Текст книги "Повесть о вере и суете"
Автор книги: Нодар Джин
Жанр:
Философия
сообщить о нарушении
Текущая страница: 6 (всего у книги 8 страниц)
23. Никто не способен жить сегодня в завтрашнем дне
Хотя мир есть игра ума, правилам этой игры ум научился, увы, у мира.
В письме, которое дала мне прочесть Ванда, дочь Хаима Офелия сообщила мне, что её отец умер от астмы, а теперь – пусть даже пророк и изволит поселиться в грозненской синагоге – миньяна всё равно не получится.
«…Отца похоронили вчера, а уже сегодня пришли из горсовета и велели старикам освободить синагогу в месячный срок. Приходил председатель по фамилии Арсануков. Зовут Тельман. Вёл себя нагло. Я ему: Это же старики, безвредные люди, дайте им дожить до смерти. А он – не поверите! – говорит: Не старики это, а евреи. Он не знал, что я Хаимова дочь, знал только, что – я из Москвы, то есть, значит, пойму его. Но я ему: Какая разница, старики или евреи; или вообще – евреи или не евреи? А он: Это уже научно доказано, что есть разница.
Он говорит, что даже Америка признала это по радио! Евреи, говорит, вредные люди. А он писатель, этот Арсануков, или даже поэт, и я ему говорю: Вы же писатель или даже поэт, как вы такое можете говорить? А он: Все писатели это знают, даже Солженицын. Хотя он-де враг, но насчёт евреев прав. Послушай, говорит, американское радио – каждый день про это крутят.
Я радио не слушаю, но я уверена, что Арсануков врёт, чтобы оправдать слова насчёт стариков. А они в страшном отчаянии, не переживут этого, но дело и в другом.
Они так долго защищали эту синагогу, от всего отказались, и хотя они просто слабые старики, и никто им не помогал, они – вы же видели! – её не отдали. А сейчас, если её заберут, ничего тут уже от нас не останется, и это неправильно.
Я-то живу в Москве и в синагогу не хожу, но мне будет обидно. Получается, что не только отец и его друзья, но и все другие, кто когда-то здесь жили, – жили, получается, напрасно и не сумели выполнить главного: передать новому поколению что получили когда сами были новым поколением. Отец мой Хаим говорил, что человек не вправе положить конец существовавшему до него, даже если ему это не нужно.
Вы скажете: А где – покажи – новое поколение? Я говорю им то же самое, но они твердят, что это дурной вопрос, потому что никто не способен жить сегодня в завтрашнем дне. И ещё они утверждают, что самые умные из пророков не предсказывали событий до тех пор, пока эти события не случались.
Я не совсем это понимаю, хотя чувствую, что они хотят сказать этим больше, чем просто, будто будущее известно только Богу и будто – если отстоять эту несчастную синагогу – кто из людей может знать откуда вдруг появится новое поколение?
Но как, спрашивается, отстоять? Я сказала им, что помочь не смогу, а они сперва не хотели этому верить, потому что я живу в Москве. Ричард потом, слава Богу, объяснил им, что Москва не Америка. И тут он вспомнил про вас.
Вспоминал-то, оказывается, часто, но тут он вспомнил, что вы в Америке, должно быть, большой человек: слушал, говорит, Америку и услышал ваш голос. И все остальные тоже обрадовались. Говорят, что, хотя вы гостили у них недолго, они вас полюбили, а отец мой Хаим вспоминал вас, оказывается, даже чаще них.
Они почему-то считают, что вы тоже вспоминаете о них и тоже их любите. Старики – как дети: верят во что хотят верить. Не сомневаются, что вы сможете им оттуда помочь, хотя мне-то их за это жалко. Я сначала решила, что притворюсь, будто написала вам, но писать не стану, потому что кроме Бога – если он вдруг существует – никто и ничем помочь тут не сможет: их отсюда погонят, а синагогу отберут. Но, знаете, солгать им не решилась.
Кто знает, сказала я себе, может быть, Бог существует…
Вот я и написала вам, а письмо это пошлю не по почте, а через знакомую из Москвы: она скоро полетит в ваши края, и я попрошу её принести конверт прямо на радио. Извините ещё раз за беспокойство, но если бы вы видели их лица! Они сидят сейчас все вместе на той самой кушетке, где спал отец, и смотрят на меня – пока я пишу это – такими глазами и с такой надеждой, что Вы не станете меня ругать.
