Текст книги "Библиотека мировой литературы для детей, т. 30, кн. 4"
Автор книги: Нодар Думбадзе
Соавторы: Сергей Алексеев,Юрий Коринец,Владимир Амлинский,Григорий Бакланов
сообщить о нарушении
Текущая страница: 22 (всего у книги 44 страниц)
Глава XVIII
– Ну, пожили мы дружно, госпитальной каши поели, пора и честь знать. А то тут с вами воевать разучишься, – говорил Китенев, по грудь укрытый одеялом. Как раз с вечера всей палате сменили белье – и постельное и нательное, – и он в чистой клейменой бязевой рубашке лежал высоко на подушке, заложив руки за голову, край белой простыни отвернут поверх одеяла. Потянулся, разведя локти, сладко зевнул до слез. – Будете тут радио без меня слушать, где чего на свете делается. Я на Украине в госпитале лежал…
– А говорил, ни разу не раненный, – на слове поймал его Старых.
– Ни разу. Это меня при бомбежке привалило. Вот начнут с утра по радио – чудно слушать: захоплэно лэтакив, гармад, рушныць… Мы возьмемся считать, сколько у немца «захоплэно»… Да ему уж воевать нечем! У него за всю войну столько не было, сколько у него «захоплэно».
– Не ранен, а в госпитале лежал.
– Не ранен.
– А контужен – не один черт? Нет таких в пехоте, чтобы воевал и нигде не раненный, не побитый.
– И не контужен. Меня землей привалило! – с достоинством говорил Китенев.
В госпитале месяцы мелькают быстро, а каждый день долог. Вот Китенев и старался с утра пораньше «завести» Старыха, благо тот «с пол-оборота заводится». Они еще попрепирались со скуки: «Присыпало… А если б не откопали?» – «Второй раз закапывать не пришлось бы…» – и Китенев повернулся на бок, подпер голову, стал глядеть на Третьякова. Тот спокойно сгибал и разгибал поверх одеяла раненую руку. Врач еще на первых перевязках сказала ему: «Хочешь, чтоб рука осталась крючком?» – «Зачем же мне?» – испугался Третьяков. «Тогда разрабатывай сустав, а то так и срастется». И хоть больно бывало вначале, кровью промокала повязка, оставаться инвалидом ему не хотелось.
– Ну?
Глаза у Китенева светлые, как вода, прозрачные. Третьяков ждал.
– Вот не знаю, оставлять тебе шинель в наследство, не оставлять? Может, зря только трепешь казенное имущество? Похоже, что зря. – В светлых глазах его смех играет. – А вообще как?
Третьяков, улыбаясь, ждал.
– Я спрашиваю, как в смысле морально-политического состояния?
– Бодрое.
– А ведь какой был юноша! – Китенев подложил подушку под спину, сел повыше. – Его когда в палату привезли, я думал, к нам девушку кладут. Глаза ясные, мысли чистые и все устремлены на разгром врага. А полежал с вами, и вот чего из него получилось. Это он от Старыха понабрался. Не учись у него, Третьяков, он уже лысый. Между прочим, ты, Старых, своей лысине жизнью обязан. Ты ведь от стыда прикрылся. А будь у тебя чуб, как у некоторых военных, стал бы ты каску на голову надевать?
Китенев процедил сквозь пальцы волнистый свой чуб, заметно отросший в госпитале. Медсестра, с ложечки кормившая Аветисяна гречневой размазней, сама рыженькая, круглолицая, румяная, так заслушалась радостно, что ложку уже не в рот совала, а в ухо.
– А ну, руку мне сожми! – Китенев протянул Третьякову свою руку. Тот полюбовался, как на ней от кисти до засученного по локоть рукава играют все мускулы.
– Зачем?
– Старшего по званию спрашивают «зачем»? Приказано жать – жми! Может, ты симулянт.
Посмеиваясь, Третьяков слабыми пальцами сжал сколько мог.
– И все? Ты что, вообще такой слабосильный? А ну, правой жми! Нет, силенка есть. А ну, левой еще разок! А ну, смелей!
– Все.
– Как все?
– Все. Сильней не могу.
Тут Старых прискакал, подпираясь под плечо костылем, сел на койку с разбегу, обнял костыль. Лицо, жаждущее рассказать.
