Текст книги "Два долгих дня"
Автор книги: Николай Москвин
сообщить о нарушении
Текущая страница: 4 (всего у книги 8 страниц)
4
Проснулся от каких-то недалеких голосов, вскочил – хозяйка небось ушла, старуха одна, а он тут дрыхнет!.. Но это спросонок – один из голосов был Надеждин. Щели в подполье светились уже не солнечным, а серым предвечерним светом; взглянул на часы: было без пяти шесть.
«Скоро уж и сам из магазина... День впустую».
Он представил, как будет спать тут, в этой могиле, и вторую ночь, и покрутил головой... Впрочем, корешки говорили – он-то сам впервые,– что по такому делу лежку и три дня, бывает, занимают... Поворошил в мешке, достал хлеба, колбасы и, запивая водой из бидончика, закусил. Обтерев толстые губы рукавом, подсел к глазку: с кем это там хозяйка?
Около клумбы, на скамейке, ближней к дому, сидела в белом платье с красным передником Надежда и с нею рядом – лицом к Ужухову – какая-то длинная девчонка с двумя желтыми косами. Глаза ее были заплаканы, а на лице хозяйки такое выражение, будто горе у них одно и она все понимает. Это у баб обычно – любят в душу влезть, на себя принять... Но стал рассматривать молодую хозяйку.
В те дни, когда он ездил на дачу Пузыревских в разведку, она ему показалась обыкновенной дурой-дачницей, которая от жира и дармоедства каждый год таскается за город дышать воздухом, будто его и в городе нет. Но за сегодня он услышал, что жизнь ее не сладка,– а сам он тоже настрадался немало,– поэтому она стала для него как-то понятнее, хотя, конечно, ее горемыканье и в сравнение не могло идти: при таком-то фартовом барахле возьми свою долю да и иди на все четыре стороны... Впрочем, они, бабы, привязчивы – лучше поплачут-похнычут, чем уйдут.
Из разговора, который до него доносился, он понял, что эта длинная девчонка с двумя косами была та самая дочь Щегольковых, о которой хозяйка и старуха днем вспоминали. Ее нелады с отцом дошли до того, что она хочет уйти из дома, переехать в студенческое общежитие. Пришла она не жаловаться, а попросить у Надежды какую-то тетрадь – записки, оставшиеся от ее учебных лет, но по-бабьи разговорилась и дошла до своей домашней беды, до слез...
– Вы еще подумайте, Катя! Это не так просто... А мать как?
Хозяйка говорила, повернув к гостье голову, и сейчас были видны ее большие, красиво блестевшие глаза, румянец, поднявшийся к вискам. Но Ужухов после услышанного сегодня заметил только, что лицо у нее доброе и бездольное, какое бывает у людей, когда у них не жизнь, а жестянка...
– А мама будет ко мне приходить...– Катя проводила скомканным платочком по глазам, утирая высыхающие слезы.– Будет приходить... Вы поймите, я не могу оставаться... В школе еще мы разбирали «Крыжовник» Чехова... Все возмущались, осуждали человека, залезшего в мещанское болото, в мелкие интересы, в собственность... Отец, помню, мне помогал, когда я готовила «Крыжовник»... А теперь сам! Все силы – в дачу. Ни о чем другом думать не может. То строит, то ремонтирует, то подстраивает. Все какие-то гвозди, тес, шпаклевка, шелевка, горбыль... Нигде не бывает, и никого знать не хочет. Живем в скорлупе...
– Ну, отцы и дети, знаете, всегда...– примирительно сказала Надежда.– Только так говорится, что проблема эта в прошлом.
– Нет, у Светланки другой! С ним обо всем поговорить можно – человек человеком... А тоже строил дачу. Через дорогу от нас...
Хозяйка потянулась, сорвала травинку и стала обматывать ею палец.
– Это все зависит, Катя, от культуры. Какая она: внешняя или внутренняя...– Надежда принялась разматывать травинку.– Я знаю одного человека.... Поскреби его, а там... В общем, не то, что сверху... Но что у нас, у женщин, плохо, позорно! – Она отбросила травинку.– Привыкнув жить под крылом, мы трудно с ним расстаемся! Даже если видишь, что крыло тебе... чужое.– Она дотронулась до Катиной руки.– Это, конечно, не про вас, а про замужних... некоторых. Про тех, которые ошиблись, не то нашли...
Но Катя, видно, свое еще не отговорила.
