355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Нодар Джин » Повесть о вере и суете » Текст книги (страница 5)
Повесть о вере и суете
  • Текст добавлен: 26 сентября 2016, 20:55

Текст книги "Повесть о вере и суете"


Автор книги: Нодар Джин


Жанр:

   

Философия


сообщить о нарушении

Текущая страница: 5 (всего у книги 8 страниц)

19. Истинного лица у человека не бывает

Я попытался сделать то же самое.

Оттолкнулся от известного: Слова даны чтобы скрывать истинные мысли. Я даже верил раньше, что если бы люди говорили всё как есть, не было бы диалогов. Это неправильно, сказал я себе сейчас; или не всегда правильно. Правильнее другое: слова есть самое надёжное изо всех средств, с помощью которых человек отказывается воспринимать жизнь такою, какая она есть.

Я бы додумался, может быть, ещё до чего-нибудь, но Аскинази, наконец, вскинулся и заговорил голосом, каким сообщают заключительную мысль:

– Истинного лица у человека не бывает, и каждый есть то, кем он притворяется. Поэтому ты больным и не был. Ты здоровый, и всё, что я прочёл про тебя в твоей истории болезни, неправда!

– Всё, что вы прочли, правда, – огорчил я себя. – Но я ещё и другой человек: есть старый, который больной, но есть и новый, который здоровый.

– Я и вижу: ты очень неумирающий.

– Это просто – не умирать. Даже если время приспичило. Для этого надо стать другим человеком.

– Я, кстати, тоже думал в детстве над этим, – подобрел он. – Мечтал стать врачом, у которого не умрёт ни один больной. А потом понял, что дело не во мне, а в больном. В его способности становиться другим. Здоровым…

– И что? – не поверил я, ибо нечто подобное пришло в голову мне самому, а я не хотел походить на Аскинази. – Я вот часто думаю: если смущает приставучая мысль или хреновое настроение, надо поискать другую голову и приделать её к своему телу. А если болит не голова, – сбежать в другое тело.

– Да, то же самое! Это называется стать другим человеком. Что, правда, труднее, чем просто не умирать.

– Нет, это легче, – заартачился я. – Это даже легко: полезьте в левый карман брюк правою рукой – и почувствуете, будто прикоснулись к другому человеку.

– Тебе главное посмеяться, а я тоже часто думаю вот о чём: если мой мозг пересадить, скажем, тебе, – кем, спрашивается, ты будешь? Собою или мной? – задумался Аскинази.

– Я на это не пойду! – всколыхнулся я.

Аскинази меня не слушал:

– Ведь человек – это что? Это мозг на службе органов… Или, например: известно ведь, что люди могут жить без одной половины мозга…

– И живут лучше! – вставил я.

– Вот какой вопрос, – продолжал он не слушать. – Говорят же: спасли, дескать, человека. Пересадили орган и спасли! Что это значит – спасти человека?

Отвечать не имело смысла.

– Это значит, – продолжил Аскинази, – что из операционной комнаты вышел тот же человек, который туда зашёл. Правда?

– У вас, доктор, оказывается, есть ответы!

– Нет, – услышал он меня, – вопрос не в этом, а в другом. Допустим, у двух людей, у тебя и у меня, изъяли мозг…

– Я лично это уже испытал! – обрадовался я.

– Не перебивай! – велел Аскинази. – Изъяли, значит, мозг и вставили нам по одной половинке из мозга кого-нибудь ещё. Понимаешь?

– Кого-нибудь? – насторожился я. – Кого именно?

– Неужели не понимаешь, что это неважно? Так вот, если, скажем, в первом случае, когда мой мозг полностью пересадили тебе, а твой полностью же изъяли, – если в этом случае можно говорить, что ты это я раз уж в твоём черепе живёт моя память, то как быть, спрашивается, во втором случае, когда и тебе и мне привили по половинке из какого-то третьего мозга, а наш собственный удалили? Как, спрашивается, быть?

– Берите обе половинки! – расщедрился я. – В сложившихся обстоятельствах с одной половинкой мне делать нечего.

– Не паясничай! – повторил Аскинази. – Итак, по половинке. А вопрос, значит, такой: Кто из нас троих живёт?

– Почему троих?

Аскинази вздохнул:

– Мозг изъяли ведь у третьего. Что же вышло: кто есть мы с тобой? Этот третий? Или мы оба – один человек, живущий в двух разных телах?

Сперва я растерялся. Потом – почти сразу же – испугался.