Ричард требует приписать, что решил подарить Вам зурну, на которой отец играл тут для вас. Глупо: зачем вам зурна в Америке! Но он требует.
Я ему объяснила, что даже музыка в Америке уже вся электронная и что люди не надрывают себе лёгкие чтобы создать красивый звук когда для этого достаточно просто нажать кнопку. Но Ричарда не переубедить. Он очень гордый. До сих пор уверен, что никогда не умрёт. Но я всё-таки попрошу подружку принести вам эту зурну, а вы можете выбросить.
Вот и всё!
С уважением, Офелия, дочь Хаима Исраелова, Грозный, Чечено-Ингушская республика».
24. Шок узнавания самого себя
Опасаясь возвращения начальства, Ванда поминутно толкалась своим огромным бюстом и выглядывала в коридор.
Возвращать ей письма, однако, я не торопился. Прочитал его столько раз, что многие слова утратили конкретное значение и, подобно краскам, образам или звукам, стали поднимать во мне разные, отдалённые друг от друга ощущения. Сплетаясь воедино, они сложились в то редкое переживание, которое – будучи чем-то большим, нежели их единство, – оказалось неожиданно точным выражением моего естества.
Имени у этого переживания не было, ибо для единичных состояний слов нету. Описать трудно даже его содержание. Чувство любви, например, всколыхнувшееся во мне при мысли о стариках, было столь ёмким, что вместило бы в себя весь мир. То же самое случилось и с чувством сострадания к их печали. Всем нутром я вдруг ощутил, что любая жизнь исполнена печали – даже жизнь начальников, которых Ванда высматривала сейчас в коридоре и которые, замыслив зло против меня, утаили это письмо, а, быть может, и зурну.
В душе стояла жалость – прежде всего к старикам, но не только к ним, а даже к врагам, ко всему человеческому роду. Была в ней ещё и горечь от понимания незащитимости этих немощных людей, о которых писала Офелия, – но не только этих людей. Незащитимыми казались мне все – и из-за этого я ощущал глухую боль. Как от ожога в глотке.
Меня охватило странное состояние духа – словно где-то средь непролазной толпы я вдруг нежданно-негаданно животом к животу столкнулся с собственным же естеством. Ничем уже от глаз не защищенным. Ни одеждой, ни даже кожей.
Когда я оправился наконец от шока узнавания самого себя, уже миновавшего меня и затерявшегося меж людей за моей спиной, во мне всколыхнулось чувство стыда за себя. Какой я есть в одежде и коже. Каким был когда незадолго до прочтения этого письма произнёс при Ванде фразу, умилявшую меня самого своей грустной иронией и блеском. Смысла, Ванда, сказал я ей, нет ни в чём настолько, что если бы даже он в чём-нибудь был, а мы с тобой, в отличие от всех, этот смысл обнаружили бы, – то какой в этом может быть смысл?
Ванда не разобралась тогда в этих словах и нахмурилась. После чего, допустив, что помимо алабамской крови она носит в себе и польскую, я собирался выразиться доступней. Высказать ей польскую мудрость, согласно которой всё на свете отвратно, и надежд нельзя возлагать даже на его конец. На случай непонимания ею и этих слов я приготовил доступнейшую из моих фраз: «Всё на свете есть хуета хует и всяческая хуета!»
Ещё доступнее выразилась тогда Ванда. Вытянув из кармана под грудью отсыревшую на сгибах бумагу и всучив её мне, она сказала, что пока на свете живут наши растерянные соплеменники, которых некому защитить от «крыс», всем нам остаётся только «рвать и метать».
Стыдно мне было и от того, что – перед неотвратимостью беды моих соплеменников – растерянным и беспомощным казался себе я сам.
И вот из-за всего этого – желания любить кроме этих стариков всех на свете людей, но невозможности это сделать, желания сострадать каждому человеку в его горе, но полной же невозможности это сделать, желания отвратить беду от стариков и вообще от всех, но неумения упастись даже от собственной, желания быть не евреем, а просто человеком, но невозможности сделать и это, желания всегда и искренне, подобно грозненским старикам, верить в существование смысла, но полной невозможности это сделать, желания знать наверняка, что в существование смысла искренне и всегда верят хотя бы те же старики, но невозможности знать даже это – из-за всего этого и другого, совсем уже описанию не поддающегося, из-за всего, что сплелось воедино в этом моём редком душевном настрое, мне захотелось вдруг громко взвыть. И выть бесконечно, до тех пор, пока оглушённый этим воем мир вокруг не образумится и не станет справедливым.