– Это тоже привели одного на медкомиссию, рука не хуже твоей, не разгибается… Ты слушай, слушай, опыта набирайся, плохому не научу. Приводят его, ага… «А ну, руку разогни». – «Она у меня такая…» Пробуют силом разогнуть. Все точно, отвоевался парень, надо списывать по чистой. А тут хирург-старичок не зря нашелся: «Ну-ко покажи, как она у тебя прежде была?» – «Прежде-то во как!» И сам разогнул. Гляди, Третьяков, будут спрашивать, мимо ушей пропускай. – Старых махнул себя по уху. – Врачи, они теперь до-ошлые…
Белые двери палаты раскрылись, в белых халатах вошли двое. Передний, солидный, подымал плечи, очки его гордо блеснули на свету. При нем суетился начхоз.
Начхоз был вольнонаемный. На нем под халатом – мятые гражданские брюки в полосочку, не достающие до ботинок. Нестроевой, ограниченно годный по какой-то статье, он в их офицерскую палату входил, пресмыкаясь, понимал, как должны раненые смотреть на него, не безрукого, не безногого. И хоть ничего в его судьбе от них не зависело, готов был услужить каждому. «Жить хочет», – определил Старых. И даже про то, что начхоз шепелявит от рождения, сказал: «Придуривается! Нестроевой… С женой спать, тут он строевик, а как на фронт – ограниченно годный».
Третьякову всегда стыдно было за этого человека, не стыдящегося унижать себя. Как можно жить от освидетельствования до освидетельствования, ждать только, чтобы опять признали ограниченно годным, отпустили дослуживать в тылу… Ведь мужчина, война идет, люди воюют.
Но сегодня начхоз нес службу при начальстве. Никого в отдельности не замечая, строгим взглядом прошел по головам:
– Здесь он, здесь. Разве что если на перевязку… Третьяков! Подводите вы нас. Вами вот интересуются.
Что-то знакомое почудилось Третьякову в солидном человеке, которого начхоз пропускал вперед, в его манере подымать плечи. Но тут Старых неохотно поднялся с кровати, загородил обоих. А когда отскакал в сторону, они уже стояли в ногах.
– Володя!
– Олег!
В портупее косо через плечо, в распахнутом белом халате стоял перед ним его одноклассник Олег Селиванов, смотрел на него и улыбался. И начхоз улыбался, родительскими глазами глядел на обоих. И вся палата смотрела на них.
– Как ты разыскал меня?
– Да понимаешь, совершенно случайно.
Олег сел на ребро кровати, полой халата прикрыл полное колено, обтянутое суконным галифе. Военная форма, погоны под халатом, портупея, ремень. А в стеклах очков те же кроткие, домашние глаза. Бывало, стоит Олег у доски, весь перепачканный мелом, потный от стыда: «Спросите у мамы, я, честное слово, учил…»
– Слушай, по виду ты прямо «товарищ командующий».
– Главное, ты здесь столько лежишь, а я лишь вчера узнал. В бумагах попалось…
– Представляешь, капитан, вместе в школе учились, – сказал Третьяков, отчего-то чувствуя некоторую неловкость за Олега: того так почетно вели, такой он сидел здоровый, свежий с улицы.
– Бывает, – сказал Китенев и встал, надевая халат.
– Олег, но как ты здесь?
– Я – здесь.
– Здесь?
– Здесь.
И оба в этот момент почувствовали тишину палаты.
– Пошли, ротный, покурим, – сказал Китенев громко. Вместе со Старыхом пошли они в коридор. И начхоз удалился, для порядка еще раз оглядев палату.
Шелестел газетой Атраковский на своей койке, заложив руку за голову. Оголившийся белый худой локоть его с опавшими синими венами, как неживой, торчал вверх.
Олег протирал стекла очков полой халата, слепо мигал будто припухшими глазами. Смутно вспоминалось Третьякову – мать писала ему на фронт или Лялька писала, – что призвали Олега вместе с ребятами из их класса, с Карповым Лешкой, с братьями Елисеевыми, Борисом и Никитой, куда-то их погнали уже обмундированных, а потом Олег вернулся. И что-то угрожало ему. Но будто бы вмешался отец, известный в их городе врач-гинеколог, и Олега по зрению признали негодным к строевой службе. В школе он действительно видел плохо.
– Знаешь, кого я здесь встретил на базаре? – Олег надел очки, взгляд за стеклами прояснился. – Мать Сони Батуриной, помнишь ее? Она еще голову тебе бинтовала на уроках военного дела. По-моему, Соня была в тебя немножко влюблена. Она ведь убита, ты не знал?