– А? – переспросил доктор. – Или, например, тебе кроме этой половинки всадить вдобавок половинку от кого-нибудь ещё, четвёртого? Итого, у тебя две разные половинки, две памяти… Кем же, стало быть, ты станешь? Двумя разными и другими человеками, которые живут в одном теле… Правильно?

– Не хочу даже об этом думать! – рассердился я. – Для того, чтобы согласиться подумать над этим, надо быть либо, извините, врачом, либо ещё адвокатом. А я просто еврей и философ, да и то не всегда. Я бы подумал вот о чём: все мы, конечно, изменяемся во времени, но где, скажем, предел изменения, после которого это уже не изменение, а появление чего-то нового, другого? Вот о чём я бы подумал…

Рассердился в ответ и Аскинази. Рассердился и вспомнил вслух два совета, доставшиеся ему по наследству от отца:

– Я вспомнил для тебя два совета, доставшиеся мне по наследству от отца. Один хороший, а другой плохой. Я тебе их дам оба, а ты разбирайся сам – какой из них какой.

– Я разберусь! – обнаглел я. – Хотя если человек отличает плохой от хорошего, ему совет не нужен. А во-вторых, когда советует отец, – это не совет, а заповедь. Так что отец оставил вам две заповеди.

– Нет! – запротестовал Аскинази. – Совет или заповедь – зависит от того какой у отца характер, но я тебя понимаю. Если б этот засранец, наш общий папа, – и указал пальцем в потолок, – если б, кстати, Он был, например, либералом, то десять заповедей мы называли бы сегодня десятью советами, понятно? А у меня отец был человек нежный. Тоже понятно?

– Конечно, – сконфузился я, убедившись, что ни мудрость, ни тем более нежность унаследовать не возможно. – Конечно, понятно, но дело в том, что ни мудрость, ни тем более нежность…

– А сейчас слушай! – прервал меня Аскинази. – Первый совет такой: «Убей всякого еврея, который не желает стать врачом или адвокатом». Второй совет: «Всякий еврей вправе быть умнее другого, но не вправе ему об этом сообщать. И даже знать об этом».

– Меня пугает первый, – смутился я, – тем более, что вы мой лечащий врач. А потом, доктор, – и пусть ваш папа меня извинит, – зачем советовать убивать людей, если это не наш бизнес, а Его, – и тоже воздел палец к потолку. – Нельзя соваться в дело, которое другие делают лучше!

Аскинази молчал долго. Потом вскинулся и огласил заключительную мысль:

– Истинного лица у человека не бывает, и каждый есть то, кем он притворяется. Поэтому тебе в больнице нечего делать…

Утром следующего дня, покинув больницу, я жадно заглотнул воздух и, не желая расставаться с ним, запер его в лёгких. Меня захлестнул восторг – и ко мне вернулось недавнее состояние, когда в горле сдавило перед молитвенным вскриком. Я остановился, но задирать головы к небу не стал, ибо, запруженное невидимыми на рассвете звёздами, оно – в чём я убедился тогда впервые – начиналось у моих подошв.

Когда воздух внутри меня стал давить лёгкие, я вернул его обступавшему меня небу и услышал звонкий всплеск упавшего в живот сердца.

20. Вечность есть доступная осязанию вещь

Когда молитва меня отпустила, а сердце, провалившееся в живот, угомонилось, я огляделся вокруг, как после сна в чужой постели.

Всё, что предстало моему взору в этой изношенной синагоге, показалось мне рассыпанным в деталях воспоминанием: лампочки в люстре, освещавшие только друг друга, саван из простынь, Синайская гора, с вершины которой свисал на канате застенчивый альпинист со скрижалями Завета и морская пучина, омывавшая гору на той же стенной росписи против помоста.

А на нём – девять растерянных стариков. Отгороженных от мира резною решёткой из усталого дерева.

Хотя старикам было много лет, они тянули молитву, как если бы в запасе у них была вечность. Этот разбродный гул и эти толкающиеся голоса, это неслаженное пошатывание тесной кучки давно живущих на свете людей – всё это вместе укрепляло меня в умиротворяющем чувстве прочности существования.

В чувстве, позволяющем воспринимать вечность как доступную осязанию вещь.

Понял я и то, что никакое хитроумное помышление не может быть мудрее присутствия бесхитростных людей, жить среди которых и есть мудрость. Я содрогнулся от острого желания продлить этот мой нежданный союз с молившимися Богу стариками:

 
Леха-а доди-и ликра-ат кала-а-а-а
Пене-е ша-а-абат нека-а-бела-а-а-а
 

И не заметив того, я стал раскачиваться из стороны в сторону, вытягиваться на цыпочках, откидываться на каблуки, трясти головой и вместе со всеми восторгаться вслух Господом Богом Нашим, Властелином Вселенной и Грозным Судьёй.

