Текст книги "Библиотека мировой литературы для детей, т. 30, кн. 4"
Автор книги: Нодар Думбадзе
Соавторы: Сергей Алексеев,Юрий Коринец,Владимир Амлинский,Григорий Бакланов
сообщить о нарушении
Текущая страница: 25 (всего у книги 44 страниц)
Глава XXVI
В великом весеннем наступлении 1944 года, развернувшемся на юге Украины, немецкий контрудар в районе Апостолово ничего уже не мог изменить – ни хода войны, ни хода истории. Он только временно замедлил наступление на этом участке и ничего не значил в масштабе происходивших событий. Но у людей, которые отражали этот нацеленный на них удар, была у каждого одна, единожды дарованная ему жизнь.
Необычайно ранняя весна за месяц до срока превратила зимние дороги в черноземные топи, тяжелая техника тонула в них, увязали машины со снарядами, тылы растянулись на полтысячи километров, и горючее, которое везли к фронту, сжигалось на дорогах. Но подтянули артиллерию, подошел танковый корпус, погнал прорвавшуюся группировку, и те же самые немецкие танки и бронетранспортеры, которые прошли через огневые позиции артиллеристов, расстреливая и давя живых, теперь, подбитые, сожженные и целые, увязшие в грязи, брошенные, стояли по полям.
На третий день хоронили погибших батарейцев. Снег стаял совсем, только в низине и у посадки, куда зимой намело его ветрами, сохранились грязно-серые клочья. Блестели на солнце лужи, и среди них по всему полю лежали убитые. В шинелях, впитавших в себя воду, в мокрых ватниках, окоченелые, лежали они там, где настигла их смерть. Пахотное поле у хутора Кравцы, на котором из года в год сеяли и убирали пшеницу и куда каждую осень выгоняли на стерню гусей, стало для них последним в жизни полем боя. И живые, оскользаясь по жирному чернозему, с трудом вытягивая из него сапоги, ходили, разыскивая и узнавая убитых.
Недалеко от посадки, метрах в двухстах пятидесяти от того места, где сам он упал в снег и где последняя пулеметная очередь прошла над ним, разыскал Третьяков Насруллаева. Тот лежал в облепленных пудами чернозема сапогах, раздавленные ноги были неестественно вывернуты.
Лежал он навзничь, ватник над оголенным желтым животом сбился к подбородку, кисть руки, которой он в последнем усилии заслонил глаза, закостенела над ним на весу и отражалась неподвижно в спокойной снеговой воде лужи, по которой скользило белопенное облако. Как он кричал тогда! Темная раковина мученически оскаленного рта, казалось, и сейчас хранит немые отзвуки того крика.
А впервые Третьяков увидел его, когда принимал взвод, и запомнил с того раза. Бойцы, голые по пояс, рыли щели за хатой, и среди облитых потом, лоснившихся на солнце тел заметно выделялся Насруллаев, могучий, как борец, грудь по самое горло заросла черным волосом. Попалась еще в списке фамилия Джеджелашвили, и Третьяков почему-то подумал, что это он и есть.
В орудийном окопе, между раздвинутых станин, спиной опершись о станину, сидел Паравян, голову без шапки уронил на грудь. Со стриженого затылка к уху – засохшая полоса крови. Значит, был еще жив, кто-то из немцев, зайдя сбоку, дострелил его.
Девятнадцать человек подобрали на поле и похоронили у Кравцов. Лаврентьева среди них не было. Многие видели, как падал он, запрокинувшись, хватая себя руками за спину. Может быть, жив был и немцы угнали его в плен. Дострелили где-нибудь по дороге, когда на них нажали. Всю войну пробыл он в противотанковой артиллерии, радовался, что после госпиталя попал в тяжелый артполк, старался очень, все ему тут было хорошо. Говорил: «Тут у вас воевать можно!»
Яркий, весенний день. Мокрый блеск солнца. А у Третьякова что-то опустилось на глаза, притемняет сверху и день и небо – тень легла на все.
На хуторе во дворах набито войск. Всюду машины, кони, пушки, снуют бойцы из двора во двор, костры горят на земле, дымят кухни. Какая-то часть подошла ночью. Пахнет дымом костров, конским навозом, бензином.
Из ближнего двора Третьякова окликают:
– Товарищ лейтенант! Товарищ лейтенант!
