Текст книги "Повесть о вере и суете"
Автор книги: Нодар Джин
Жанр:
Философия
сообщить о нарушении
Текущая страница: 3 (всего у книги 8 страниц)
11. Будущее притомилось ждать
Вместо десятого еврея объявился всё тот же мусульманин Тельман.
Разговаривал он мягко и к концу беседы предложил старикам принять к сведению, что в текущем столетии на Кавказ не ожидается переселения ни единого еврея. Просил их не паниковать, а отнестись к факту философски. То есть – сложить пожитки и уступить дорогу будущему. Которое, хотя наступает не сразу, а постепенно, уже притомилось ждать.
Потом Тельман задумался и усилил эффект иносказательной фразой. Всему своё время – время, мол, разбрасывать камни и время эти же камни, наоборот, собирать.
Удивившись тому, что эта мудрость стариков не проняла, Арсануков решил не остаться голословным. Покопавшись в памяти, он привёл пример исчезновения блистательной цивилизации Атлантиды, возникшей задолго до Израиля. Этот волшебный остров, где каждый человек был талантливей еврейских мудрецов и даже греческих баснописцев, пожрали неумолимые волны океана вечности, и этот остров, мол, пошёл ко дну. Издавая при том непристойные звуки.
Старики переглянулись.
Хаим стал жадно хватать ртом воздух, чтобы заглотнуть его как можно больше и потом вместе с ним выдохнуть из себя как можно больше же слов негодования по поводу непозволительного намёка. Его опередил Ричард. Подражая Атлантиде, он произвёл серию непристойных звуков и поднёс к носу Тельмана волосатый кукиш с грязным ногтём на большом пальце.
Хаим заморгал, но сообразил, что близнец высказался выразительно – и закрыл рот. То есть – притворился, будто собирался сказать то же самое.
Зато Арсануков, не сразу очухавшись, вскочил с места, хлопнул дверью, влетел в «Волгу», и, сверкнув глазами, бросил старикам, что даёт им только месяц. После чего – если десятый еврейский пердун так и не объявится – синагога будет списана в жопу, а он, Тельман, вернётся грузчиками, которые молотками расчистят дорогу грядущему.
Старики расселись по кушеткам, печально вздохнули и принялись ждать.
Шли дни, но десятый еврей не объявлялся.
Время от времени они – чаще всего Ричард – теряли терпение и в отчаянии то торопили Господа с вразумительным объяснением Своих намерений, то, не интересуясь никакими объяснениями, требовали подробных инструкций по ведению войны с общим врагом. С горсоветом.
Хотя наличие общего врага гарантирует дружбу, Бог либо отмалчивался, либо был слишком краток: Не суетитесь! Такая подчёркнутая краткость оскорбляла стариков: Что это за дружба?! И откуда это высокомерие?!
Хаим уверял друзей, будто отмалчивается Тот не из высокомерия, а из непредставимой на земле занятости. Тем более, что – в отличие от других богов и столичных юрисконсультов – Он трудится без помощников!
Ричард бурчал, будто дружба с Господом обходится им дороже любого юрисконсульта. Хаим не соглашался: Никто на свете не способен подсказать идею, которая может придти в голову только Господу.
В доказательство старик напомнил друзьям, что, если, скажем, проколоть надувной шар, изготовленный на лучшей фабрике, этот шар мгновенно изойдёт воздухом, тогда как любой дряной человек, изготовленный Богом по Его Собственной схеме, состоит из множества разных дыр, но из него не выйдет дыхание, пока это не понадобится тому же Богу.
Чего же Он тогда тянет волынку?! – возмутились старики, но Хаим напомнил им, что положенный срок ещё не вышел.
Срок выходил на рассвете. И вот ночью, в глубоком сне, Хаиму объявился – кто? Правильно! И шепнул на ухо слова, которые никогда бы не пришли в голову даже столичному юрисконсульту…
Когда наутро Тельман Арсануков, заявившийся с бригадой грузчиков, услышал эти слова от Хаима, он остолбенел.
Друзья Хаима, услышавшие их тоже впервые, ахнули.
Даже я, прилично знакомый в те годы с образцами Господнего мышления, не способен был такого представить!
Хаим Исраелов сообщил Тельману, будто минувшей ночью Бог принял решение продлить положенный горсоветом срок на шесть лет! По истечении этого срока, – при условии, что старики перестанут делать фонетические ошибки в молитвах и что десятый пердун к ним так и не пристанет – на седьмой год, Он, Господь, пошлёт им для миньяна крылатого еврея из своего небесного кворума! Самого Илью-пророка!