Причём, мне доставляло боль даже само это желание, поскольку было мучительно сознавать моё полное недомыслие относительно того каким же именно этот мир должен быть чтобы быть справедливым. Я сознавал лишь то, что, если всё может быть хоть чуточку лучше, всё должно быть совсем иначе.
Не совладав с этим яростным хотением взвыть, я, тем не менее, сделал это беззвучно. То был даже не вой, а звон. Как если бы в ухо мне угодила цикада и ошалела от неумения вырваться из черепа.
Когда звон в голове и этот настрой из спутавшихся переживаний внезапно исчезли, как обрывается верещание цикады, – изо всего промелькнувшего в моей душе пока я стоял в прихожей с письмом в руках, пока работал в этом заведении, пока жил в этой стране и вообще на свете, – изо всего этого остался сейчас лишь одинокий, глупый и потерянный, как булыжник в песках, груз: моя неотступная жалоба.
А трещание цикады оборвала Ванда:
– Идут! – крикнула она и вырвала из моих рук письмо.
25. Don‘t worry, be happy!
Пришли они, как всегда, вместе. Смеялись, но, завидев меня, осеклись и скривили лица. Марк Помар – в гримасе утомлённого мыслителя, а Герд фон Деминг – жизнерадостного недоумка.
– Здравствуйте! – сказал я. – Здравствуйте, господа!
Помар не ответил, а Деминг объявил, что мы уже здоровались дважды. В первый раз утром, а второй – только что. Когда я сказал «здравствуйте» без «господа». Я согласился условно, объяснив, что если я, действительно, здоровался утром, чего не припомню, – то да, перед тем, как сказать «господа», здоровался, получается, дважды.
Пока, освобождая для начальства прихожую, Ванда выносила себя в коридор, а Помар, прищемив пальцами ноздри, спешил протиснуться мимо неё к своей двери, Герд, не переставая улыбаться Ванде, отметил, что каждый человек вправе здороваться столько раз, сколько ему хочется. А может быть, и больше. Он сказал ещё, что одна из его секретарш по мюнхенской работе, благоухающая дама африканского происхождения, здоровалась с ним каждый день многократно. И от этого он получал удовольствие, потому что, здороваясь, та утверждала свои гражданские права.
Поскольку я всегда презирал не столько идиотов, сколько тех, кто считал выгодным им подражать, и поскольку презрение умножает наглость, я заявил в ответ Демингу, что всякая дама африканского происхождения вправе также быть дочерью любого народа. От поляков до зулусов. Которые, кстати, – последние, – вместо «здравствуйте» имеют обыкновение плевать в глаза.
Громче Ванды и с виду простодушней расхохотался сам Деминг.
Зайдя вслед за ним в кабинет Помара, я не знал с чего начать и стал смотреть в окно, где на фоне дряхлого неба появился красный дирижабль с привязанным к нему полотняным хвостом, полощущим на ветру строчку из расхожего шлягера: «Don‘t worry, be happy!»
Когда этот дирижабль проплыл, приплыл другой. С таким же советом. А потом ещё один. Не исключено, что это был один и тот же. Назойливый, как уорхолловский дубль.
– Куда вы смотрите? – возмутился Помар.
– На дирижабль, – кивнул я на окно, – и пытаюсь выяснить что это такое: дирижабль или дирижабли.
– Что? – ужаснулся Марк и шагнул к стеклу. Из этого я заключил, что он волновался сильнее меня и потому дырявил окно невидящим взглядом.
Втроём мы уставились в небо, но кроме грязных облаков и припозднившихся в столице воробьёв, ничего уже за стеклом не было.
– Уже нету, но был! – повторил я. – Или были! И даже – строчка из шлягера про донт уорри и би хэппи.
Помар переглянулся с Демингом, продолжавшим притворяться, что он ни о чём не worry и всегда happy.
– О‘кей! – подытожил Марк. – Что вам надо?
Я проводил взглядом новый дирижабль и свалил булыжник:
– Где моя зурна?