– Разве она была в армии?
– Она сама пошла. Такой тогда был подъем в первые дни!
– Так я ее в августе встретил. Какие ж первые дни?
– А ты не путаешь?
Нет, он не путал. Он встретил Соню Батурину в самом конце августа: уже астры продавали. Соня сказала: «Смотри, астры!
Скоро в школу. Только уже не нам. Какие синие!» Он купил ей букет. Как раз у Петровского спуска. Потом они стояли на мосту. Соня спиной оперлась о перила, распушивала астры, смотрела на них. Под мостом текла мутная от глины, быстрая вода, и две их тени на мосту, казалось, плывут, плывут навстречу. «А ведь мне еще никто никогда не дарил цветов, – сказала Соня. – Ты – первый». И посмотрела на него, держа букет у подбородка. Он поразился еще, какие синие у нее глаза. И весь подбородок, и кончик носа она выпачкала желтой пыльцой. Он хотел достать платок, но платок был грязный, и рукой осторожно стирал пыльцу, а Соня смотрела на него. Сказала вдруг: «Интересно, каким ты будешь после войны, если встретимся?»
Значит, она тогда уже знала, что уходит на фронт, но не сказала ему. Потому что он, парень, был еще не в армии.
– Она сама подошла ко мне на базаре, а так бы я ее, наверное, не узнал, – рассказывал Олег. – У нее вот эта часть лица… Нет, вот эта… Подожди, я сейчас вспомню. – Он пересел на кровати другим боком к окну, подумал. – Да, вот эта. Она отсюда подошла. Вся вот эта часть лица у нее перекошена, и глаз открыт, как мертвый. Это парез, паралич лицевого нерва. Я потом был у нее, она мне читала Сонины письма. Очень тяжело… А помнишь, как у меня на галерее мы играли в солдатики? У тебя была японская армия, а у меня были венгерские гусары. Помнишь, какие красивые были у меня венгерские гусары?
Из-за стекол очков с широкого мужского лица смотрели на Третьякова детские глаза, в которых время остановилось. Они смотрели на него из той жизни, когда все они еще были бессмертны. Умирали взрослые, умирали старые люди, а они были бессмертны.
В коридоре, пожимая огромную ладонь Олега, Третьяков сказал: «Приходи еще», а сам очень надеялся, что больше Олег не придет.
Старых сразу же спросил в палате:
– Кореш?
– В школе вместе учились. Вот разыскал меня.
– Большой человек. – Старых радостно ощерился. – Нужен родине в тылу.
– Что ты знаешь? У него зрение…
– Плохое!
– Он ночью вообще, если хочешь знать…
– Фронт с тылом перепутал! – под смех палаты закончил за него Старых. – Сослепу! Это не хуже того, летом в сорок втором везли нас в санлетучке. Как раз самое он на Сталинград пер… Какая же это станция, вот не вспомню… Ну, шут с ней. Тут эшелон с оборудованием на путях, тут бабы, детишки, кого взяли, кого брать не хотят, слезы, визг, писк. Набились к нам в товарные вагоны. Не положено, а не оставлять же. Тут гражданин вот такой солидный вперся с чемоданами. Его выпихивать. «Товарищи, товарищи, что вы делаете? Я нужен нам!»
– Врешь! – хохотал Китенев. – Ведь врешь!
– Я нужен нам!
Глава XIX
Для тяжелораненых самые трудные часы ночью, для выздоравливающих самое тягостное время – вечер. Вечером в палате сумеречный желтый свет электричества, хлопья теней по углам, и все, кого отделила война, – и мертвые и живые – все они в этот час с тобой.
Этой ночью снился ему отец. Смотрел на него издали, непохожий на себя, поникший, стриженный наголо, старый, каким он не видел отца ни разу в жизни. И в то же время он знал, что этот жалкий человек со шрамом через всю голову – это его отец.