Без промежуточного вздоха у меня с этими стариками вышли разные гимны.

И вышли они безо всякого повода кроме того, что в этот вечер взошла на трон юная Суббота.

И что был день поминовения родителя Хаима и Ричарда Исраеловых.

И что уже три долгих года эти девять евреев – из-за отсутствия десятого – не смели молиться в зале, ютясь в холодной пристройке.

И что они не сомневались, будто в тот день меня заслал к ним Господь, обещавший отрядить им для кворума пророка Илью, который отвадит грозненский горсовет во главе с Тельманом Арсануковым от посягательств на эту вверенную старикам синагогу.

И наконец молитвы и гимны случились ещё и потому, что неожиданное, как сердечный спазм, чувство моей слитности со стариками не умело выказать себя иначе как в тех же словах, которые поднимали над полуосвещённым помостом девять дребезжащих от старости голосов:

– Что нам сказать Тебе, восседающему в выси небесной? Что изложить пред Тобой, пребывающим над облаками? Ты Сам ведь всё видишь, – всё, что скрыто или открыто… Храм Бога нашего разрушен, пути наши безуспешны, нет нам радости в наших домах, и душа наша ликовать разучилась. Старейшины домов наших – как странники в ночлежках. О, где найти покой и пристанище?

Старики не уставали льстить Богу и говорили Ему всё, что Он Сам о Себе думал. Пространство вокруг было уже забито словами, и в тесноте они заражали друг друга дополнительной силой.

А потом была субботняя песня, сложенная тысячу лет назад таким же старым тогда, наверное, как эти старики сейчас, испанским раввином Хайятом:

– Скрутилась тень от пальмового древа, и день угас. Безмолвно, как из чрева, взываю к Господу, боясь Его разгневать, а стражник возвещает: скоро ночь. Нет мне прощенья за грехи, и всё же – молю Тебя, неумолимый Боже, судить меня, как судят в день погожий за грех забытый, как дурная ночь. О, если б вымолить мне у Тебя пощаду, я б вызволил мой дух из мук исчадья, и плоть мою – Тебе ж служенья ради… Теперь же я рыдаю что ни ночь. Прислушайся, молю, к моим стенаньям; к Твоим, молю, позволь припасть стенам мне; взгляни, моя слеза на этих камнях росою проступила в эту ночь. Дай мне забыть о всех моих пороках, не дай врагам ругаться над порогом моим и проклинать: «Забудь дорогу к порогу своему в такую ночь!» О Боже, о Тебе по нас и судят. Что – мы? Мы – воск в Твоей ладони, люди… Так отпусти нам всем – и новым будет и человек, и мир, и день, и ночь… Кто отделил святое от земного, да не оставит нас в беде и новых пошлёт удач – и станет нас так много, как много звёзд в сегодняшнюю ночь…

Каждая строчка этой песни укрепляла во мне ощущение разрастающегося счастья. Дело было не в словах, а в музыке, которую я впервые тогда между ними расслышал.

Играла зурна.

Начала она невысоко и сперва стала обвивать меня вокруг колен, а потом увлекла с собою ввысь. Время от времени отпускала на короткие мгновения, но, обозначив в воздухе какой-нибудь узор, снова окручивала меня в коленях или подхватывала в подмышках – и несла выше. Отпускать потом стала чаще, словно пыталась приучить меня к независимому существованию в воздушном пространстве.

Скоро я, действительно, научился держаться в воздухе без зурны. А ещё чуть позже даже забыл, что нахожусь в небесах, хотя с каждым мгновением меня уносило выше, а дышать становилось труднее.

Потом, на той большой высоте, где, как мне показалось, я хотел бы жить не умирая, движение прекратилось – и зурна перестала вычерчивать узоры. Одна сплошная неколеблющаяся нота, не убывавшая в громкости, но удалявшаяся в горизонт.

Движение звука длилось долго – пока наконец отсутствие воздуха не стало причинять мне боль. Этой боли я не испугался и оказался прав. Она забылась неожиданно, перекрытая вынырнувшей из ниоткуда последнею нотой, не столько даже боль эту унявшей, сколько наполнившей её дурманом счастья.

Ощущение счастья стало таким чистым, а музыка такой точной, что ничем, кроме как ощущением счастья же или самою же музыкой, это состояние выразить невозможно.

21. Его очень нету

Играла зурна не во мне – предо мной.

Понял я это не раньше, чем освободился наконец от молитвы.