Весь его взвод сидит у пригретой солнцем белой стены хаты. Перевернутая бричка без колес, как стол, вокруг нее разместились кто на чем. Ему освободили место. Рыжеватый, с морковным румянцем во всю щеку боец сбегал к кухне, в угол двора, где гуще народа, толкотня и крик, принес котелок супа. Он без шинели, широк в плечах, узкобедрый, сильно затянут ремнем. Беря котелок, Третьяков пристально глянул ему в лицо. Под белыми ресницами – рыжие веселые глаза. Джеджелашвили. А все еще видел Насруллаева, давило ему на лоб, незримый козырек нависал над глазами, застил свет солнца. Нет, он не контужен, но какой-то оглушенный он, никак в себя не придет: видит все, слышит, а понимает с опозданием.
Только отхлебнув, он посмотрел, что ест. В котелке – суп-пюре гороховый, густой и желтый. И с этой ложкой, закрыв глаза, он мысленно помянул тех, кого уж нет с ними сегодня. Они все еще были здесь, вот так же могли толкаться сейчас у кухни, сидеть на солнце.
Глиняная, побеленная стена хаты была побита осколками. На ней жужжали, ползали облепившие ее мухи. Изумрудно-зеленые, синие, вялые после зимы, они оживали на весеннем солнце. Зачем погибли люди? Зачем гибнут еще? Ведь кончена война, кончена. И уже не изменить это: победили мы. Но вот оттягивают час своей гибели те, кто ее начал, и еще вышлют они к фронту не одну дивизию, и пехотную и танковую, и люди убивают друг друга и погибают, и скольким еще погибнуть суждено.
– «Рама»! – кричат во дворе. И по всему хутору из двора во двор перекидывается крик: – «Рама»!
Двухфюзеляжный немецкий разведчик «фокке-вульф» кружит высоко в небе, гудит. Солнце слепящее, кучно вспыхивают в синеве белые зенитные разрывы, сопровождая самолет, а его самого не видно, только иногда взблеснет коротко на солнце что-то алюминиевым блеском. И все, подняв лица, смотрят с земли. Сколько за войну видел Третьяков сбитых самолетов, но ни разу не видал, чтобы сбили «раму». Белые хлопья зениток всё вспыхивают и вспыхивают, отставая от них, отдельно и глухо слышны за толщей воздуха в вышине частые разрывы.
Вспрыгнув на бричку, Кытин палит вверх из карабина.
– Слезь! – говорит ему Чабаров. – Что ты ее, собьешь?
И Третьяков, которому надоело хлопанье над ухом, говорит:
– Слезь!
Расстреляв обойму, Кытин смеется, довольный:
– Подыхать полетел.
Джеджелашвили собирает котелки, идет мыть их в луже: сегодня он «за кухарку». Все закуривают махорку. Солнце размаривает у стены. Живым – живое. Чабаров рассказывает, как у них в Татарии вялят гусей весной:
– Вот самое такое солнце у нас в марте. Снег еще, солнце яркое, пыли нет, мух нет. Гуси жирные ходят по двору. Вяленого гуся поешь, никакой другой закуски не захочешь.
– Ну! – торопит Обухов.
– Чего ну? – Чабаров не любит, чтоб его перебивали.
– Вялите их как?
– Совсем просто…
В конце улицы показался из переулка «виллис» командира полка. И уже кричит кто-то:
– Первый дивизион!..
– Эх, сержант, – говорит Кытин, – только мы твоих гусей распробовались…
В соседнем дворе взрокотал мотор трактора, пронзительно заржала лошадь.
Глава XXVII
Влажные, теплые ветры с моря гнали весну на север, обнажая от снега обширные равнины, а на юге подсыхали дороги, и по всему правобережью Украины шло наступление наших войск. Уже и Кривой Рог и Никополь остались позади, уже форсировали Ингулец, смело устремившись в прорыв, шли освобождать Одессу.
«…У нас вся жизнь от сводки до сводки, – писала мать. – Вот не было от тебя писем, и прямо камень на сердце. Днем как-то услыхала твой голос, ясно услышала, как ты позвал меня. И ходила сама не своя. Потом Ляля прибегает с улицы, почтальона встретила. Мы с ней обревелись от радости, читаем обе и ничего сначала не поймем. Ты, конечно, обманываешь меня, чтобы я не волновалась, а бои у вас были, наверное, страшные, если даже по радио про это Апостолово упоминали…»
И Саша писала: «…Я все уговариваю маму не сажать огород этой весной, а она боится. И Фая говорит: „Накопаете картошки осенью, с ней и поезжайте, а без нее вы – чо?“ А я уже не могу, домой хочется. Самое страшное пережито, теперь как-нибудь. Да! Совсем забыла написать: у Фаи – девочка. Такая веселенькая, такая разумная, меня уже знает. И совершенно ни на кого из них не похожа».
Теплый ветер трепал в пальцах два тетрадных листка: из Лялькиной и Сашиной тетрадей.
Невысоко поднявшееся над степью солнце пекло спину сквозь шинель, зимняя шапка на затылке парила голову. Потряхивало на тракторе, укачивало в сон. Отяжелевшие веки сами закрывались.
Позади, повернув лицо к солнцу, командир орудия Алавидзе пел по-грузински что-то красивое, похожее на молитву – должно быть, встречал всходившее солнце. Оборачиваясь, Третьяков видел: Алавидзе сидит на орудии, а внизу, рядом с ним, идут по дороге Джеджелашвили и замковый Кочерава, густо заросший черным волосом по самые брови. Оба ждут страстно, пока Алавидзе выводит мелодию, смотрят снизу на него. Кочерава взмахивает шапкой, и в два тонких женских голоса они подхватывают песню, идут нахмуренные, решительные, как на бой. И уже кто-то бежит к ним от другого орудия.
Фомичев, управляясь с рычагами трактора, крутит головой:
– Должно, на погоду. У их так: один запел, все – как по команде. Вон еще двое бегут, опоздать боятся.
Ему завидно немного, он усмехается, чтоб себя не уронить.
Солнце нежарко пригревает, воздух колеблется над степью, беззвучно встают дымы разрывов. Когда сидишь на тракторе рядом с мотором, странная, беззвучная война кругом. Временами рокот мотора выпадает из слуха; вздрогнув, Третьяков просыпается. Складывает письма по сгибам в два треугольничка. Где-то его письма разминулись с ними в дороге, долго они будут идти по почте полевой; наверное, Одессу раньше возьмут.
Брошенное немецкое орудие стоит у самой дороги. Почему-то немецкие пушки всегда выглядят массивней, тяжелей наших. Камуфлированное, желто-пятнистое, оно увязло, а вытянуть уже не успели. И танк немецкий стоит, башня с орудием далеко отброшена. Вот так в сорок первом году поле боя оставалось за ними, и все, что подбито, цело или вновь будет восстановлено, все оставалось у них. Теперь поле боя – за нами. И те бронетранспортеры, что давили батарею у Кравцова, наверное, недалеко ушли.
Третьяков прячет письма в нагрудный карман гимнастерки, достает оттуда зеркальце в кожаном футляре. Зеркальце хорошее, двустороннее, небьющееся: полированная сталь. Вчера на закате солнца его разведчики вместе с пехотой ворвались в рощицу. Какая-то немецкая тыловая часть стояла там. Бежали, все побросав: горючее осталось в бочках, врытых в землю, ящики консервов; в повозке, в сене, нашли бочонок вина и там же – брошенный офицерский мундир с железным крестом и вот этим зеркальцем в кармане. Наверное, бежал – об одном бога молил: живым остаться. А теперь, если жив, креста жаль: новый, наверное, не выдадут. Железным крестом Обухов забавляется, говорит: вернусь с войны, повешу собаке на ошейник – пусть гавкает.
Сняв шапку, положив на колени, Третьяков разглядывает себя в стальном зеркальце, обрывками сонных мыслей думает о Саше, о матери, о Ляльке, о том, что впереди Одесса, Черное море. Ни разу в жизни он еще там не бывал. Возьмут Одессу – и спать! Суток двое. А что, правда, объявили бы так и нам и немцам: спать! Повалились бы все и спали беспробудно. Только на войне так не бывает. На войне – кто первый не выдержит. Страшно подумать, сколько всего было за эти годы. И это еще он в сорок первом году не воевал. Из тех, кто воевал тогда, мало сегодня осталось. Вот их, погибших в сорок первом, когда все рушилось, особенно жаль. Ведь они даже издали не увидели победы.
Мама и Лялька заранее поздравляют его в письме с днем рождения: двадцать восьмого апреля ему двадцать лет. Когда-то казалось: двадцать пять лет – это уже старый человек. А что было в этот день год назад? Был он тогда в училище, стоял на посту, охранял артпарк. На посту, если не в мороз, лучше всего стоять ночью. Стоишь себе один, звезды над тобой светят, а ты думаешь о чем хочешь. Только ночью у курсанта мысль свободна, так ночью он как раз спит. А днем и минуты нет подумать о себе.
Трактор идет тряско, все скачет в зеркальце: то лоб мелькнет, поделенный загаром пополам, свалявшиеся под шапкой волосы, то – подбородок.
Над дорогой, над головами, беззвучно уходят в зенит три звена наших истребителей. С высоты им видно все, что делается на земле. Виден, наверное, их тяжелый дивизион, растянувшийся на марше. Вместе с мотопехотой, с легкой артиллерией он кинут в прорыв поддерживать танки. Видно, наверное, как впереди танки ведут бой.
Этой ночью они въехали на станцию, а там под парами стоял немецкий эшелон. Оказалось, он прибыл с ранеными уже после того, как наши танки с ходу проскочили станцию. Немцы разбежались по хатам, попрятались, жителей не выпускают. После пехота переловила их на огородах, по погребам, кого-то и постреляли в ночной суматохе. А многие до сих пор бегают, где-то скрываются, ночами будут пробиваться к своим.
Под тарахтение трактора от равномерного потряхивания Третьяков задремывает и тут же, как показалось ему, просыпается. Но местность уже другая, вся накрененная под скат, и близкий горизонт теснит глаз.
Что-то происходит впереди на дороге. Там на коне, высоко над всеми, – командир дивизиона. Он маленького роста, потому всегда старается взобраться на что-нибудь повыше. Конь крутится под ним, переплясывает, офицеры стоят вокруг, комдив над их головами указывает рукой. И уже шестая батарея, которая шла впереди, сворачивает в сторону, трактора поволокли орудия по полю.
Спрыгнув, Третьяков бежит туда, а оттуда бежит ему навстречу Городилин, кричит издали:
– Алавидзе где?
Он это последнее «дзе» произносит так, что получается у него «Алавидзя».
– Здесь Алавидзе!
– Давай с ним вместе орудия вон в ту балку. Развернешь на дорогу. Сектор обстрела…
Подвывавший над ними снаряд разорвался на поле. И сразу слышно недалекую строчку пулеметов. Может, они и все время строчили, только за рокотом мотора слышно не было?
– Что случилось, комбат?
– Приказано занять оборону. Правей где-то немцы прорываются к своим.
– А наши танки?
– Танки – впереди. В общем, так: батарею я сам поставлю. Кустарник видишь? Давай машины со снарядами туда. Укрытие найди. Быстро!
Третьяков бежит к машинам, на бегу созывая взвод:
– Чабаров! «Форда»-восьмерку – вон в тот кустарник!
А сам впрыгнул на подножку ЗИСа. По другую сторону впрыгивают на ходу Обухов и Кытин с автоматами. ЗИС старый, кабина деревянная, полвойны прошел. Удерживаясь рукой за дверцу, вместе с подножкой подпрыгивая над пахотой, Третьяков указывает дорогу шоферу, а сам из-за кабины оглядывает местность, хочет понять, что происходит. Видно, как расползаются по полю батареи. Еще несколько разрывов встают на поле. Тяжелыми бьет. Кто-то на коне прожег по дороге, только пыль схватывается следом. И все уже иное стало, как перед боем, и солнце строже светит.
Наклонясь к шоферу, Третьяков показывает ему, с какой стороны заезжать. Он высмотрел крутой склон, надо стать на него, самое хорошее укрытие. Шофер кивает, а он, спрыгнув с подножки, бежит назад: там забуксовал трофейный «форд».
Он и ста метров не отбежал, когда одна за другой полоснули автоматные очереди. Машина стояла, Обухов на подножке ее держал перед собой автомат, Кытин с наставленным автоматом в руках пятился от машины, боком, боком, подвигался к кустам, как будто что-то обходя. Третьяков уже бежал к ним, выхватывая пистолет на бегу, слышал, как Обухов, сам бледный, палец держа на спуске, кричит чужим голосом:
– Хенде хох! – И поторапливает издали стволом автомата: – Шнель, шнель!
Увидел, что лейтенант бежит к ним, крикнул радостно:
– Мы на них чуть колесом не наехали!.. Лежат… Чуть не подавили всех!
Из кустов подымались головы немцев, нерешительно тянули руки над собой. Набежав, махая на них пистолетом, Третьяков отогнал немцев на поле, Обухов, Кытин и вылезший с карабином шофер, сам перетрусивший не меньше немцев, нацеленными дулами сопровождали их. Прибежали разведчики от другой машины, рыскали по кустам. Еще откуда-то бежал народ.
– Где их взяли?
– Гляди, гляди! У-у, зверюга! У-у, глядит как!..
– Тут и лежали?
– Колесом чуть не наехали.
– Тут вот в кустах?
– А я слышу – стрельба…
Четырнадцать боящихся расправы немцев стояли на поле, жались в кучу, по лицам пытались понять, что их ждет, испуганно опускали глаза под взглядами. Все лица, стирая на них человеческое выражение, комкал страх. Озирались. Затаенно вслушивались в недалекую стрельбу. На нескольких белели бинты.
Еще двоих поднял в кустах Чабаров и гнал пинками, бегом. С поднятым в руке автоматом бежал за ними, успевая пинать с обеих ног. Бойцы – кто с хохотом, кто зло посверкивая глазами – ждали. Немцы беспокойно пожимались. Добежав, двое ткнулись в толпу, толпа дрогнула. И сейчас же офицер, стоявший ближе других к Третьякову, улыбкой выпрашивая позволение, опустил единственную поднятую вверх руку – другая, толсто обмотанная бинтами, на перевязи висела перед ним, – суетливо доставал что-то из полевой сумки, достал, протягивал издали Третьякову, лопоча по-своему. С лица его, как умытого, падали мутные капли. Немец держал в руках целлулоидный круг и артиллерийскую координатную мерку, не такие, как у нас, непохожие, совал их, поощряя взглядом, кивал, кивал. Третьяков инстинктивно отстранялся. И неожиданно для самого себя громко сказал немцам:
– Нихт шисен! – И жестами показывал, что их не расстреляют. – Арбайтен! Нах Сибирь!
Пленные зашептались, засквозили на лицах бледные улыбки. Недалеко разорвался прилетевший из-за гребня немецкий снаряд, и чей-то потаенный злорадный взгляд из толпы поймал на себе Третьяков.
Расталкивая пленных, Чабаров отбирал у них оружие, в общую кучу кидал на землю полевые сумки, ранцы.
– Чего с ними делать со всеми? – спросил он.
– Что делать? – И, разозлись на себя за внезапную жалость, Третьяков крикнул, чтоб все слышали: – Сколько в них будет во всех лошадиных сил? А ну, гони, пускай «форд» вытолкнут.
Под хохот бойцов Обухов погнал пленных к застрявшей в пахоте машине:
– Арбайтен! Арбайтен!
Не сразу поняв, что от них требуют, немцы облепляют машину, не столько выталкивают, как жмутся к ней.
Бойцы кричат:
– А ну, рраз-два! Рраз-два!
– Раскачивай! Раскачивай!
Просвистело над головами, несколько разрывов взлетает недалеко. В кузове – снаряды. Если в них попадет и они рванут, от немцев, облепивших машину, от бойцов, помогающих криками, останется одна общая воронка. Немцы налегают осмысленно, кто-то свой командует им, и грузовик, завывая мотором, дрожа от усилий, несколько раз почти выезжает наверх и опять скатывается в яму, вырытую колесами. Налегают снова, открыв дверцу, шофер что-то кричит, опять машина, вся сотрясаясь, ползет наверх. В последний момент, не выдержав, набегают бойцы, вместе толкают плечами, руками, сапоги упираются в отъезжающую из-под ног землю. Задрожав в последнем усилии, грузовик выкатывается, отрывается, и все вместе по инерции бегут за ним несколько шагов и останавливаются. Общие от общей работы улыбки сходят с лиц.
– А ну, давай их… Кытин, Обухов! – хмурясь, оттого что слышит летящий снаряд, приказывает Третьяков. – В тыл их… Давайте… Быстро! – продолжает говорить он и слышит, что снаряд летит сюда, и немцы тоже слышат это, и все слышат.
Кузов грузовика, тяжело переваливаясь, удаляется, будто оседает в кустах. Два взрыва один за другим встают на поле, заслонив его. «Мимо!» – успел подумать Третьяков. И тут сильным ударом, так, что он еле устоял на ногах, швырнуло в сторону левую его руку. Закричали пленные, расступились. На земле корчился немец. Третьяков попробовал поднять руку, она странно переламывалась, свисала в рассеченном рукаве. И вот когда началась боль, замутило до дурноты. Зажмуриваясь, как от горячего, стиснул зубы, пытаясь болью задавить боль. Увидел мгновенно, как в занесенной руке Чабарова блеснул приклад автомата, высокий немец шатнулся от него, пальцами закрыл разбитое лицо.
– Не бей! – крикнул Третьяков и не осилил себя, застонал.
Часа через полтора врач полка, совместив перебитые кости, прибинтовал ему шину к руке.
– Выше подтяни ему, – говорил он сестре, которая вешала руку на косынке. – Еще вот так.
И полюбовался на свою работу.
– Отрежут мне руку? – спросил Третьяков, не сумев скрыть испуга.
Врач улыбнулся, привычно бодрым тоном сказал:
– Вы еще этой рукой повоюете. Еще будете немцев бить этой рукой. Если, конечно, война не кончится раньше.
– Спасибо, доктор! – поблагодарил Третьяков. – Третий раз и все в эту руку.
– Третий – значит, последний. В жизни все до трех раз. Раненых было не много, все они, кто мог ходить и ползать, сползлись на солнечную сторону дома, ждали отправки, и врач тоже вышел на улицу постоять.
– А что, много там немцев? – спросил он, прислушиваясь к недалекому погромыхиванию орудий. – Большими силами прорываются?
Теперь Третьяков уловил в его голосе некоторую тревогу.
– Да нет, непохоже. Но вы на ночь все же выставляйте посты.
– Из кого?
– Да хоть из легкораненых, которые при санчасти.
– Раненые должны выздоравливать, – сказал врач, и на лице его с поднятыми бровями появилось философское выражение.
– Захотят жить, постоят.
Третьяков неловко пошевеливал плечом, боль прожгла насквозь. Хмурясь, он наблюдал за сержантом, усатым, здоровым, крепким, который, с веником выйдя из дома, подметал у крыльца, согнувшись, старательно пылил.
– Лодырей своих не жалейте, – сказал он врачу. – Тут немцы бродят, учтите. Днем остерегаются, мы чуть колесом их не подавили, спасались в кустах, а ночью… Оружие валяется везде.
Подошла санитарная повозка, начали грузить раненых. Решив для себя, что ехать ему во вторую очередь, потому что есть тут раненые похуже, Третьяков в шинели внапашку сидел на ступеньках крыльца, смотрел, как распоряжается у повозки санинструктор, молодая, властная, резкая; ездовой только вздрагивал от ее голоса, опрометью кидался исполнять, и все – не в ту сторону.
Погрузили тяжелораненого. Его положили в солому на дно повозки, он слабо постанывал. Кто мог, ковылял сам, стараясь казаться жальче, чем есть. Достав зажигалку из кармана, Третьяков закурил, глубоко и сладко вдохнул дым, рассматривал полу своей шинели, вкось забрызганную его кровью, уже присохшей, ржавой. Он попробовал оттирать ее, сминая сукно в пальцах. Боль, приглушенная новокаином, сейчас не слишком тревожила его, такую боль терпеть можно. Не раз еще будут с кровью отрывать бинт от живой раны, пока она не загноится и повязка сама начнет отставать. Мысленно он уже видел весь путь, который ожидает его. В этот раз, наверное, загипсуют руку. Вспомнился парень в санлетучке, как он щепочкой вынимал червей из раны. Вот что, наверное, терпеть трудно, когда чешется под гипсом…
– Лейтенант! Иди!
От повозки врач звал его и махал рукой. Решив с самого начала, что места ему не будет, и настроившись так, Третьяков обрадовался. Подошел.
– Садись, – говорил врач. – Езжай.
И в путь осторожно похлопал по спине.
Теперь, когда его отправляли в тыл, он почувствовал смутную вину перед теми, кто оставался. И тут заметил пожилого бойца у стены хаты. Он сидел на земле, вытянув ногу в свежих бинтах, усмехнулся нехорошо и сразу опустил глаза. Третьяков помедлил.
– Возьмите вот этого, – сказал он врачу негромко. – Я ходячий.
Но боец услышал, закопошился на земле, весь перегорбившись, опираясь на палку, запрыгал к повозке. Все так же с опущенными глазами лез в нее, как человек, который отбирает свое. И сразу заторопил ездового:
– Ну, чего? Поехали…
– А ты не командуй! – сорванным голосом закричала на него санинструктор. Она сидела рядом с ездовым. – Раскомандовался… А то погоню сейчас!
Тот как не слышал, словно все это – не ему. Она подвинулась на доске, лежавшей поперек, сердито сказала Третьякову:
– Садись, лейтенант. Всякий командовать тут начинает…
Он пожал руку врачу, зачем-то огляделся последний раз, влез, сел с ней рядом. Ну, все. Какой-то свой круг завершила жизнь.
И вот он ехал спиною к фронту. Взвод его, война – все оставалось позади. Запахом конского пота наносило от лошадиных спин, короткая рыжая шерсть на них лоснилась по-весеннему ярко. Светило солнце, вся дымчатая лежала степь, тени облаков паслись на ней, голубым видением вставали вдали то ли холмы, то ли горы. И высоко над головою, в высоком ослепительном небе, строй за строем шли белые кучевые облака. Как хорошо в мире, боже ты мой, как просторно! Он словно впервые нот так все увидал.
Тень облака скакнула на спины лошадям, лицом, сощуренными от солнца глазами он мгновенно почувствовал ее.
– Придержи чуть, – сказал он ездовому и, когда тот натянул вожжи, слез, пошел пешком. Ему растрясло рану, она болела опять. Но рана, он знал, поболит и перестанет, а на душе у него было спокойно и хорошо. Он шел, держась здоровой рукой за повозку. Санинструктор глянула на него сверху тяжелыми от недосыпания, остановившимися глазами, подвинулась на край доски, на его освободившееся место.
– Давно воюешь? – спросил он, чтобы разговором отвлечься от боли. Она зевнула:
– Достань закурить.
Она была совсем молодая, губы пухлые, рот маленький. Прижмуривая один глаз, она привычно прикурила от цигарки ездового, закашлялась хрипло с первой затяжки.
Тень облака, идущая по степи, накрыла овражек. И что-то вдруг там насторожило Третьякова. Он не знал что, но это было как предчувствие опасности. Всё время по привычке сознавая себя старшим, он наблюдал за местностью: и сверху, когда ехал, и теперь, когда шел.
Лошади ступали по дороге, ездовой вожжами поторапливал их, курили раненые, держась за край повозки рукой, шел он рядом. И все вместе они подвигались к оврагу. Так же строго, как он вглядывался туда, посмотрел он снизу на санинструктора; он не хотел зря испугать ее.
Тень облака сдвинулась, солнце вновь осветило овражек. Нет, зря он насторожился.
– Воюешь давно? – спросил опять Третьяков, забыв, что уже спрашивал ее об этом.
– Давно, – сказала она прочистившимся после кашля голосом. – У нас вся семья воюет. Старшая сестра пошла сразу, как мужа убили. Братишка тоже. Одна мама с младшими сидит, ждет писем.
Он шел рядом и снизу посматривал на нее. Если бы это Саша была? Или Лялька? И жаль ему было сейчас ее, как будто это их жалко.
Он не слышал автоматной очереди: его ударило, подбило под ним ногу, оторвавшись от повозки, он упал. Все произошло мгновенно. Лежа на земле, он видел, как понесли лошади под уклон, как санинструктор, девчонка, вырывала у ездового вожжи, взглядом измерил расстояние, уже отделившее его от них.
И выстрелил наугад. И тут же раздалась автоматная очередь. Он успел заметить, откуда стреляли, подумал еще, что лежит неудачно, на дороге, на самом виду, надо бы в кювет сползти. Но в этот момент впереди шевельнулось.
Мир сузился. Он видел его теперь сквозь боевую прорезь. Там, на мушке пистолета, на конце вытянутой его руки, шевельнулось вновь, стало подыматься на фоне неба дымчато-серое. Третьяков выстрелил.
Когда санинструктор, остановив коней, оглянулась, на том месте, где их обстреляли и он упал, ничего не было. Только подымалось отлетевшее от земли облако взрыва. И строй за строем плыли в небесной выси ослепительно белые облака, окрыленные ветром.