– Нет, я буду жить отдельно. Не так стыдно...– Она пристально посмотрела на Надежду.– Ведь, понимаете, нет ничего стыднее, когда на словах одно, а на деле другое. Ведь есть уже бригады коммунистического труда... Не у нас, конечно, а на заводе, но все равно мы как бы с ними... Тоже душой с ними, тоже в ответе. А вот дома все другое, другое... Будто вру кому, будто бессовестная! – Катя передохнула, губы у нее задрожали, и она опять схватилась за мокрый платок.– Маму только жалко! – Она отвернулась.– Ну, будет ко мне приходить... Так ведь не насовсем, а лишь на минутку...
Ужухов все слышал, но не все ему было понятно. Так он однажды по радио слушал: горячились люди, горячились, но так по-ученому, по-мудреному, что неизвестно из-за чего... Прямых слов нет, а все только вокруг. И с дачами, что девчонка говорила, тоже не то... «Эх, дуры бабы! Не о том ахать надо, что человек к дачке своей присох, а о том, как он ее на свои восемьсот целкашей жалования строил!.. Тут вот сиди в сырости, как гриб, и добывай себе хлеб-соль, а тот на свету вразвалку ходит и ничего!..» Но поверх всех слов, поверх всего мудреного и ненужного он понял эту девчонку с двумя косами, как недавно понял и хозяйку. Зря слез не льют...
Вдруг встрепенулся.
«Эх, дело чертово! Тут слюни не распускай!»
Пока суды-пересуды, пока о чужих слезах жалостился, эти, на скамейке, вдруг поднялись и пошли. Думал, хозяйка до калитки, а она – и за калитку...
Это что же? Провожать пошла! И далеко – Щегольковы, слышал, ведь у станции...
И сразу от покоя, от беззаботного подслушивания у глазка вдруг к своей заботе. Мысли уже вернулись, а сам еще сидит у глазка и отрываться не хочет. Но вот по-собачьи, на четвереньках, бросился к дверце, к выходу. Да в темноте, в суете не в ту сторону. Вернулся, заметил свое барахло: брать, не брать?.. Что же после того сюда, в темноту, опять за вещичками лезть?
Взял мешок, одеяло, шапку... А недопитую бутылку водки в каком-то беспамятстве решил оставить. И, прижимая к себе вещи, уже отполз было от нее, но оглянулся. Через щель серый лучик вечернего света – прямо на бумажную пробку в бутылке. Другому балбесу и не понять – пробка и пробка, а тут своя выучка: сколько фартовых домушников и городушников засыпалось на мелочной дряни – на клочках да обрывках... А бумажку для пробки он ведь из кармана вынул,– может, что написано там!
Вернулся, бросил вещи и – к пробке. Верно – что-то написано. Пробку сунул в карман и глазами вокруг – чем бы еще заткнуть?. Шарил-шарил и вдруг, как по лбу, – вот балда! – зачем вообще-то бутылку оставлять? Заткнул той же бумажной пробкой – и в карман. Схватил вещи, подцепил и забытый раньше бидончик с водой. Тяжело переваливаясь, как подбитый – на двух коленях и одной руке,– заспешил к выходу.
Уже потянуло керосином от бутылей и банок, стоящих при входе. Пополз медленнее. У дощатой дверцы замер. Приоткрыл ее, выждал – не смотрит ли кто? Мимо изгороди по улице шли двое – пусть пройдут... Но они не прошли. Открыли калитку. А это, оказывается, Пузыревские...
Ужухов отпрянул от дверцы в темноту.
«Ну, все! День кончился!»
Не выпуская вещей, привалился у дверцы, как подбитый.
...Федор Трофимович, встретив жену с заплаканной Щегольковой, молча подождал, когда они распростятся, и, как только Катя отошла от них, спросил: что за слезы? В ответе жены было не только сочувствие Кате, но и что-то такое, направленное против него, Федора.
Это было для него не новым. Обычно он как человек, которого в чем-то обвиняют, старался оправдаться. Но сегодня только досадливо махнул рукой, пробормотав: «A-а! Надоело!» Надежда Львовна удивилась не словам, а голосу – был он какой-то резкий, каркающий. Она посмотрела на Федора, и теперь поразило его лицо: неподвижное, темное, с каким-то затаенным блеском глаз. Он вышагивал в своем франтоватом сиреневом костюме рядом, рослый, тяжелый, и песок на дорожке скрипел под ним. Но шел неровно: то замедляя шаг, то даже приостанавливаясь. Так держит человека мысль, дело или желание, не до конца решенные.