Заикаясь, Арсануков объявил Хаиму, будто такого быть не может – крылатых евреев.
Почему не может? – спросил Хаим. Евреи, мол, бывают всякие. Порхающие и непорхающие, длинные и крохотные. А у Ильи-пророка есть в придачу к крыльям карающий скипетр из железа.
А как же тогда с решением горсовета? – крикнул Тельман. Или со мной?!
Хаим напряг память и вспомнил, что Бог наказал ему заткнуть решение горсовета Тельману в жопу. А самого послать на фиг.
Перебивая друг друга, все девять стариков описали мне финальную сцену одинаково.
Сперва Тельман, хотя и был поэтом, цинично расхохотался, потом осёкся, побледнел, задумался, рассвирепел, стал сверкать зрачками, скабрезно ругнулся и пригрозил жестокой расправой при помощи грузчиков и их молотков. Но в самое последнее мгновение какая-то высшая в нём сила, та самая, которая выносит окончательное суждение, велела ему поостыть, призадуматься и понять, что в услышанном кроется грозная истина. И что поэтому, ежели он, Тельман, не желает терять времени в погоне за Западом, то под чулочную фабрику ему следует приискать другое помещение. Ну, а если даже и не приищет – тоже не беда! Ибо прогресс цивилизации основан на хамстве, то есть на желании иметь больше, чем имеешь.
Одним словом, Тельман удалился и больше не возвращался. Вычитал, говорят, в энциклопедии характеристику Ильи и решил не рыпаться. Крылатый пророк имел привычку скипетром выбивать еврейским обидчикам передние зубы, чего Арсануков допускать не желал, поскольку покрыл их – за исключением одного – золотыми коронками. Опасаясь, что порхающий Илья оставит ему во рту именно непокрытый зуб, да и то, чтобы вогнать в него боль, Арсануков стал рассказывать в горсовете, будто целью всякой войны является перемирие.
С тех пор миновало уже три года, и до пришествия пророка оставалось ещё три.
В пришествии этом никто из стариков не сомневался, и каждый говорил о нём так заразительно, что, если бы Ночной Собеседник обещал Хаиму прислать пророка не на седьмой год, как положено, а на четвёртый, то, открыв дверь, я бормотнул бы старикам не Ах, так вот вы, дескать, где, в пристроечке! – а другое: Ну вот, мол, и я, порхающий Илья! Пройдёмте в залу!
12. Только душа не позволяет рассекать время
Туда, в зал, Хаим и предложил мне направиться. При этом высказал догадку, что меня заслал к ним его Ночной Собеседник, ибо сегодня предстояло читать поминальную по отцу, а благодаря мне он это сделает в зале.
Я наконец вытащил из сумки фотокамеру, прикрутил к днищу штатив и, перекинув его через плечо, как скипетр, прошествовал за стариками к запертой двери.
Хаим открыл замок, смачно чмокнул себя в ладонь, дотянулся ею до мезузы на косяке, шагнул за порог и включил свет.
Без штатива не стоило бы и входить. Окна уже заволокло ночной марью, а лампочки в люстре освещали только друг друга. Из-за двери пахнуло нафталином и долгим неприсутствием живого.
Принюхавшись на пороге к забытому воздуху, старики узнали его, заморгали, забормотали что-то невнятное и, толкаясь головами в одинаковых папахах, стали припадать губами к той же мезузе с пожелтевшим от времени круглым окошечком, в котором дотлевало имя Бога. Оторвавшись от мезузы, они ринулись вправо, в изголовье зала, к высокому помосту, ограждённому решёткой из почерневшего дерева, – и опять же толкаясь взобрались на него.
Сгрудившись вокруг тумбы, на которой покоился скатанный свиток Торы, они умолкли, и наступила такая хрупкая тишина, что я перешёл на цыпочки. Бесшумно поднявшись на помост, я примкнул к ним и кивнул головой: поздоровался, будто вижу их впервые.
Все они действительно показались мне тут незнакомцами – простодушными детьми, смущёнными неожиданным праздником. Никто на приветствие мне не ответил. Меня не заметили.
Раздвинув на полу треножник, я припал к камере – и всё остальное превратилось для меня в иной мир, обрамлённый прямоугольным глазком из волшебного стекла.