26. Быстрее, чем 60 секунд в минуту
В течение двух месяцев после того, как я произнёс эти слова, добиваясь ответа на другие вопросы, жить мне пришлось с нарастающей скоростью.
Быстрее, чем 60 секунд в минуту.
Всё это время я снился себе по ночам за рулём сразу двух «Ягуаров» цвета «брызги бургундского». Они мчались по хайвею навстречу друг другу. Каждый раз, когда я просыпался в поту, расстояния между лбами автомобилей оставалось меньше.
Пока, однако, машины не столкнулись, местонахождением моей зурны я – под руководством Ванды – успел заинтересовать многих вашингтонцев. Роднила их меж собой не любовь к Хаимовой зурне, а нелюбовь к пришлому в столицу еврею, такому же крохотному и несуразному на вид, как Хаим Исраелов. К Чарльзу Уику, директору организации ЮСИА, несущей ответственность за «Голос Америки».
Где его зурна? – с возмущением звонили ему конгрессмены и сенаторы.
Помара с Демингом начали таскать для расспросов «через улицу», в здание ЮСИА, к Уику. А самого Уика с тою же целью – «через лужайку» то влево, в Белый дом, а то вправо, в Конгресс.
Врагов у жидёнка, слава Богу, больше, чем я думала, призналась мне Ванда, и даст Господь, они закулдыхают его твоею зурной.
Собственно, местонахождение зурны никого не волновало.
Не волновал никого и я.
Помару с Демингом в ЮСИА, а Уику в Конгрессе вопрос этот задавали в нарицательной форме. Неужели, мол, шпионите за своим же сотрудником, который приехал в нашу самую справедливую страну за счастьем? Включая свободу слова, о которой так удачно сказано в Конституции! И неужели беженца и, извините, еврея травите только потому, что Солженицын – каким вы его подаёте по радио на народные деньги и каковым он, как многие считают, является – кажется этому беженцу юдофобом? Неужели?
Конечно же нет, отвечали Деминг с Помаром вопрошавшему Уику. А Уик – вопрошавшим народным представителям. Конечно же, мы ни за кем не шпионили. И никого не травили. И, конечно же, травили вовсе не потому. А потому, что этот беженец есть ещё и провокатор. Засланный в самую справедливую чтобы опорочить самый правдивый «Голос».
Вопрошавшие не унимались и вопрошали дальше, но закулдыхать Уика оказалось непросто. Кроме многочисленных могучих врагов у него был один, но всемогущий друг. Президент. Почему у него и были многочисленные могучие враги. Которые не сумели причинить ему иного вреда кроме того, что закрепили за ним репутацию слабоумного еврея.
Слухи о его слабоумии были столь настойчивыми, что Уик, говорят, поверил им сам и начал, подобно многим слабоумным людям, изъясняться античными цитатами. В отличие от этих людей, однако, он был надменен и брезговал называть источники. Говорили ещё, что, подобно своему державному другу, на всём свете его пугали только три вещи: жена, СССР и «Вашингтон пост».
Если оно так и есть, то не случайно, что назавтра после того, как мне позвонила на работу сотрудница этой газеты и договорилась о встрече на послезавтра, – «узнать побольше о жалобе на правительство», – на следующее же утро я был вызван к Уику.
Сообщила мне об этом Ванда. Я в ответ я признался ей, что считаю себя кретином.
– Ты прав, – кивнула она, – но твой домашний телефон тоже прослушивается! – и рассмеялась. – А крысам становится жарко!
27. Ложь – это – хорошая вещь с плохим названием
Мне стало весело не раньше, чем меня провели в кабинет к Уику.
Я увидел его впервые. Лицо у него оказалось настолько острым и безжизненным, а крохотное туловище, на котором лицо возлежало, – настолько, наоборот, напряжённым, что не подумать о крысе было невозможно. К тому же вместо «здравствуйте» Уик сказал мне, что, несмотря на зиму, сегодня жарко. Потом, не дав мне высказаться по этому же вопросу, объявил стенографистке, что лукавить передумал:
– Хватит о погоде! – и повернулся ко мне. – Интересней другое: что же это ты намылился сказать Аманде? Сперва мы выслушаем тебя, потом ты – меня, а потом, наверное, забудешь про Аманду!
Стенографистка улыбнулась: конечно забудет.
– Я вас не забуду, Аманда! – пообещал я ей от волнения, но она, хотя и обрадовалась, мотнула головой:
– Меня зовут не Аманда, а Ванда. Я, кстати, тоже, как и вы, из Польши, но у меня там уже никого нет, только папа. Ксёндз…
– Ах, вас тоже зовут Ванда? – запутался я.
Она не ответила, потому что директорское туловище неодобрительно дрогнуло.
– Извините, – обратился я к нему. – Мне просто послышалось, что вы сказали не «Ванда», а «Аманда».
– Да, я сказал «Аманда»! – сказал Уик. – Не «Ванда»!
– А кто такая Аманда? – не понял я.
Уик снова дёрнулся, но в этот раз рассердился на меня:
– Аманда – это дама, с которой ты завтра встречаешься. Аманда Нагасаки. «Вашингтон пост». Вспомнил?
Теперь – из-за Аманды – рассердилась на меня и Ванда.
– Её зовут Аманда? – сказал я. – Я запомнил только фамилию… Трагическая! А она и не называла имени: я, говорит, мисс Нагасаки…
– Допустим! – допустил директор, чего стенографистка делать не собиралась. – Допустим, как говорили древние! Так что же ты расскажешь мисс Нагасаки?
Я подумал, но решил сказать правду:
– Я расскажу ей правду! – и уточнил. – Выложу ей мою жалобу.
– Ну, валяй! – поправился он в кресле. – Выкладывай!
Поудобней расположился и я. Ухватился за громоздкий булыжник жалобы внутри себя, набрал в лёгкие воздух и начал – без иронии – со слов «Как говорили древние…»
Древних – по окончании моей речи – упомянул и он. Пока, однако, я произносил эту речь, а стенографистка Ванда ёрзала на стуле и недружелюбно поглядывала на меня, Уик не только ни разу не шелохнулся, но ни разу не отвёл взгляда от своих веснушчатых рук, которые держал на столе скрещёнными. Трижды – пока я выкладывал жалобу – на его верхнюю кисть приземлялся неизвестный мне крылатый червяк и скрёб директорскую кожу своими гадкими ножками.
Уик не пошевелил пальцем и тут.
Следить за выражением его лица было бесполезно, поскольку выражения на нём быть не могло. Ничего нельзя было определить и по осанке туловища. У меня было впечатление, будто в кресле покоилась мумия гигантской крысы. Больше всего раздражало, что я не понимал – впервые ли он слушает эту жалобу или нет.
На всякий случай, я рассказал обо всём. Не только о том, что чтения солженицынской прозы следует либо прекратить, либо же представить её не в качестве истории, а в качестве вымысла. Рассказал даже, что «Голос» занимается шпионажем: посылает закодированные радиосигналы резидентам ЦРУ в Союзе во время передач о нечистоплотности советской журналистики.
Рассказал обо всём, что смыкало этот «Голос» с голосами моей родины, с тем, чем он так громко возмущается.
Когда я закончил жаловаться, Уик произнёс:
– Ты закончил? М-да… А поститься не пробовал? Кто-то из древних сказал, что, если человеку нечего делать, самое полезное – поститься.
– Я тоже не знаю кто это сказал, но поститься опасно.
– Опасно? – испугалась стенографистка, которая ёрзала на стуле потому, что еле на нём умещалась. – Для здоровья?
– Нет, – успокоил я её, – для совести: голодный желудок обостряет её. Поэтому поститься – если хочешь сказать правду – глупо. Так говорили эскулапы. Древние, конечно…
– «Эскулапы»? – вскинулась она. – Как это пишется?
Ответить мне Уик не позволил:
– Правду может сказать любой идиот, как сказал кто-то из древних, но только мудрец пробивает красивой ложью завесу бытия. Тем более что, как сказал тот же древний, – а может быть, другой, – на свете нет ни правды, ни лжи.
Уик задумался и добавил:
– А если ложь и существует, то это – просто хорошая вещь с плохим названием! – и поведя пальцем, запретил стенографистке эту фразу записывать. – Это моя фраза! А человек, изрекающий одну только правду, никому не нужен. Разве что тому скульптору, который ваял сидящих на камне чокнутых мыслителей!
– Вы имеете в виду Родена? – обнаглел я.
– Родан или Нодар? – вставила стенографистка.