Я открыл глаза и увидел перед собой Хаима Исраелова с огромной зурной в крохотных руках. Отступивший к задней решётке помоста, он стоял к нам лицом и перегонял в инструмент воздух из своего круглого туловища, для чего ему не приходилось даже надувать щёк.

Пресытившиеся молитвой старики уже не толкались. Они покачивали папахами и, оглядываясь на меня, кивали на Хаима, а потом закатывали зрачки к люстре.

Накачав себя воздухом, он приступил к завершающей вязи. Ничего замысловатого в ней как раз не было: высокий ствол дерева, вокруг которого лоза бежит и вьётся золотистым жгутом. Бежит и вьётся, утончаясь на ходу, но потом вдруг – вместо того, чтобы сгинуть – набухает снова и, набирая скорость, продолжает бег к небесам.

Хаимова лоза, между тем, вилась вокруг ствола очень вольно и стремилась вверх с такою уверенностью, будто собиралась уйти за самые далёкие облака. Когда она пронзила первый слой облачных паров и напряглась, чтобы вернуть себе утраченную лёгкость, Хаим попытался глотнуть воздуха, но его лицо внезапно треснуло в гримасе сильной боли и рассыпалось в острые осколки страдальческих морщин.

Старики встревожились, а Ричард шепнул мне:

– Это астма…

Не переставая морщиться, но не закрывая теперь прозрачных от боли глаз, Хаим продолжал гнать лозу вверх. Зурна в его пухлых руках стала тяжелеть и подрагивать, но глаза зурнача всё равно искрились радостью. Я повернулся к Ричарду и взглядом попросил его что-нибудь сказать.

Ричард поморщился в поисках точных слов, но не нашёл их:

– Как тебе сказать… – и сдвинул папаху на лоб. – Ну, ему приятно, хотя и больно… Он такой…

– Мазохист? – попробовал я.

– Что? – удивился Ричард. – Нет, близнец!

Рассмеяться я не успел, потому что истончившийся жгут лозы осёкся в заоблачной выси так же резко, как звон цикады. Зурна грохнулась на пол, а Хаим – с хрипом и с остекленевшим взором – повалился в руки кинувшихся к нему стариков.

– Не бойся! – крикнул мне Ричард. – Ему очень плохо! – и, схватив меня за руку, оттащил в сторону.

Я стал вырываться, чтобы помочь старикам, облепившим Хаима и скрывшим его от моих глаз: слышал только его тяжёлый хрип и шуршание старых голосов.

– Давай, давай, осторожно! – шептали они друг другу. – Подвинься! Отпусти здесь, зайди оттуда! Высоко не надо! Ноги не надо высоко, сколько тебе, дураку, говорить! Расстегни ему воротник! И подбери зурну! Нет, сейчас, а то он будет ругаться!

Судя по всему, старики занимались этим не впервые.

– Не смотри, он не любит! – велел мне Ричард и увлёк к выходу. – И не бойся: ему очень плохо!

Я наконец понял его. Он убеждал меня не бояться, что Хаим умрёт: ему, мол, просто очень плохо, и это нормально, поскольку у него острая астма, и старики знают как с нею быть.

Ричард вывел меня в пристройку, где запах воска и кожи вернул меня к начальным мгновениям знакомства со стариками и напомнил, что я их совсем не знаю и забрёл к ним не ради них. Мне захотелось было уйти, но неожиданно вид вытянутых в цепочку кушеток отменил во мне это желание отделить себя от пережитого и оттолкнуть пережитое в самое отдалённое пространство – в прошлое.

Ричард подвёл меня к огромной свече на полу под окном и, осмотревшись, заглянул мне в глаза волчьим взглядом:

– Ты меня сейчас послушай! Я давно хотел это высказать, но кому скажешь? Люди дураки! Все! Думаешь – я нет? Я тоже ведь очень молился. Так же, как ты… Но ты поймёшь. Я и тебе говорить не хотел этого в зале. А здесь можно, здесь он не слышит.

– Кто? – насторожился я.

– Он! – и ткнул пальцем в окно, в звёзды, высвеченные уже прибывшей с востока ночью. – Его нету, понимаешь? Это я тебе точно говорю! Это очень трудно понять, что Его нету… Надо для этого долго думать… Он сделан из ничего – и Его совсем нету! Не просто, а очень! – и посмотрел на меня с подозрением. – Не понимаешь?

– Понимаю, – понял я.

– И не просто очень нету, а Он к тому же и злой. И не терпит, если кто-нибудь ещё, кроме него, очень великий! Понимаешь?

– Понимаю, – не понял я.