Для того, чтобы разглядеть глаза Хаима, потребовалось бы укорачивать штатив, но Ричард – и тот смотрелся так растерянно, что я постыдился спускать затвор и развернул камеру в обратную сторону.
Задняя часть зала хоронилась во мраке, в котором удалось разглядеть лишь саван из простынь, накинутых на скамейки. Я надавил на кнопку затвора. Захотелось одновременно запечатлеть этот горестный образ и развенчать его вспышкой. В мимолётном свете мелькнули – в конце зала – роскошные колонны, отделанные, как показалось, глазированной терракотой.
Не поверив своему зрению, я спустил затвор ещё раз. Теперь над колоннами мне привиделась балюстрада из оникса. Потом – над балюстрадой – три завешанных марлей балкончика для женщин. На каждой из марлевых занавесок при каждой новой вспышке мне виделись рисунки к Книге Бытия, к тому месту, где «из Эдема текла река для орошения рая, и потом разделялась на четыре реки».
Балкончиков было четыре. Я стал щёлкать не передыхая, но ни тогда, ни позже, вспоминая эту зарницу из вспышек, так и не сумел разобраться: были ли то, действительно, рисунки или всего лишь разводы из просохшей влаги.
Был наверняка другой рисунок – перед самым помостом. Рисунок был цветной, а стена – такою близкой, что не нужна была и вспышка, которая всё равно выдохлась. Над стенным шкафом с коронованными львами на дверцах, разливалось синее море, затопившее всё пространство от карниза до плинтуса. Если бы не косая гора, вздымавшаяся из водяной толщи, море могло бы показаться небесною синью, а гора – облаком.
Но эту иллюзию отвергала неожиданная деталь: с остроконечной вершины свисал на канате альпинист в папахе. Висел высоко над пучиной и пытался пожаловаться на нехватку рук, поскольку держаться за канат приходилось лишь левой. Правой рукой он поддерживал у чресел скрижали Завета. Мне показалось, однако, что этому прославленному альпинисту, Моисею, настоящее неудобство доставляет совсем другое – необходимость выбора между тою догадкой, что поиски приключений завершаются злоключениями, и другой: Удивительное ищут вовне, но находится оно внутри нас…
Моисей на канате, однако, не смутил меня. Альпинизм на Кавказе естественен, как сочинение басен. Смутило другое – море под пророком. От чего это? – спросил я себя. От крайней ли глупости или изощрённого ума? От того ли, что в Чечне тоскуют по морю? Или живописец хотел бы затопить подножье Синайской горы, чтобы не позволить Моисею приземлиться и – по сговору с Верховным Садистом – сперва всучить соплеменникам свои Заветы, а потом подбить всё это племя на бессодержательные скитания по суше? Связанные к тому же с причинением неудобств другим племенам.
Решить задачу я не успел. Старики на помосте оттеснили меня и зычно дёрнули молитву, набросившись на неё так жадно, как если бы боялись, что она вдруг закончится. Особенно усердствовал Хаим. Приплюснутый к тумбе, он тыкался носом в свиток Торы на ней и был этим явно недоволен. Толкаясь поэтому назад и вытягивая, как петух, голову, Хаим хвалил Бога очень раздражённым голосом:
– «Барух шем кебодо малхут лехолам вахед…» Господи, послушай же! Сюда, вот он я; ниже, ниже! Да славится имя Твоё, Господи, от края земли до другого края, слышишь?
Кричал и Ричард, хотя, в отличие от близнеца, не сомневался, что его и видят, и слышат.
Выкрикнет фразу и чинно качнёт папахой: это, дескать, и имею Тебе сказать! Ты властелин надо всеми народами! Поверь, Тебе я не совру! Надо всеми, без исключения! Даже чеченцами! И, кстати, во все времена: ночью, днём, зимой, летом! Послушай меня: кто Тебе ещё скажет правду? Не эти ведь пердуны! Они говорят чтобы что-нибудь сказать, а я раздумываю! Ночью, днём, зимой, летом – всегда, одним словом!
Голосили вовсю и остальные. Одни – с прикрытыми веками, другие, наоборот, не моргая и не отрывая взгляда от потолка в надежде перехватить первыми ответный взгляд Властелина. А один из стариков, рядом со мной, отчаянно жестикулировал, пиная при этом локтем то меня, то треножник. Тоже восхвалял Господа, но в его тоне сквозила жалоба:
Да, мол, Господи, не спорю – Ты всесилен и тому подобное, а я говно! Но, с другой стороны, у меня – свои права! И потом – отчего это Тебе кажется, будто истины Твои непостижимы, а мы их не достойны?! Не все же кретины – Ты выскажись! А нет – я скажу: мир Твой – полный бардак! Ты оглянись вокруг! Не спорю – профессионал! За шесть суток всё это сварганить! Но зачем было одно с другим смешивать?! Евреев, например, со всеми остальными! И потом – насчёт седьмого дня. Нельзя было отваливаться на спину и притворяться, будто всё уже прекрасно! Следовало лучше шлифовать. Главное, как в музыке, знаешь, – детали! Не ложь, например, – с нею не справиться, ну её на фиг! – а неточности! Меня раздражают именно мелочи! Взгляни хотя бы на этого поца с треножником! Пустяк вроде бы, но этот пустяк бесит, а у меня – права!
Я сложил треножник, убрал камеру, и мне стало легче – просторней внутри. Не хотелось больше хорониться за холодным видоискателем и останавливать мгновения. Всякое остановленное мгновение, обрывая связь с предыдущим и последующим, обрекает их на забвение, тогда как само по себе порождает потом – в памяти или на фотобумаге – усмешку.
Только душа не позволяет рассекать время, и потому только в ней не пропадает ни одно из мгновений. Каждое новое сливается с прошедшим и с будущим. Потому и только душа никогда ни над чем не издевается – и всё на свете, всё пространство и всё время, она роднит в сплошной, нерасчленяемой на части любви.
Отделившись от камеры, я закрыл глаза – и в душе моей стал проступать сквозь мрак знакомый мне с детства мир, очарованный гулом молитвенных завываний. Глубоко внутри завязалось желание ощутить связь не только между мгновениями, скопившимися в моей душе за всю жизнь, но также между этими мгновениями и временем, со мной не связанным.
Эта тоска была мне не вновь, и я затаился в ожидании знакомого удушья – когда уже не вздохнуть без всплеска того жизнетворного страха за себя, из которого возникает молитва.
13. Энергия самоотрицания
Молиться я начал в детстве. Но если наступление зрелости совпадает с возрождением ребяческих страхов, я созрел не раньше, чем поселился в Америке. Эти страхи возродились с наступлением поры поражений, в которую меня заманил рассудок, научившийся издеваться надо всем и отшатнувшийся наконец от меня самого.
Энергия самоотрицания обрела во мне такую силу, что у меня появилось желание родиться обратно и жить оттуда.
Вместо этого я угодил с инфарктом в больницу, где больше всего обескуражило меня коварство того же рассудка. Если раньше он кокетливо твердил, будто смерть – лишь смена окружения, то теперь вдруг признался, что живым из наличного окружения в потустороннее мне не выбраться.
Я запаниковал.
Вместо восторга по поводу приближения нового мира меня захлестнуло солёной волной ностальгии – горького понимания, что покидаемый мир, если исключить из него людей, не так уж и плох, как казался. Я решил не принимать снотворного. Из недоверия не столько к злым сёстрам милосердия, сколько к потустороннему миру. Где мне, скорее всего, и предстояло проснуться.
Я провалялся всю ночь в темноте с открытыми глазами и, превозмогая резь в грудине, прикрывался от боли картинками из своей жизни, словно решил отобрать из них те, которые стоило провести контрабандой через таможню смерти. Выяснилось, что, хотя, подобно молитвам, жизнь состоит из сплошных глупостей, прихватить следовало все!
Вспомнился, например, невозможно синий свет – когда впервые в жизни я увидел море. Оправившись тогда от шока, я понял, что никогда бы не догадался о способности синего цвета быть другим. Невозможно синим. Цветом без названия. Мне казалось до этого, будто всему зримому есть название, ибо глаза способны видеть только то, о чём может поведать язык. Вспомнился и вопрос, который я задал себе тогда: Для чего синему цвету быть синее себя?
Ответ пришёл через много лет, когда, вернувшись к морю, я положил себя животом у кромки прибоя, вперился глазами в разлив синей краски по горизонту и замер.
Сначала – ничего: невозможная синь и смутное ощущение, что это хорошо.
Потом – то же самое: ничего. И то же щемящее душу ощущение внедряемости в синеющую синеву.
Но я не отворачивался, и наконец – непонятно как – завязалась печаль.
Бессмысленность печальных образов, из которых состояло моё прошлое, только радовала, ибо на её фоне мой страх перед приблизившейся смертью тоже показался мне бессмысленным. Я даже сообразил, будто смерть – это лишь расставание с будущим, единственное достоинство которого заключается в том, что оно не случалось и с которым поэтому, в отличие от прошлого, не связывает и печаль.
Я обрадовался этой находке, но с каждым мгновением какая-то сила нагнетала во мне панический страх конца. Его настойчивость удивила меня: бессмысленность жизни не только не спасает от ужаса перед её концом, но, наоборот, нагнетает этот ужас.
Отвернуться от него в палате было некуда: низкий потолок выглядел изнанкой прихлопнувшей меня крышки.
Капельница у кровати пугала схожестью со скелетом обезглавленной цапли. А справа, в зловещем прищуре окна, на фоне грязного неба с чёрными обмылками, сновали два серых комка проснувшихся голубей.
Тесное пространство между окном и бетонной стеной соседнего корпуса больницы, в котором располагался морг, было отчёркнуто вверху ржавой сеткой с приставшими к ней клочьями голубиного пуха.
Опустившись на выступ за окном, птицы уставились на меня и принялись громко скулить. Как люди от сердечной боли. Я закрыл глаза и решил дождаться рассвета в надежде, будто утро отменяет не только ночные картины, но и ту кошмарную правду, что в конце существования нет ничего кроме конца существования. И что жизнь дана для того, чтобы закончиться. И что расставаться с существованием невыносимо, поскольку кроме него ничего нет.
Рассвет принёс ужасную весть. Меня собирались резать ещё до наступления конца. Усыпить, вспороть грудину, раздвинуть рёбра, вывалить оттуда сердце с приводами, перешить их, а потом уложить всё обратно, заштопать рану и, если удастся, разбудить к дополнительному существованию.
Эта пошлость возмутила меня ещё и тем, что пробуждение как раз врачи гарантировать отказались. От этого мне стало страшно, и я погнал их прочь.
В палату тотчас же ввалилась родственники – взывать к благоразумию. Высказывались длинно, но когда я стал горбиться от тесноты, поплелись к двери. Не тронулся с места только брат. Предстояло, увы, выслушать и его, но он произнёс лишь несколько слов, да и то много раз от него слышанных. Потому и произнёс. Идиотскую шутку, вызывавшую у меня хохот.
– У любой птицы, – буркнул он, глядя в сторону, на рассматривавших нас голубей за окном, – есть две ноги…
Как всегда, он выдержал паузу и добавил:
– Особенно правая!
Мы захлебнулись смехом. Оба – беззвучным, как если бы заранее об этом договорились. Потом, когда трястись перестали, он полез в задний карман штанов, вытащил плоскую флягу, протянул её мне, произнёс слово «Арманьяк» и удалился.
Корпус фляги оказался нагретым ягодицей брата, которого, как мне подумалось, я видел в последний раз. В горле взбух комок, и я сообщил себе, что близкие мне люди незаменимы точно так же, как незаменим для меня я сам. Даже – больше, потому что условием моей незаменимости является для меня моя постоянная изменяемость, тогда как они навсегда остаются для меня какими были в начале.
Я ощутил в горле удушье и отвинтил на фляге крышку.
Голуби за окном переглянулись, но я не замешкался и опрокинул флягу в рот.
Из горла хмель просочилась в голову ещё до того, пока опустела фляга. Ещё до того же в моей хмелеющей голове – от уха до уха и обратно по всему кругу раскалявшегося мозга – растеклась горделивая мысль, что я кончаю себя зельем с роскошным названием «Арманьяк»! Не надо идти под скальпель и, главное, отказывать в этой просьбе родне!
Вслед за этой мыслью потянется сейчас, закружится-завертится и сама голова, а потом всё остальное вокруг неё. Сдвинется с места весь мир, поплывёт-полетит по спирали куда-то вверх, ускоряясь и растрачивая на витках свою тяжесть, легче и быстрее ввинчиваясь в заоблачную высь, размываясь в привычном значении и обретая иное. Незнакомое и блаженное. И так – до отдалённого короткого витка, который потом свернётся в точку, замерцает и прочертит небесную марь безжизненно ровной линией на голубом осциллографе в моём изголовье.
Никакого страха – только захватывающее дух скольжение в небытие!