Он ведь даже не простился с ним. Когда это случилось, он был в пионерском лагере. В воскресенье, как обычно, ко всем приехали родители, к нему почему-то не приехал никто. Потом среди недели приехала мать. Была она как после болезни, и всякий раз, когда смотрела на него, он видел в глазах у нее близкие слезы. Она сказала, что отец в командировке, что уехал надолго. И только когда смена в лагере кончилась, он вернулся домой, увидел опечатанную дверь во вторую комнату, мать рассказала, как это было…
Никогда прежде он так не любил мать, как в эти дни, когда несчастье обрушилось на них. И он решил для себя твердо: кончит седьмой класс, пойдет работать. Отец бы тоже так поступил и так бы сказал ему. Лялька маленькая, пусть учится, а он – старший. Но потом появился Безайц. Этого он не мог матери простить: ни за отца, ни за себя.
Но если он воюет честно и на фронт пошел сам, когда их год еще не призывали, если он все прошел, как положено, так ведь это отец его воспитал. Мысленно он представлял не раз, как вернется с войны, придет и скажет, и судьба отца изменится. Он не знал толком, куда он придет, как все будет, но верил: кончится война, он придет с фронта, и разберутся, поймут, что произошла страшная ошибка, отец его ни в чем не виноват. Даже с матерью он не говорил об этом, а с Атраковским временами хотелось поговорить. Они как-то стояли у окна вблизи операционной, и он спросил, за что у Атраковского этот орден. Тот сверху глянул себе на рубашку: «Это мой пропуск в жизнь». И усмехнулся.
Атраковский ходит сейчас по палате, думает о чем-то, думает. И Старых думает над шахматной доской. С кровати, из сумерек, Третьякову видно, как он сидит, подперев голову, уминает пальцами розовый шрам на лбу.
– Конем, конем походи, старшой, – громко советует повар. А сам, весь перекривляясь, подмигивает на слепого Ройзмана, что-то другое показывает на доске. Старых вскочил белый:
– А вот костылем сейчас в лоб похожу! – И на всех: – А ну, раздвинься! Обступили – дыхнуть нечем.
– И чего намахивается? – пристыженно оправдывался повар. – Человеку добра желают, в воду пихают, а он как оглашенный на берег лезет…
Повар каждый вечер здесь, в их офицерской палате: стоит смотрит, жаждет сыграть. Он разъевшийся, выбритое лицо блестит, как безволосое, рыхлая грудь необъятна. Но это не от вольных хлебов. У него ранение, в котором стыдно признаваться. Редкий не засмеется, узнав, куда он ранен, повар уже привык к этому, не обижается. Он как раз перед самой войной женился, руки у него целы, ноги целы, но приехал домой, жена поплакала-поплакала и честно сказала, что жить с ним не сможет. И он вернулся обратно в этот госпиталь вольнонаемным, по вечерам приходит в их палату, переживает: «Пешкой походи…» Как-то сказал он: «Пока война – ничего. А кончится война, разъедетесь вы все…»
И впервые тогда Третьяков поразился мысли: человек боится, что кончится война. Пока они здесь, он как все, будто и для него ничего не кончилось. Не дай бог, чтобы так ранило, пусть лучше сразу убьет. И все равно у Третьякова к нему почему-то гадливое чувство.
– Старшой, дай одну сгоняю, – просит повар и суетится, чтобы пустили к доске.
– Обождешь!
Старых вновь расставляет шахматы, пристукивая фигурами по доске.
– Давай, капитан, в шашки.
– В шашки? – переспросил Ройзман. – Нет, в шашки трудно, они все одинаковые.
– Как он их запоминает! – поражается Старых. – Я мыслью вперед устремлюсь, эти ходы забываю…
Кто-то неуверенно открывал дверь палаты. Третьяков приподнялся на здоровом локте, в дверях – Саша.
– Саша, – говорил он, обе ее озябшие руки грея в своей одной руке. Ткнулся губами в ледяные кончики пальцев и все их один за другим перецеловал, оторваться не мог. Когда поднял голову, сердце колотилось. Сияющими глазами Саша смотрела на него. – Саша, – говорил он пьяный. – Саша.
Не надеялся, ждать не мог, а она пришла.
– Как же ты догадалась?
– Я думала, ты заболел. Морозы, а он в одной шинели.
– Нет шинели, отобрали у меня шинель, в том-то все и дело. Сижу – выйти не могу.
– …Схватил, думаю, воспаление легких. Я даже к маме не пошла.
– Саша!
Она сидела на подоконнике – в белом халате, коса перекинута на грудь, – а он стоял перед ней, держал ее руки, смотрел на них, как на чудо в своей руке.
– Там сторожа нового поставили… Я говорю, мне надо насчет художественной самодеятельности договориться. А я, говорит, не обязан из-за тебя места лишаться, у меня приказ.
– Так там две доски в заборе оторваны. Они только на гвозде висят. Их раздвинуть…
– Если б не они, я бы не прошла. Хорошо, Тамара Горб дежурит, дала мне халат.
Какие крошечные у нее пальцы. Озябшие. И почему-то пахнут паровозным углем.
– Так я же уголь собирала, – говорит Саша. – Это счастье, что мы рядом с железной дорогой живем, а то бы вовсе топить было нечем. Пока поезд стоит, обязательно из топки под паровозом насыплется. Иногда целое ведро наберешь.
– Под вагонами?
– А иначе гоняют, не дают собирать.
– А если тронется?
– Я однажды знаешь как напугалась! Ведро там оставила…
Она вдруг соскочила с подоконника: в конце коридора показалась белая шапочка врача. По лестнице они побежали от него наверх, на третий этаж. И смеялись, и весело было обоим. Но и там наткнулись на палатного врача. И всюду, куда они прибегали, натыкались на кого-нибудь. Только на холодной лестнице, под самым чердаком, никого не было. Они прибежали сюда запыхавшиеся. Тут стояли огромные снеговые лопаты, движки с деревянными ручками, прислоненные к стене, что-то валялось. Окно, как в нетопленом помещении, было все изнутри в мохнатом инее. Около этого голубого снежного окна он обнял Сашу и поцеловал. Целовал вздрагивающие под его губами веки, щеки, пальцы, пахнущие углем.
Дрожа, они стояли на холоде, грелись общим теплом. Бухнула дверь внизу, затопали вверх шаги.
Глава XX
Проводили Ройзмана. и, глядя, как он палочкой ощупывает впереди себя дорогу, как неуверенной ногой ищет порог, опять Третьяков видел его прежним: бывало, входил гордо на негнущихся ногах, глянцевые от бритья щеки припудрены, взгляд холоден.
На его место привела сестра под локоть тоже капитана, согнутого какой-то болезнью, желтого, желчного, всем недовольного. Призванный осенью сорок третьего года, когда с него сняли бронь, капитан Макарихин до фронта еще не добрался, все воевал с врачами по госпиталям. В палате он сразу начал устраиваться надолго. «Я вас не потесню, если займу еще вот эту полочку?» – спрашивал он Аветисяна. А тому и челюстью шевельнуть больно, он только мигал огромными своими мохнатыми ресницами. «Вот и хорошо», – сам за него соглашался Макарихин и занимал еще одну полочку.
Он обнюхал подушку со всех сторон, брезгливо держа ее на весу, перетряс тюфяк, напустив пыли на всю палату.
– Им лишь бы в строй, лишь бы в строй выпихнуть, – говорил Макарихин, кулаками разбивая комья ваты в тюфяке, – годен, не годен – в строй.
И вскоре уже ходил между койками, раздавал статьи, по которым каждого из них должны комиссовать.
– Твоя – одиннадцать бе, – указал он пальцем на Третьякова. – Ограниченно годный первой степени, что в мирное время означает инвалид третьей группы.
«Сам ты инвалид ушибленный», – подумал Третьяков, которому никто еще никогда этого обидного слова не говорил. И с этой минуты возненавидел Макарихина. А Старых, когда капитан вышел к сестрам что-то требовать для себя, сказал, глянув вслед:
– Вполне может не успеть на войну. «Жизнь отдам за Родину, а на фронт не поеду…» Из таких.
И долго качал лысой своей головой, которая потому только сидела у него на плечах, а не сгнила в земле, что вовремя каска на ней оказалась.
За обедом Макарихин ел, дрожа челюстью, всхлипывал над горячим.
– Воруют, – говорил он, тяжело дыша. – Половину воруют из котла. У нас в запасном полку устроили ревизию повару – во сколько за две недели наворовал! И смеется, мерзавец: «Я за две недели столько, а до меня по стольку – за день…»
Байка была старая, всем известная, но Макарихин рассказывал ее как свою:
– Вон у вас повар какой разморделый. Для начальства надо украсть? А для себя? А для семьи?
– Слушай, Макарихин, – позвал его Китенев. Тот поднял от миски замутненные едой глаза. – У тебя как, на ногах не отразилось?
– Не понял.
– Пешком ходишь нормально?
– Если не на далекие расстояния… Вообще-то у меня, конечно, плоскостопие – раз, варикозное расширение – два…
– На близкие.
– На близкие? – Макарихин взял себя за колено, пристукнул ногой об пол. – На близкие могу.
– Тогда иди ты… – и Китенев кратко и четко послал его «на близкое расстояние». Предупредил: – И не задерживайся!
Макарихин оглядел всех, молча взял свой хлеб, взял миску и отсел отдельно к себе на кровать.
– Соскучитесь вы здесь без меня, – говорил Китенев дня через два, явившись в палату в полном боевом, в наплечных ремнях, в сапогах. Выписывался он из госпиталя не утром, как обычно, и не днем даже, а под вечер, чтобы последнюю ночку здесь, в городе, переночевать. И у Тамары Горб все в этот день валилось из рук. Она то плакать принималась, то глядела на всех мокрыми сияющими глазами: к ней уходил он прощаться.
Теперь оставалось их трое из прежней палаты: Атраковский, Старых и Третьяков. И еще Аветисян своим стал за это время, хоть по-прежнему слышно его не было. Все трое они чувствовали себя здесь недолгими гостями, подходил их срок.
– Давай сразу на мою койку переселяйся, будешь рядом с Атраковским, – говорил Китенев, помогая Третьякову перебраться, и сунул ему под подушку сложенную шинель. – Пользуйся. Твоя.
Они сели колено к колену. Лицо у Старыха вдруг обмякло.
– Пехота, ты что? – смеялся Китенев, сам растрогавшись, и хлопал Старыха по гулкой спине. Тот хмурился, отворачивался. – А еще хвалился: я раньше вас там буду.
– Все там будем.
– Просись на наш фронт, вместе будем воевать. Роту тебе не дадут, ты в голову ушибленный. Дивизией сможешь наворачивать вполне.
Они шутили напоследок, а сами знали, что расстаются навсегда: на долгую ли, на короткую, но на всю жизнь. Хотя чего в этой жизни не бывает!
В тот же вечер в шинели, оставленной ему в наследство, Третьяков был у Саши. Фая показала ему, где ключ от комнаты, похвасталась:
– Иван Данилыч посулился прийти.
Она мыла на кухне картошку, тесно напихивала ее в котелок. Лицо у Фаи припухло сильней, по нему пятна пошли коричневые – над бровями, на верхней губе, так что белый пушок стал виден. Она заметила его взгляд, застыдилась:
– Ой, чо будет, чо будет, сама не знаю. Таки сны плохи снятся. Эту ночь, – Фая махнула на него рукой, будто от себя гнала, – крысу видала. Да кака-то больна, горбата, хвост голый вовсе. Ой, как закричу! «Чо ты? Чо ты?» – Данилыч мой напугался. У меня у самой сердце выскакиват.
– Серая была крыса?
– Будто да-а.
– Ну, все! Жди, Фая, сына и дочку. Примета верная.
Фая даже зарумянела:
– Смеешься ли, чо ли?
– Какой смех! Вот напишешь мне тогда. У нас в госпитале один человек… – И не выдержал, улыбнулся.
– А я рот раскрыла, уши развесила, – хотела было обидеться Фая, но он, веселый, похаживал по кухне, и ей с ним было не скучно.
Он шел сюда показать себя Саше. Впервые сегодня в оба рукава надел он гимнастерку. Увидел себя в оконном стекле не в опостылевшем халате, а подпоясанного, заправленного и понравился сам себе. И шел, чтобы Саша увидала его таким.
Сбив огонь, вспыхнувший на тряпке, примяв хорошенько тряпку о плиту, Фая оглянулась на дверь, шепотом сообщила:
– У Саши-то, мать у ей – немка!
– Знаю.
– Призналась? – обомлела Фая.
– А в чем ей, Фая, признаваться? В чем она виновата?
– Дак война-то с немцами.
– И Сашин отец с немцами воевал, на фронте погиб.
– А я чо говорю! Сколь домов в городе, дак похоронки ведь в каждом дому. Народ обозленный! – И взглядом пригрозила. А потом словно бы вовсе тайное зашептала ему: – Не знать, дак и не подумаешь сроду. Женщина хороша, роботяща-роботяща. Ой, беда, чо на свете-то делатся!
И тут увидала руку его в рукаве:
– Ты чо? Не на войну ли собрался?
– Тихо, Фая, враг подслушивает!