– Нет, не понимаешь! Я хочу сказать сейчас о Хаиме, – и Ричард кивнул на своего крохотного близнеца, которого старики укладывали на кушетку. – Ты видел куда он загнул? Уже ведь совсем там был! – и снова ткнул пальцем в звёзды. – Ещё один раз вдохнуть – и всё! Был бы там! Облака были очень внизу, ты видел? Хаим был уже почти там, я тебе говорю, а Он испугался! Нет, не испугался, а разозлился от зависти, потому что Его самого там нету…

– Кто разозлился? – проверил я. – Кто?

– Он! – и руку, которой продолжал держаться за меня, Ричард протянул к небесам. Я проводил взглядом наши руки и сперва зажмурился от яркой вспышки в небе, а потом заметил, что одна из точек в звёздной толчее моргнула и полетела вниз.

– Помню! – вскрикнул Ричард и сдавил мне ладонь.

– Что? – опешил я.

– Кричи: «помню»! – и выкатил глаза. – Когда падает звезда, надо кричать «помню!», иначе Он отнимет память… А Сам всё хочет запомнить, видишь? Я говорю об этой вспышке в небе. Как у тебя. Делать Ему, видимо, тоже нечего! Тоже фотографирует!

Потом – после того, как я сделал усилие получше запомнить всё, что уже помнил – Ричард отпустил меня и развернулся к старикам.

Хаим лежал спиной ко мне на кушетке, свернувшись в тесный калачик, как лежат в утробе.

Спиной ко мне у этой кушетки стояли и остальные, перебирая, как и вначале, бусы в занесённых назад руках.

Время от времени в ведёрко за ними по-прежнему шлёпались с потолка капли талого снега. За ушедшее время влаги, видимо, накопилось много, потому что звук был уставший.

Ещё более скорбной – на бревенчатой стене – показалась мне изломанная тень свечки, которой вместе с луной удавалось отвоёвывать у мрака только зыбкие очертания людей и предметов.

Насчитав от растерянности с дюжину шлепков капавшей сверху воды, я убедился, что настало время прощаться и обернулся к Ричарду.

Он не ждал того, смутился, крякнул и поднёс к глазам мохнатые кулаки. Присмотревшись, я заметил слёзы, застрявшие в бороздках морщин под глазами старика. Просушив на лице влагу, он придал ему виноватое выражение:

– Хаима жалко… Но он прав: главное в жизни – не умирать… Надо всегда откладывать это на потом… Всё время!

– Пора идти! – вздохнул я и кивнул в сторону звёзд за окном. – Прошло много времени…

– А ты думал – не пройдёт? – вздохнул и Ричард.

– Я не думал, что так быстро пройдёт столько времени.

Хаим не оборачивался. Только шевельнул папахой:

– Дайте человеку вино!

Ричард шаркнул в сторону, и меня, оставшегося наедине со свечкой под окном, охватил стыд. Старики стояли гурьбой у хаимовой кушетки и смотрели сейчас на меня. Когда Ричард вернулся и протянул мне стакан, наполненный, как мне почудилось, лунным светом из окна, я догадался: стыдно мне было из-за того, что я покидал их всех на пророка, которого никто из них не дождётся.

– Лехаим! – буркнул я виновато. – Дай вам Бог жизни!

Опорожнив стакан, я поднял сумку и пошёл к двери. Закрыл её за собой не поворачивая головы, загруженной запахом воска и кожи.

22. Всё вокруг представилось мне игрой ума

Оказавшись на воле, я увидел картину, похожую на сон.

Впереди расстилалось ночное небо в тех же тёмных подтёках, которые зияли на потолке в синагоге. Но чем дальше я удалялся, тем настойчивей просилась в голову мысль, что ночь – это не отрицание света, а утверждение свободы от дня. Благодаря этой свободе ночью исчезают многие привычные вещи вокруг нас и возникает новое пространство, населённое мигающими звёздами. И подобно тому, как они хранят память обо всём, что случилось, другие звёзды, скрытые от глаз за подтёками, запоминают то, чему случиться не привелось.

Расстилаясь далеко по горизонту, этот новый мир обнимал собою не только всё на свете пространство, включая Америку, но и всё на свете время вплоть до мгновений, когда жизнь только начиналась.

Потом в этом внезапном пространстве, в этом отдалённом времени передо мной, что-то начало клубиться и просеивать на землю одну звезду за другой.

Падали они не тяжёлым, стремительным грузом, а кружась и мерцая, как обессилевшие светляки, – петляли на лету, вязали узлы и угасали только когда, как велел Ричард, я кричал «Помню!», а эхо разносило мой голос по всем уголкам ночного мира.

В сердце – неизвестно откуда – прокралось веселье, и всё вокруг представилось мне игрой ума…


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю