Текст книги "Два долгих дня"
Автор книги: Николай Москвин
сообщить о нарушении
Текущая страница: 2 (всего у книги 8 страниц)
2
Как все хорошо, по-человечески начиналось! Видимо, даже у разных натур зарождение любви одинаково, как при жажде вода для всех вода.
...Да, скрылась за темной дверью, но была исконная, освященная веками тропка: надо искать встреч.
Выручили те же печки – ее печки...
Сперва он думал принести в зал какое-нибудь железо и начать стучать, громыхать – уж на шум-то эти затворницы откроют свою неоткрываемую дверь! Потом понял – просто одурел: зал еще не передан, а он уже тут грохает. Да потом какой разговор при старой библиотекарше! Нет, надо перехватить Надю на улице.
Узнав, когда она кончает в библиотеке работу, он выбрал против Дома печати – это оказалось окно аптеки – удобное место наблюдения. И как только она вышла из Дома, он к ней навстречу.
– А я, знаете, к вам шел... то есть в библиотеку. Хочу взглянуть, где дымоход от котельной проходит. Ведь тогда трубы от печек можно прямо в дымоход... Вы, Надежда Львовна, не знаете, случаем, котельная не в вашей секции?
Ну, конечно, она не знала, где котельная. Вздохнув сожалительно – не очень уж сожалительно, он пошел рядом, объяснив, что потом вернется в Дом...
С этого дня они стали встречаться.
...Они стали встречаться, но Надя не придала этому никакого значения. Она была недурна собой, неглупа, играла на рояле, много читала, и около нее со школьных лет группировались и подруги и товарищи.
И сейчас, несмотря на эвакуацию, на жизнь в чужом городе, у Нади по вечерам собирались люди. Тут была и бывшая однокурсница по педагогическому институту, которая тоже очутилась в К., и новая знакомая по Дому печати, и молоденькая соседка по квартире. Были, конечно, и молодые люди – знакомые по работе или по долгой и хлопотной дороге из Москвы до К.
Собирались, говорили о войне, о прочитанных книгах, об увиденных спектаклях и фильмах, иногда заводили патефон или играли в шарады. Образовался тот обычно-интеллигентный уровень разговоров, споров, игр, отношений, когда люди стараются обнаружить ум, знания, тонкость понимания. Тут, понятно, не было никаких глубин и взлетов мысли, но установились те легкие, приятные отношения, когда люди понимают друг друга с полуслова.
И вот в эту компанию вступил Федор.
Когда говорили о «Петре Первом» Толстого, о Пристли, пьеса которого «Опасный поворот» появилась в канун войны, он, сидя на краю дивана, уже у занавески, помалкивал. То же самое было во время споров: какая жизнь будет после войны, какая разница между культурным и образованным человеком, вернется ли архитектура Корбюзье, есть ли объективное познание мира и так далее.
Федор слушал спорщиков молча, то внимательно – морща лоб, то поводя черной бровью – недоверчиво, то явно скучая – тогда брал в руки со стола какую-нибудь штуку и начинал ее развинчивать и свинчивать. Он делал вид, что все это ему уже известно, что где-то это уже отспорено, что истина уже установлена. Или же его взгляд говорил: «Да, это мне неизвестно, но я такой чепухи и знать не хочу! Для жизни это не имеет значения!»
Среди присутствующих он выделял двоих, явно ухаживающих за Надей: худого, длинного Чернышева, который говорил, что он заводской техник-конструктор, но больше всего распространялся о философии, о живописи, о каком-то импрессионизме; и Юру Кирюшина – белесенького, жидкого, в большом количестве (даже нагоняя сон) читавшего наизусть стихи. Служил он у одного важного лица референтом. Что это значит, Федор не знал, но видел, что должностью своей Кирюшин задается.
Неизвестно, как бы пошли отношения между устроителем печек в холодном зале и хранительницей книг в Доме печати, если бы не эти личности, вставшие на пути. Нельзя сказать, что Федор Трофимович любил препятствия, но он был самолюбив, завистлив, и если он видел, что кто-то чего-то добивается, то, во-первых, начинал верить – это желаемое действительно ценно и стоит того, чтобы его добивались; а во-вторых, у него тотчас появлялась охота растолкать всех локтями и прийти первым.
Так он решил действовать и тут. Но как?
Он видел, что Надя внимала и этому самому импрессионизму, и стихам, которые нагоняли сон, и это ему было не по плечу. Он не только никакого Корбюзье не знал, но однажды в разговоре так легко и просто сболтнул «процент» и «магазин», что этот белесенький, хлюпенький Кирюшин взглянул на него с обидным любопытством.
Тогда он стал действовать по способу пылких влюбленных: раньше приходил, позже всех уходил, говорил о чувстве, которое... В эти часы он был один, и Надя невольно слушала только его. Однако слушала она плохо.
3
Да, слушала она его плохо. И, по правде сказать, не понимала, почему Федор Трофимович проявляет такое рвение. Правда, он ее несколько раз проводил до дому, она пригласила его заходить – вот и все. И в Москве так было заведено: ходят в дом разные люди, говорят, спорят, отправляются ватагой в кино или на каток. Может быть, кто-то нравится или кто-то ухаживает, но все это как-то не по-серьезному – больше просто товарищеские отношения...
Но Елена Николаевна, мать Нади, которая тихой мышкой, неслышно присутствовала при их сборищах, сказала как-то:
– Этот вот крупный, в бурках... ну, Федор... я чувствую, имеет какие-то виды.
...И был день, который Надя потом не раз вспоминала. Компанией шли из кино. Федор Трофимович говорил громко, махал руками – у него была новость: зал в Доме печати, несмотря на хлопоты, ему не дали (сами печатники решили вдохнуть в него жизнь), но вдруг на набережной он отыскал какой-то барак, который до войны не успели сломать. Тут уж никто не будет препятствовать – стучи, наколачивай.
По тому, что Федор был оживлен, все взоры были обращены на него. И ее – тоже.
И тут Надя вспомнила мамино «имеет виды». Она мысленно представила, что вдруг не кто другой, а именно вот этот человек будет ее мужем... Это было так дико, нелепо, да нет – ужасно, что ее даже передернуло. Будто до чего-то дотронулась.
– Ты что? – спросила идущая рядом подруга.– Озябла?
– Да, как-то... – И Надя поежилась не то от этого, не то от холода.
Казалось бы: почему же? Он был человек как человек– статен, румян, даже красив. Но хотя между встречей в библиотеке («Закрывайте дверь! Закрывайте! Откуда вы пришли?») и маминым «имеет виды» прошло немного времени, Надя почувствовала главное: чужой. Бог с ними, с Корбюзье и стихами, но и все остальное, что ей было родным, близким и понятным с полуслова, ему надо было растолковывать. И она как-то – с неловкостью, даже с обидой за Федора Трофимовича – сравнила это с роялем, где вместо струн были бы натянуты пеньковые веревки, которые здорово надо дергать, чтобы они издали звук.
* * *
У натур деятельных, как у Федора, всякая неудача, задержка вызывают еще большее стремление достигнуть пели. Сама же цель – как обычно бывает в этих случаях – становится еще более желанной.
Но тут Федор не знал, что делать. Он видел, что его ранние приходы и поздние уходы, его объяснения ничего не приносят. Надя была с ним любезна, но явно скучала.
Но как-то все случилось само собой.
...Однажды Надя подошла к большому дивану, где обычно располагались все пришедшие, и сказала:
– Пойдемте к столу... Будет чай! Можете себе представить!
Да, это было удивительно. В город К. перед войной завезли огромное количество натурального кофе, и его пили и так и сяк, а чай не продавали даже по карточкам. Кроме того, на столе было великолепное угощение: ломтики черного хлеба, поджаренного на хлопковом масле.
Однако, когда все сели за стол, электрическая плитка, на которой вскипал чайник, вспыхнув и озарив голубое дно чайника, потухла.
Тихая мышка – Елена Николаевна – вынула из седых волос шпильку и где-то, в известном ей месте, попридержала потемневшую спираль. Из-под шпильки вылетела зеленая искра, и спираль закраснелась, засветилась. Однако тут же и опять потухла. Как дальше старушка ни орудовала шпилькой, плитка не зажигалась. Кто-то из гостей предложил встряхнуть плитку.
– А мне говорили, что надо карандашом,– сказал Кирюшин.– Графит... не проводит ток. Позвольте, я...
Он бойко всунул острие карандаша в спираль, она заалела – все обрадовались,– но когда он хотел вынуть карандаш, спираль зажала графит, и Кирюшин выхватил ее из плитки. Извиваясь, как живая, спираль по-змеиному вертела из стороны в сторону острый конец – кого бы укусить. Все подались назад. Кирюшин отскочил, перевернув стул.
– Минуточку! Минуточку!
Федор не спеша подошел к розетке, вынул штепсель и подхватил тряпкой безопасную теперь спираль.
Дав ей остынуть, он соединил спираль с контактом и быстро разложил ее в круговые прорези плитки. Воткнул штепсель, и плитка загорелась ровным, спокойным светом.
Чайник докипел, и все сели за стол.
Как-то Надя закрывала, досадливо пристукивала форточку, а та – подлая – все отходила. Решила, что она набухла, и оставила ее в покое. Подошел Федор, провел пальцем – только пальцем – по форточному просвету, сбросил тонкие льдышки, и форточка закрылась. В другой раз спросил у Елены Николаевны, нет ли у нее талонов на водку, – у них на заводе такую знатную дают. И верно: принес зеленый армянский «Тархун», который на базаре особенно ценился. А то однажды по-простому взял да дров наколол. Пришел засветло и отмахал поленьев тридцать...
Потом то, потом это, – в доме все время требовались умелые руки. И пошло: «Федор Трофимович, вы не могли бы...» Или: «Федор Трофимович, вы не сделали бы...» И он мог, и он делал.
Уехал как-то на неделю в район – тес для клуба принимать,– так в доме все разладилось: вместо сливочного масла получили по карточкам какой-то неаппетитный комбижир; у знаменитого дивана, где все собирались, треснула и стала отходить спинка, и туда теперь заваливалась всякая мелочь; покрепчали морозы, из-под пола стало дуть; смешно сказать – у Нади в самых лучших туфлях вылез на пятке гвоздь, и никак и ничем его, противного, нельзя было забить...
А приехал Федор через неделю, словно спаситель явился! И масло, и диван, и пол, и все другое... Ну и, конечно, несносный гвоздь – одним махом.
Эффектнее всего с диваном получилось. В один из вечеров философы, как обычно, сидели на диване (только неслышная Елена Николаевна мимоходным шепотом: «На спинку не очень, не очень! Трещит!») и рассуждали о своих «быть или не быть». И вдруг дверь открывается и – Федор Трофимович, неделю отсутствовавший... После всяких расспросов и опросов – сюда же, на диван, к занавеске. И опять в безвестность, в молчание – слушать, что умные люди говорят. А они действительно о мудреном заговорили. Худой угрюмый Чернышев доказывал, что, несмотря на то, что «Поэтике» Аристотеля двадцать два века, она жива до сих пор; Кирюшин же, размахивая бледными руками, говорил, что она уже «не звучит»...
Кирюшин был немощей и легок телом, но в споре преображался: вскидывал подбородок и жесты – решительные, смелые. И вот тут тоже: вскочил, оперся картинно на спинку дивана и только собрался пуститься во мрак двадцати двух веков, как раздался треск.
– О, господи! – воскликнула тихая Елена Николаевна и, борясь с вежливостью хозяйки, все же добавила: – Я же предупреждала!..
Тотчас все встали с дивана, и как-то само собой дальнейшее перешло к Федору Трофимовичу. Ему помогли отодвинуть диван, дали в руки молоток, гвозди. Федор присел на корточки.
– Тут уж кто-то вбивал! – сказал он, рассматривая низ спинки.
Ему объяснили, что в его отсутствие это пытались сделать и Кирюшин и Чернышев.
– Чудно! – Федор покачал головой.– Гвозди-то мимо прошли. И не здесь надо было...
И принялся за дело. Он командовал: держать, отпустить, подать, принять... Все помогали ему, слушались – Аристотель отправился обратно в глубь веков, а вот сейчас главным, нужным был человек с молотком в руках...
4
В жизни Нади был день, когда она не могла даже представить себя женой Федора Трофимовича. И был другой день, когда этот первый день как-то забылся, отошел...
Самые неожиданные поступки могут иметь объяснения.
Надя, несмотря на свои двадцать лет, никого еще не любила, хотя некоторые ей и нравились. Она принадлежала к тому довольно распространенному типу женщин, которых покоряет любовь к ним. Этому способствует многое: сознание, что ты кому-то нужна, неуверенность в том, что встретишь его, желание иметь семью, боязнь одиночества и, особенно, потребность любви. Вот поэтому ощущение «он меня любит» создает иллюзию чего-то настоящего, которым надо дорожить.
Так было и тут.
Пока Федор был в числе приятелей, по-мальчишески ухаживающих, Надя принимала это; когда же она мысленно представила, что он вдруг будет мужем, – ее ужаснуло, ибо она поняла, что он чужой ей. Казалось бы, все ясно – ничего не состоится.
Но Федор проявил упорство в своем стремлении, он продолжал твердить о своем чувстве и наконец сделал предложение. И тут вошло в действие упомянутое «он меня любит», и чужеродность Федора стала куда менее ощутимой – рояль с натянутыми веревками ей уже более не вспоминался. Она многое прощала, многое старалась не замечать, а то и просто не видела...
Но было и еще. Может быть, самое главное. Все подвиги Федора по бытоустройству – все эти простецкие плитки, форточки, диваны, «Тархуны», гвозди, дрова и так далее,– совершенные им в трудное время, в чужом городе, по-житейски, по-простому, говорили о том, что жизнь с Федором будет удобной, легкой – жизнью под крылом.
Возможно, это соображение не пришло бы к Наде, если бы было мирное время, если бы она жила дома, если бы дома был отец... Оно пришло еще и потому, что рядом – как бы для сравнения – находились два человека, тоже могущие стать спутниками жизни. Но какими? Ничего, кроме умных разговоров на диване. Это в теперешнее-то время!..
И будущая жизнь с Федором показалась Наде такой настоящей, основательной, именно той, которую женщина должна выбрать. Нет, у нее будет своя профессия, свой труд, но в случае непогоды еще и крыло – поддержка, помощь...
И брак совершился.
* * *
Федора точно живой водой спрыснуло. И так-то был работящий, а теперь, после женитьбы, такую деятельность развил, что будто ни войны, ни эвакуации, ни всяких карточек.
А начал с занавески. К чему этот ситцевый полог, отгораживающий комнату от прихожей! Нет, он сделает по-настоящему – поставит перегородку. И верно: явились рабочие из клуба и за две буханки хлеба и четвертинку водки сколотили тесовую перегородку с дверью. Потом Федор принес несколько кусков бордовых обоев с большими зелеными розами и оклеил ими перегородку. Стало в комнате тише, уютнее, и Елена Николаевна с Надей – что женщины ужасно любят – стали переставлять в комнате: это теперь туда, а это теперь сюда... Только старушка косилась на обойные розы – они могли быть и помельче, и потом – почему зеленые, как капуста?
Затем Федор подкупил дров, достал по ордеру, задешево, для Нади козью шубку, а как-то, сияя, принес вещь крайне редкостную в хозяйстве: примус со счетверенной горелкой, очень удобный для кипячения баков с бельем. Был примус не новый, достал его Федор у знакомого кладовщика на авиационном складе (такими примусами разогревают зимой авиамоторы) и два вечера, завесившись фартуком, чинил, паял его, пока он, не став на пол на свои черные коренастые ножки, не загудел всеми четырьмя горелками – мощно, величественно.
Елена Николаевна похаживала около этого счетверенного рычащего чуда, прижав руки к груди.
– Господи!.. Он нас тут всех спалит... Но для белья, конечно...– Она обернула к Федору лицо, полосато-голубое от бешеного пламени. – Помню, в Париже, я девушкой с папой ездила, видела на одной технической выставке модель действующего вулкана. Так страшно, помню, было...
Довольный, оживленный от своих забот о двух женщинах, видящий, что труды его нравятся, ценятся ими, Федор однажды – принести что-нибудь в дом было для него сущим праздником – извлек из кармана кожаного пальто пузырек, отливающий перламутром. В нем оказалась разведенная золотая краска. Жесткой кисточкой он позолотил ручку у перегородочной двери, черные ножки у своего могучего примуса, шпингалеты на окнах...
Нет, это был совсем уж не Париж, и Елена Николаевна, вздохнув, переглянулась с дочерью. Федор уже намеревался провести золотой бордюрчик вдоль подоконника, когда Надя остановила его:
– Не надо, Федя... Ну, понимаешь, не нужно...
Он обернулся к ней весь – рослый, голубоглазый, простодушный, с кисточкой в руке.
– Так ведь краска-то золотая! Красиво!..
...Этот день позолочения Надя потом, много лет спустя, часто вспоминала: тогда выручило милое женское всепрощение: «Ну так человека воспитали – вот и все!» Но было другое, о чем Надя не знала и которое тоже произошло в это время и, если вдуматься, было чем-то сродни позолоченным шпингалетам.
Дело в том, что тес, из которого была сделана перегородка, оказался особым. Он остался от клубного ремонта, и Федор взял его себе. Правда, было на душе как-то неловко, но ведь что же тут такого – никого не обидел... Но прошло время, и это стало разрастаться: из зернышка – росток, из ростка – листок..,.
...Да, года шли за годами, и давно было забыто и эвакуационное житье, и первые годы после войны, когда Федор, оставив невидное занятие – заведование клубом, исполнил свое давнишнее желание: перешел в торговую сеть.
Еще в первые дни знакомства с Надей, провожая ее от студеного Дома печати до комнатки за занавеской, он как-то сказал ей: «Думку одну имею». И вот думка эта осуществилась: две витрины, зеленая вывеска с белыми буквами «Фрукты-овощи», несколько продавцов, кассирша, ящики и полки с товаром, а позади всего – фанерный кабинетик с окошком, выходящим на двор.
Но и это тоже прошло. Желание исполнилось – стоял у торговой сети,– но, оказывается, не каждая сеть что-нибудь приносит. После фруктов и овощей дали заведовать минеральными водами (совсем уж пусто), за ними – тоже тихие – книги, бумага, всякая канцелярская снасть...
И вдруг – мебель! Кабинетик у заведующего, как ни странно, тоже фанерный и тоже с окошком на двор, но живой, шумный. Один пришел, другой ушел, один просит, другой обещает, третий уже спасибо говорит... Но оказалось, главное-то не здесь шло, а около всяких сервантов, шифоньеров, туалетов, гарнитуров... Вот там-то сеть была так сеть... А заведующему от продавцов, от грузчиков, в сущности, одна мелкая рыбешка доставалась. Не дело, не порядок, конечно, но к лучшему вышло – по прошествии времени на самих рыбаков сеть была наброшена, а заведующий уцелел, лишь перевели на другой товар – на головные уборы.
Место тихое, а если разобраться, то перевели Федора сюда в назидание и в наказание: интереса от торговли никакого, а хлопот и поношений сколько угодно! Еще бы – зимой на полках белые кепки и соломенные шляпы, а к лету наконец-то приходят меховые слежавшиеся ушанки с рыжими тесемками. От покупательской хулы хоть в подвал залезай! Одно только интересное дело и было, когда вдруг завезли меховые шапки под чудным названием «гоголь» – островерхие, вроде поповских камилавок. Тут уж публика не посмотрела, что май месяц, и начала их не только разбирать-расхватывать, но и про хулу и поношения забыла. Вот тут-то директору магазина кое-что перепало...
Но все же это было только раскачкой – настоящее дело засветилось, когда на степной прославленной целине, о которой тогда только и было разговора, открылись торговые вакансии. Поразмыслив, примерившись, как он оставит свои шапки-шляпки, жену и мать, Федор подал заявление, где, как и в тысяче других – чтобы походить на этих других! – стояло: трудностей не боюсь.
Какие уж там трудности! Сразу попал на хорошее место.
И опять на фрукты и овощи, с которых начинал свое служение в торговой сети. Но какие! Не тот, в две витрины, магазинчик, а здоровущий склад-база. Да еще вместе с бакалеей... И вот тут-то, на степных просторах, Федор Трофимович и развернулся. Вот тут-то думка его наконец-то по-настоящему, по-желанному исполнилась...
Но и это прошло. Однако чинно-благородно прошло, как пчела на щедром цветке: пьет-пьет мед, да уж полна, да уж вся набухла – пора и отвалиться подобру-поздорову...
И вот снова в Москве и на чистой, красивой работе – лисиц серебристых да соболей баргузинских продает.. И все другое: и кабинет у директора просторный, с вазами, с коврами, и сам степенный, представительный, и дача под Москвой, и в гараже своя «Волга», да еще и нетронутое, запасенное лежит...
Но в семейных отношениях за это время были утраты. Мать Нади – Елена Николаевна – так и не вернулась из эвакуации, и дочь на чужом кладбище, в чужом городе, похоронила ее. Годом позже погиб на фронте отец. Надя совсем осиротела, и Федор, чтобы в доме была помощница, взял после войны свою мать – Марфу Васильевну – к себе.
...Вот к этому-то семейству и с благоденствием и с утратами в один августовский день и подошел Ужухов. Его не интересовало жизнеописание этих дачников, он знал только одно: оно здесь, оно затемнено, скрыто, и его дело – хорошо, легко взять...