Она и правда оглянулась, прежде чем поняла. Закачала головой:
– Вот Сашу обрадуешь… О-ей, о-ей…
С тем ушла к себе, а он сидел в коридоре на корточках, курил в холодную топку, ждал.
Стукнула входная дверь, тяжелое что-то грохнуло на кухне. Саша, вся замотанная платком, обындевелая, перетаскивала от порога ведро с углем, улыбнулась ему:
– А я знала, что ты придешь. Иду и думаю: наверно, ждет уже.
И смотрела на него радостно. Он подхватил ведро у нее из рук:
– Как ты его несла, такое тяжелое?
– Бегом! Пока не отобрали.
– Опять под вагонами лазала?
– Под вагонами и собирала.
И оба рассмеялись, так ясно прозвучал у нее Фаин выговор.
– Говори, что с ним делать?
– Поставь. Я сейчас из ковшика оболью…
– А вот мы его под кран!
Он встряхнул ведро на весу, не стукнув, поставил в раковину, открыл кран. Зашипело, белый пар комом отлетел к потолку, запахло паровозом. Радостная сила распирала его. Отнеся ведро к топке, огляделся:
– Так! Сейчас мы щепок наколем…
– У нас нечем колоть, – из комнаты сказала Саша. – Я ножом нащеплю.
– Найдем.
Он отыскал на кухне под столом у Пястоловых ржавый косарь; без шапки, с поленом и косарем в руке выскочил на улицу. Смерзшийся снег у крыльца был звонок, полено далеко отскакивало, как по льду. Он гнался за ним, когда прошли в ногу братья Пястоловы. Старший был пониже ростом, коренаст и нес себя с большим достоинством. Он что-то спросил у брата и рукою в перчатке поощрительно потряс над шапкой у себя:
– Р-работникам!
Это и был военком, Третьяков разглядел у него на погонах по одной большой звезде. И, помня, что в тылу младшего по званию украшает скромность, приветствовал его, как положено:
– Здравия желаю, товарищ майор.
Василий Данилович так и засветился гордостью за брата, приотстал, всего его открывая обозрению. А тот с высоты крыльца бросил поощрительно:
– Уши отморозишь!
– Хах-ха-ха! – смехом подхватил шутку младший брат.
Пока наколол, собрал – озяб. В кухню вскочил – ни ушей, ни пальцев рук не чувствует. На примерзшем к подошвам снегу поскользнулся у порога в тепле, чуть не рассыпал все.
– Как от тебя морозом пахнет! – сказала Саша и вдруг увидела его руку: – Тебя выписывают? Ты уже здоров?
– Да нет, нет еще! – И честно сознался: – Это я просто хотел показаться тебе.
Но еще не раз в этот вечер ловил он на себе ее взгляд, совсем не такой, как прежде. А когда растопили печь и сидели рядом, Саша спросила:
– Ты на кого похож, на отца или на маму?
– Я? Я – на отца. У нас Лялька – одно лицо с матерью. Вот жаль, фотографии в полевой сумке остались, я бы показал тебе.
– Она младше тебя?
– Она малышка. На четыре года младше.
И Саша увидала, каким добрым стало у него лицо, когда заговорил о сестренке, какая хорошая у него улыбка.
Опять огонь плясал на их лицах и пахло из печи березовым дымком. У Пястоловых все громче слышались голоса за дверью.
– Мне почему-то все время так спокойно было за тебя, – сказала Саша. – Конечно, все эти приметы – глупость. Но когда от тебя ничего не зависит, начинаешь верить. Считается, если сын похож на мать, будет счастливым. Володя Худяков одно лицо был с матерью… Может, потому и было спокойно за тебя, что впереди столько времени! А сейчас увидала твою руку…
– Саша, – сказал он, – со мной ничего не случится.
– Не говори так!
– Я тебе обещаю. А ты мне верь. Я если что-нибудь пообещаю…
Тут Фая появилась в коридоре, поманила Сашу в кухню. Он сидел у печи, смотрел в огонь, пошевеливал прогоравшие поленья, взяв совок, засыпал на них уголь. Затрещало, запахло паровозом, черный спекшийся пласт задушил огонь. Постепенно из него начали пробиваться синие угарные язычки.
Саша вернулась чем-то обрадованная и смущенная.
– Пойдем к ним.
– Чего мы там не видели, Саша?
– Неудобно, зовут все-таки.
– Послушать, как товарищ майор шутят? Я чего-то не соскучился.
– Мы ненадолго. Пойдем, а то обидятся.
Он видел, она почему-то хочет пойти, что-то недоговаривает. Встал, заправил гимнастерку.
– Загонит меня майор на гауптвахту, передачи будешь носить?
– Буду!
– Помни, сама отвела.
У Фаи, как всегда, жарко натоплено. Пахло кислой капустой, она стояла в миске на столе. Последний раз он ел кислую капусту дома, до войны. И еще пахло жареным свиным салом. Но им только пахло.
Фая захлопотала, усаживая их за стол:
– Чайку попьете?
Братья сидели оба красные, подбородки масленые.
– Вот она, эта рука его, погляди, – говорила Фая и брала Третьякова за скрюченные пальцы левой руки, показывала Ивану Даниловичу. Тот глянул снисходительно круглыми, будто усмехающимися глазами:
– Левая?
И тут только заметил Третьяков, что правая рука военкома, лежавшая на столе, – в черной кожаной перчатке и рукав на ней, как на палке, обвис.
– Вместе-то вам как раз двумя руками управляться, – захохотал Василий Данилович. – Твоя лева, его – права, во как ладно!
– Точшно! – сказал военком.
– Он, как знал, с детства левша. Бывало, отец ложку выдернет: «Правой люди едят, правой!» И в школе ему за нее доставалось. А как на финской праву руку оторвало, вот она, лева-то, не зря и пригодилась.
И опять военком сказал:
– Точшно!
Круглые его глаза сонно усмехались. По выговору был он, наверное, из-под Куйбышева откуда-нибудь; в училище у них старшина, родом из города Чапаевска, вот так же выговаривал: «Точшно».
– Да он в одной левой побольше удерживает, чем другой в двух руках! – похвалялся братом Василий Данилович, а тот молча позволял. – Надо тебе сотню врачей – на другой день сто и выставит. По скольку их каждого готовят в институтах? Лет по пять? По шесть? А он даст двадцать четыре часа на всю подготовку – и вот они готовые стоят. Надо двести инженеров, двести и выстроит перед тобой!
Иван Данилович слушал, посапывая, дышал носом, сонно усмехался. Качнул головой:
– Погляди-ко в буфете, может, и ты перед нами выстроишь чего-нибудь?
Василий Данилович заглянул за стеклянную дверцу, вытащил на свет заткнутую пробкой четвертинку водки.
– Три пятнадцать до войны стоила! Шесть – пол-литра, три пятнадцать – четвертинка. Еще коробка папирос «Казбек» была три пятнадцать.
– Да ты их курил ли тогда, казбеки-то? – спросил старший брат.
– Оттого и запомнил, что не курил. А пятнадцать лишних копеек они за посудину брали, – как особую хитрость отметил Василий Данилович. – Это во сколько же раз она поднялась? О-о, эта она во сто раз подскочила! – говорил он, наливая в маленькие рюмки, которые Фая недавно, видно, убрала, а теперь одну за другой ставила, стряхивая предварительно. – Еще и побольше, чем во сто раз!
И, словно теперь только узнав ей настоящую цену, он каплю, не стекшую с горлышка, убрал пальцем, а палец тот вкусно облизнул.
Неловко было Третьякову принимать рюмку. В палате у них кто бы что ни принес, Считалось общее. А тут он ясно чувствовал: не свое пьет. Но и отказываться было нехорошо.
Выпили. Фая положила ему капусты:
– Капустки вот бери, закуси.
– Спасибо.
И незаметно пододвинул Саше. А она, не ожидавшая этого, покраснела. Братья захохотали:
– Здорово это у них получается: он пьет, она закусыват!
А Фая, будто сердясь, будто швырком, еще подложила на тарелку.
– Я не хочу, Фая, правда, – говорила Саша.
– Врозь, что ль, положить?
– Нет, мы вместе.
Они и были вместе сейчас, хоть старались друг на друга не смотреть. И незаметно один другому отодвигали капусту по тарелке. А Фая, подойдя и будто еще больше осердясь, брала в свою руку нечувствительные, скрюченные, вялые пальцы его раненой руки, показывала их Ивану Даниловичу:
– Чо он ей навоюет, рукой етой? – Она, как тряпки, разминала бессильные его пальцы. – Чо он может ей?