Но Надежда Львовна подумала: какие-нибудь неприятности по работе. И так молча они подошли к дому, открыли калитку и молча – она впереди, он сзади – взошли на террасу, прошли над изнуренным, притихшим Ужуховым. Ее шагов подпольный узник не услышал, от ног же Федора половицы террасы стали прогибаться – над головой, дальше, еще дальше, уже в комнатах, затихая...
Глава четвертая. Наверху
1
Да, Федору Трофимовичу сейчас было не до чужих слез, не до семейных разладов и обид. Было одно дело, которое он в душе называл «смелое дело», оно приближалось, с ним уже нельзя было тянуть, а смелости-то не хватало. Бывают такие тайные заботы – и легко ходит человек, и смеется, и заведенные дела делает, а в душе, как в старину говорили, червь гложет. И никому об этом черве не расскажешь, помощи не получишь – все сам и сам... И оттого, что все сам – без благословения, без локтя рядом,– боязно... Вот на целине было совсем другое! Не в одиночку тогда шел, не бобылем, а подобрались хорошие, солидные люди, и все чинное благородно – и друг другу посоветовали, и друг другу помогли, и сообща отвалились подобру-поздорову...
...В большом деле все большое: и добро и зло. На бескрайние степи поднимать нетронутую землю приехало доброе большое племя, обуянное жаждой подвига, жаждой небывалой работы, неслыханных свершений. Не громкая, не крикливая, а простая любовь к родине привела их сюда, привела налегке, с котомкой за плечами, и привела на пустое, дикое, где надо было начинать с древнего, с первобытного: с костра и с кольев, вбитых в землю – в землю, в которую никто и никогда ничего не вбивал...
Но, конечно, страна не оставила их здесь робинзонами – следом потянулись строители, хлебопеки, водовозы, завклубами, киномеханики, почтари со сберкассирами, ну и, понятно, всевозможная торговля. Над всеми этими потянувшимися реяла слава целинников. Что же, справедливая слава: они тоже начинали с костров и кольев. За первым эшелоном был второй, третий – и слава еще реяла, но под ее стяги порой стали подходить, подъезжать и такие молодцы, которые у себя дома давно были обесславлены или после всяких крушений прозябали на невидной работе. Облегчало им дорогу сюда и то, что костров и кольев уже не было – люди жили в домах с теплом, с водой, с клубами и с торговлей. Вот именно что с торговлей. К ней-то новые паломники и пристали. И не зря: базы, склады, магазины – все широко было, не потревожено, непугано, тоже в своем роде целина. Зловредные ракушки прилипают и к двухвесельной лодке, и к просторному дну могучего дредноута. Так и здесь: в большом, народном деле и прилипал оказалось немало...
Так огорчительно Федор Трофимович про себя, конечно, не думал, тем более что поехал он на целину, тяготясь невидным и беспокойным магазином с шапками-шляпками, имея о будущей своей работе на целине хотя и обольстительные, но смутные планы. А уж осенило его потом, на месте. И про это недалекое время – прошло всего четыре года – он часто и с охотой вспоминал. И легко вспоминал – все обошлось хорошо, тихо.
...Как нередко бывает, помог счастливый и, можно сказать, забавный случай. По новой проложенной трассе, проходящей через старую, еще доцелинную деревеньку, ездил их базовый шофер Вакуличев. Глупые деревенские куры, незнакомые еще с двигателем внутреннего сгорания, попадали под него. Когда дюжий ярославский «ЯЗ» с медведем на радиаторе, грохоча и дымя, проезжал, хозяйки бежали к погибшей душе, поднимали ее, бездыханную, с дороги и, причитая, понося черта с внутренним сгоранием, тащили ее к заведующему торговой базой Тишаеву. Сердобольный и справедливый заведующий платил деньги за раздавленную курицу – как же иначе! – потом вызывал Вакуличева и отчитывал его, обещая переложить расходы на него. Тот оправдывался:
– Так разве ее заметишь! В сравнении с «ЯЗом» куренок все равно что комар. Кроме того, четыре здоровущих колеса – не углядишь. Может, задним маненько и прихватишь птицу...
Однако платить за свое «маненько» отказывался. А кур несли и несли...
И вот однажды сердобольный Тишаев, как всегда, пишет записку в свою бухгалтерию: «Оплатить», а сам на почившую курочку-рябу поглядывает. Женщина же – чтоб шоферское злодейство виднее было – на двух ладошках, как на подносе, ее держит: смотри, начальник, любуйся... Но автоперо у заведующего что-то заело: «опла» написал, а вот «тить» не пишется. Пока встряхивал перо, продувал, в это время откуда-то таким ароматом запахло, что нос на сторону! Оглянулся, огляделся – так ведь это от курочки-рябы несет!.. Тишаев бросил «тить» выводить и – к этим ладошкам, что держат усопшую.