– Неважно! – подсказал ей Уик, и я с ним согласился.
Возражать стал по существу. Причём, – с оглядкой на своё место в общей истории. Которое с каждой моей фразой казалось мне более обширным. Смущало лишь, что стенографистка из невежества или вредности могла эти фразы переврать.
К концу монолога я восторгался собою так искренне, что меня порывало то выскочить из собственной кожи и зацеловать себя до дыр, а то, не покидая себя, расплакаться от умиления. Соответственно я и поступил. Сперва расхохотался, выдав истерическое состояние духа, а потом, обращаясь к будущим поколениям, объявил:
– Господин директор! Причём, обращаюсь не только к вам. Я всё-таки прав! Спросите – почему? А потому, что, как говорили древние, весёлый человек всегда прав! Вы назвали мою жалобу бредовой, но я готов за неё умереть! И снова спросите – как? Как умереть? Отвечаю: стоя на ногах и со смехом! Я готов уйти из этого мира исполненный лучших надежд! Спросите – почему? Потому что, как сказал кто-то из древних, если человек умирает со смехом, – это начало завидной судьбы!
От уиковских недругов мне приходилось слышать, что, как и подобает разбогатевшему на скачках провинциальному еврею, он изъясняется примитивно, благодаря чему, дескать, президент и ввёл его в свой кухонный кабинет. Со мною Уик разговаривал вычурно, хотя и предупредил, что не терпит тонкостей в речи за исключением самооочевидных, то есть таких, которые не являются тонкостями:
– Я вообще говорю просто, чтобы понимали даже дураки; причём, благодаря положению, не боюсь обвинений, будто дураки меня и слушают. Но поскольку, как считали древние, положение также и обязывает, буду выражаться с тонкостями. Прежде всего я прекрасно вижу что тобой движет: ты сам признался, что ты еврей, а принадлежность к еврейству сводится для многих к поискам алиби. Это – комплекс неполноценности, от которого – я тебя понимаю – полностью отряхнуться трудно, как от последней капли в писсуаре! Я не люблю тонкостей. Ванда, насчёт писсуара – не надо… Это – раз. Во-вторых, тебе хочется добиться невозможного – отмены передач, которые одобрены. Отменить – значит признать свою погрешность, а это, как считали древние, хорошо для души, но не для репутации. В-третьих, ты и сам не веришь в то, что говоришь: как считали древние, если постоянно твердишь, будто во что-то веришь, значит, этого боишься! Спрашивается: чего же ты боишься? Отвечаю: того, что не сможешь найти алиби своему существованию. Ясно одно – и я заканчиваю, но этого, Ванда, записывать тоже не надо. Так вот, ясно одно – это я тебе, Родан! Если не перестанешь искать своё жалкое алиби в моих владениях, а тем более – с этой бездельницей Нагасаки, то очень скоро тебе придётся ломать голову – причём, безуспешно! – в поисках опровержений такого обвинения… я имею в виду обвинение в таком грехе, совершить который тебе не хватило бы ума! За такой грех гонят в шею из страны. А это тебе будет обидно, потому что ты уже патриот!
Потом он взглянул на часы, развернулся корпусом к стенографистке и продиктовал ей ещё одну фразу:
– Мне сказать больше нечего, – и протянул руку.
Вытянутую в струнку, директор держал её, во-первых, слишком низко над столом, а во-вторых, – по причине её короткости – слишком близко от туловища. Для пожатия этой руки мне пришлось бы не только вывернуть вверх свою, но, перегнувшись через стол, проникнуть сперва в узкую щель между ним и директорской ладонью, а потом осторожно обвить её своею.
Прежде, чем шевельнуться, я заглянул Уику в свернувшиеся зрачки и увидел, что облегчать мою задачу он не намерен. Отказавшись от приглашения перегнуться через стол, я обошёл его справа и, растопырив пальцы левой кисти, небрежно, но властно обхватил ею и защёлкнул в ней, как в наручнике, по-детски тонкое и голое запястье протянутой мне конечности. А потом по-хозяйски тряхнул её три раза.
В этот раз заглянуть мумии в зрачки не удалось из-за произведённого ею шума – пронзительного скрипа резко отброшенного назад кресла, сердитого хруста костей в коленных сгибах и дрожащего от негодования вскрика:
– Вон!