под конец пришел к выводу, что я в долгу перед Иленой, – такое у меня появилось чувство. И я решил снова посетить ее и Мэриона, и если я приду к выводу, что ей с ним не так хорошо – а в душе я был уверен, что дело обстоит гораздо хуже, – что ж, я сделаю ей предложение. Она может поехать со мной в Мексику, и мы даже можем совершить путешествие как брат и сестра, если ей так захочется, но, оглядываясь назад, я понимаю, что всерьез у меня таких намерений не было. Словом, чем больше я об этом думал, тем лучше казалась мне подобная перспектива, хотя в другое время я приходил к выводу, что взять на содержание Илену было бы безумием. Потому что, оглядываясь назад, теперь я понимаю, что в глубине души уже знал: жизнь дает не много шансов, и если мы с Иленой сойдемся, это будет не мимолетная связь, значит, вопрос в том, являемся ли мы с Иленой такими натурами, которые способны извлечь из сожителя то лучшее, что в нем есть, а я в этом сомневался; с другой стороны, я, по всей вероятности, был еще достаточно молод, чтобы пуститься в такую авантюру. Так, существуя противоположными началами в себе, мы приходим к решению. Я раздумывал и спорил с собой, получая удовольствие от мысли, какой я альтруист, и упустил время. А потом, однажды ночью, возвращаясь со смены посудомойщика, я услышал от одной официантки, что случилось с Мэрионом и Иленой в тот вечер, и это была страшная новость. К лучшему или к худшему, я, видимо, прождал слишком долго.
Глава 25
Ну что я могу по этому поводу сказать? Фэй кожей чувствовал одиночество Илены. Оно поджидало ее словно мрачная вода, сдерживаемая плотиной; образуйся в ней брешь, и Илену понесет по уже затопленным водой землям прошлого. Таким образом, Фэй знал, что Илена – материал, из которого сделаны самоубийцы.
Многие месяцы Фэя терзала мысль, что жизнь его утратила смысл, и в те часы перед рассветом, когда он лежал в постели без сил от страха, что не запер дверь, часто убежденный, что звуки, донесшиеся с улицы, были наконец шагами убийц, которых он всегда ожидал, приходила другая боль, более сильная, чем первая, являвшаяся следствием только трусости. «Я всего лишь сутенер. И ничего большего в жизни не добился», – думал он и с досадой следопыта, странствующего из бара в ночной клуб и обратно, приходил к выводу, что ему нужна лишь точка на компасе, любая точка, и он совершит мрачное героическое сафари к ней.
Но в это путешествие он так и не отправился. Прошел год, прошло два, и Фэй, казалось, навсегда засел в своем бизнесе – никто уже не считал его богатым мальчиком, у которого есть хобби. Фэй был в деле и знал это. Логика коммерции уже заставила его держать двойную бухгалтерию, иметь адвоката и отдавать определенный процент выручки, он даже поймал себя на том, что танцует вокруг одного из руководителей синдиката, чья деятельность из киностолицы охватывала и пустыню. Хуже того: за неделю до переезда к нему Илены его избил хулиган, взявший девочку и отказавшийся заплатить. Фэй ни слова никому не сказал про избиение, не стал жаловаться на хулигана своим покровителям – они взяли бы на себя труд расправиться с ним, но это было слишком унизительно для Фэя. Ему неприятно было признаваться в том, что он стал уважаемым человеком и потому хулиганье больше не уважало его. «Я стал лавочником», – подумал Фэй после этого случая, и собственная злость показалась ему нелепой.
В свое время – ему было тогда пятнадцать-шестнадцать лет – он без конца пытался отгадать, кто же его настоящий отец. Казалось, он терпеть не мог, когда Доротея похвалялась, что это член европейской королевской семьи; довольно часто Фэю хотелось верить, что его отец был блестящим и развратным священником. Сегодня он с содроганием вспоминал, как пытался объяснить это священнику на исповеди и в ответ услышал лишь порицание – неделю за неделей он выслушивал одни только порицания. Это был период, когда он впал в религиозность, постился, думал пойти в монастырь и, к удивлению и некоторой гордости Доротеи, провел целую неделю в схиме. В ту неделю он чуть с ума не сошел: бритвой отрезал крошечный кусочек от алтарного покрова и в панике убежал.
Куда все это ушло, думал сейчас Фэй. Он прошел через это, прочитал все старые документы о судах над ведьмами и о Черной мессе, об интригах, и отравлениях, и о пирогах любви, которые пекли на лонах изнывавших от сладострастия женщин, о том, как аббатиса колола иголками монахинь, проверяя, не являются ли они ведьмами и не вошел ли в них сатана. В юности Мэриону мнилось, что он хранит историю тысячелетия, но это прошло: ему исполнилось восемнадцать, потом девятнадцать, и он вышел в мир, гордясь тем, что никто не знает, сколько он всего прочел и что он по этому поводу думает.
С тех пор как Илена переехала к нему, его стали мучить кошмары. Он не мог избавиться от мысли, что она – ею монахиня и он превратит ее в ведьму. Он мысленно сочинял разные истории, романы, целые тома, живописуя себя в качестве страдающего священника, который молит Бога позволить дьяволам войти в него, чтобы он один горел потом в аду, а все остальные – монахини, паства, обитатели замка, страны, словом, весь мир, – были пощажены. Отец Мэрион молится об этом, думал он, и, молясь, чем же сам занимается? Не такое это уж большое дело, и однако же он проклят, ибо оклеветал мальчиков из хора и обрюхатил половину жен деревенских богачей, довел до безумия женские монастыри, исхлестав монашек орудием дьявола в их одиноких постелях, дав пососать этим религиозным душам ведьмину метлу и украв у самой преданной Богу сестры, самой чистой, самой высокодуховной, ее преданность, так что она любила теперь не Господа, а Мэриона, любила безумно, плотски, но в этом нет ничего плохого, говорил он ей, так как тело и душа существуют порознь и, чтобы очиститься, надо найти порок, вывалять тело в грязи и тем возвысить душу. Однако вовсе не достаточно превратить монашку в ведьму – она еще должна быть и выявлена, но не слишком скоро. Если выявить ее слишком скоро, она станет мученицей, а слишком поздно – умрет, поэтому священник, который принимает дьявола, чтобы спасти мир, должен использовать дьявола и для того, чтобы его разрушить. А в этих целях святая сестра, которую он превратил в ведьму, сначала должна втянуть в это и других – монахинь, церковников, обитателей замка и мирян, выдавая их и обвиняя, пока они не сгорят, а потом сгореть самой с криком: «О Господи, смилостивись над отцом Мэрионом, ибо он святой в аду». И когда все совершится, когда все они сгорят, он останется чистым со своими молитвами и мольбами: «О Господи, я трудился во благо Твоего дела и обнаружил, что души, которые я подвергал проверке, не выдержали испытания и потому недостойны Тебя». Однако, молясь, он переживает кошмар, ибо Он – Он накажет его, отправит в ад, к дьяволу, и не за такую малость, как соблазнения женщин и педерастия, не за развращение благочестивых монашек, не за костры, которые он разжег, не за обвинения и уничтожения людей, а за куда больший грех – грех такой страшный и огромный, что сам Господь должен побледнеть, узнав о нем. «О Господи, – молится отец Мэрион в келье мозга Мэриона Фэя. – Я грешен и недостоин Твоей милости, ибо я жажду ниспослать вечные муки на Тебя».
Заточенный в постели с лежащей рядом Иленой, страдая чесоткой от соприкосновения с ней, с отвращением вдыхая запах ее тела, которым так наслаждался Айтел, Фэй под действием марихуаны блуждал по джунглям и выбирался из них на холодный каменный пол женского монастыря и шел по нему туда, где горела сестра Илена – тело ее пылало, а ноги были как лед, пока не наступал момент, когда Фэй уже был уверен, что голова у него сейчас лопнет, что ни один черт не может выдержать натиска фурий и подступавших все ближе соблазнов. Он мог лишь открыть глаза, стиснуть зубы и пробормотать в сторону изножья кровати, обращаясь к духу, плясавшему на пальцах его ног: «Все это дурость, дурость. Прекрати дурить. Остановись намертво», словно его мысли действительно стали иголками, с помощью которых определяли в нем колдуна, и когда в его мозгу нашли точку, куда игла вошла без боли, тогда он был обнаружен, проклят. Или же его отпустили? Ибо за всем этим – далеко-далеко – существовала ересь, которая утверждала, что Бог – это дьявол, а тот, кого они называли дьяволом, – это изгнанный Бог, лишенный, как благородный принц, своего рая, и Бог, который на самом деле дьявол, одержал верх над всеми, кроме немногих, которые увидели обман, поняли, что Бог – это вовсе не Бог. И Фэй молил: «Сделай меня, дьявол, бесчувственным, и я буду править миром от твоего имени». Так продолжалось до бесконечности – вверх, вниз, пока разгоряченный этими мыслями Фэй не протягивал к Илене руку, будил ее и шептал ей в ухо: «А ну давай потрахаемся». Со времени своего появления Илена стала для него огнем – испепеленный лес давал новые ростки, которые снова сгорали. И, работая бедрами, испытывая отвращение к тому, что она давала ему, он наказывал себя – пришедший в ужас священник, перед мысленным взором которого стоял монах, наказывавший распутницу сестру, которая, предав свою веру, залезла к нему под сутану. Кончив, он в миг опустошения увидел, как его проклинают, отвернулся от Илены и постарался заснуть, а мозг, невзирая на ужас, все еще работал: он должен уговорить Илену убить себя.
После того как она переехала к нему, Мэрион обнаружил, что довольно быстро соскальзывает в непредвиденном направлении, так что под конец, к своему ужасу и гордости, он все понял в момент, когда его тело лежало, прижавшись к ней, ища тепла своим холодным ногам. В его голове возникла мысль: «В один из этих дней она убьет себя», и прежде чем он сумел поразмыслить над этим, мозг его, подобно железному монарху, выносящему приговор врагу, немилосердно добавлял: «Ты должен заставить ее это сделать». Фэй возмутился, как возмущался против собственного решения не запирать дверь; он уговаривал себя, молил: «Нет, это и украв у самой преданной Богу сестры, самой чистой, самой высокодуховной, ее преданность, так что она любила теперь не Господа, а Мэриона, любила безумно, плотски, но в этом нет ничего плохого, говорил он ей, так как тело и душа существуют порознь и, чтобы очиститься, надо найти порок, вывалять тело в грязи и тем возвысить душу. Однако вовсе не достаточно превратить монашку в ведьму – она еще должна быть и выявлена, но не слишком скоро. Если выявить ее слишком скоро, она станет мученицей, а слишком поздно – умрет, поэтому священник, который принимает дьявола, чтобы спасти мир, должен использовать дьявола и для того, чтобы его разрушить. А в этих целях святая сестра, которую он превратил в ведьму, сначала должна втянуть в это и других – монахинь, церковников, обитателей замка и мирян, выдавая их и обвиняя, пока они не сгорят, а потом сгореть самой с криком: «О Господи, смилостивись над отцом Мэрионом, ибо он святой в аду». И когда все совершится, когда все они сгорят, он останется чистым со своими молитвами и мольбами: «О Господи, я трудился во благо Твоего дела и обнаружил, что души, которые я подвергал проверке, не выдержали испытания и потому недостойны Тебя». Однако, молясь, он переживает кошмар, ибо Он – Он накажет его, отправит в ад, к дьяволу, и не за такую малость, как соблазнения женщин и педерастия, не за развращение благочестивых монашек, не за костры, которые он разжег, не за обвинения и уничтожения людей, а за куда больший грех – грех такой страшный и огромный, что сам Господь должен побледнеть, узнав о нем. «О Господи, – молится отец Мэрион в келье мозга Мэриона Фэя. – Я грешен и недостоин Твоей милости, ибо я жажду ниспослать вечные муки на Тебя».
Заточенный в постели с лежащей рядом Иленой, страдая чесоткой от соприкосновения с ней, с отвращением вдыхая запах ее тела, которым так наслаждался Айтел, Фэй под действием марихуаны блуждал по джунглям и выбирался из них на холодный каменный пол женского монастыря и шел по нему туда, где горела сестра Илена – тело ее пылало, а ноги были как лед, пока не наступал момент, когда Фэй уже был уверен, что голова у него сейчас лопнет, что ни один черт не может выдержать натиска фурий и подступавших все ближе соблазнов. Он мог лишь открыть глаза, стиснуть зубы и пробормотать в сторону изножья кровати, обращаясь к духу, плясавшему на пальцах его ног: «Все это дурость, дурость. Прекрати дурить. Остановись намертво», словно его мысли действительно стали иголками, с помощью которых определяли в нем колдуна, и когда в его мозгу нашли точку, куда игла вошла без боли, тогда он был обнаружен, проклят. Или же его отпустили? Ибо за всем этим – далеко-далеко – существовала ересь, которая утверждала, что Бог – это дьявол, а тот, кого они называли дьяволом, – это изгнанный Бог, лишенный, как благородный принц, своего рая, и Бог, который на самом деле дьявол, одержал верх над всеми, кроме немногих, которые увидели обман, поняли, что Бог – это вовсе не Бог. И Фэй молил: «Сделай меня, дьявол, бесчувственным, и я буду править миром от твоего имени». Так продолжалось до бесконечности – вверх, вниз, пока разгоряченный этими мыслями Фэй не протягивал к Илене руку, будил ее и шептал ей в ухо: «А ну давай потрахаемся». Со времени своего появления Илена стала для него огнем – испепеленный лес давал новые ростки, которые снова сгорали. И, работая бедрами, испытывая отвращение к тому, что она давала ему, он наказывал себя – пришедший в ужас священник, перед мысленным взором которого стоял монах, наказывавший распутницу сестру, которая, предав свою веру, залезла к нему под сутану. Кончив, он в миг опустошения увидел, как его проклинают, отвернулся от Илены и постарался заснуть, а мозг, невзирая на ужас, все еще работал: он должен уговорить Илену убить себя.
После того как она переехала к нему, Мэрион обнаружил, что довольно быстро соскальзывает в непредвиденном направлении, так что под конец, к своему ужасу и гордости, он все понял в момент, когда его тело лежало, прижавшись к ней, ища тепла своим холодным ногам. В его голове возникла мысль: «В один из этих дней она убьет себя», и прежде чем он сумел поразмыслить над этим, мозг его, подобно железному монарху, выносящему приговор врагу, немилосердно добавлял: «Ты должен заставить ее это сделать». Фэй возмутился, как возмущался против собственного решения не запирать дверь; он уговаривал себя, молил: «Нет, это уж слишком», а в ответ слышал лишь то, что всегда подстегивало его сделать еще один шаг. «Если ты не можешь этого сделать, ты никогда не сможешь сделать и ничего другого», и в темноте дрожь пробегала по его телу. Его владение ситуацией казалось ему более страшным и более ценным, чем если бы он приказал себе убить Илену. В убийстве нет ничего особенного. Мужчины убивают друг друга миллионами и обнаруживают, что это легче сделать, чем любить. Однако заставить Илену убить себя будет собственно убийством, поэтому Мэрион содрогался от своего увлечения этой мыслью и одновременно знал, что обязан это сделать.