– Мамаша! Да в этом ли году приключилось? Может, в прошлом?..
Ну и выяснилось, что одну и ту же куру раз по пять приносили и раз по пять за нее получали. После этого сердобольный заведующий стал вакуличевские жертвы отбирать, у себя оставлять, и как-то все само собой прекратилось – не то деревенские хохлатки поумнели, не то пропала у них охота соваться под колеса, которых, как известно, четыре и за которыми, как известно, не углядишь...
С этого и началось. Посудачили, посмеялись на счет неразменных куриц и забыли. Но Федор Трофимович запомнил, и, как только перешли под его владение фрукты и овощи на базе, он по куриному примеру пустил и апельсины, и лимоны, и яблоки. Составлялся акт о том, что такие-то ящики тронулись, подлежали списанию, и, в самом деле, на какое-то время они исчезали, а потом верные люди доставляли их – неразменных – обратно, и снова акт, снова в расход... Плоские ящики с красивыми наклейками были куда лучше глупой курицы. Та, полежав, выдавала себя; ящики же с фруктами от лежания только становились желаннее. Разница была и в том, что простодушная птица действовала в одиночку: сама попадала под колеса, сама протухала, сама просила оплаты; красивые же ящики Федора Трофимовича имели двойников: один духовитый ящик списывался пять раз, а пять настоящих продавались «налево». По целинным масштабам, по тому, сколько слали сюда товаров, ящиков-оборотней на базе, где пристроился Федор Трофимович, было, понятно, не мало... Иногда, правда, они оборачивались всего два раза, но и то, значит, не без пользы прожили свой век.
После окончания фруктового сезона навернулось еще одно дело – со строительными материалами. Оно напомнило начало всех начал – далекий, из времен эвакуации тес. Но уже менее безобидный. Тогда тес просто остался от ремонта клуба и пошел молодожену Федору на перегородку; сейчас же Федор Трофимович постарался, чтобы он остался. Этим делом и завершил свое интересное пребывание на целине.
Хотя соблазн и еще был. Так, верные дружки предложили заняться пересортицей – довольно ходовым и не хитрым занятием по превращению товара третьего сорта во второй, а второго – в первый, но не встретили сочувствия у своего бывшего компаньона. Дело в том, что эти чудо-превращения были не только ходовым занятием у торговых воров, но и ходовым судебным делом, после разбирательства которого чудотворцам охотно и тотчас предоставлялась казенная машина, довозившая их до узилища.
О нет, он вовремя – да и не один – отвалился от деятельной компании, вовремя вернулся в Москву, вовремя, ссылаясь на сбережения и на какие-то большие премиальные, стал строить дачу, обзаводиться серьезным хозяйством... Но вот прошло время, и немалая толика целинных доходов, которая была припрятана, разошлась. Маячило одно интересное дело, но он сейчас один – былых степных соратников разбросала жизнь, а новые еще не объявились, и было как-то боязно.
2
Деньги нужны были не только потому, что от целинных благоприобретений мало осталось, а и потому, что существовала пышнотелая, вальяжная раскрасавица Сюзанна Ивановна – кассирша из магазина на Сретенке.
Бывают люди с поздним проявлением истинных желаний. Поступает молодой человек учиться на лекаря, но по прошествии времени оказывается, что у него душа лежит не к печени и селезенке и не к уху-горлу-носу, а к неживым винтикам-шпунтикам, которые в неживой машине или приборе зарождают жизнь; стремится человек к лабораторным пробиркам и штангласам, а потом все побоку,– оказывается, только мореходное училище с просторами, с морями и океанами было его настоящим призванием...
Так и с любовью. Когда Федор в далекие теперь годы эвакуации добивался Надежды Львовны, ему казалось: вот это настоящее! Это убеждение поддерживалось еще и тем, что тогдашние диванные философы тоже имели виды на скромную, умную девушку. И его это понуждало проталкиваться к ней. Но когда брак совершился, когда эвакуационное житье кончилось и открылась настоящая жизнь, которую Федор стал приспосабливать, так сказать, к своему образу и подобию, то оказалось, что вывезенная из города К. девушка-учительница уже мало соответствовала этому образу и подобию.
...Это было взаимно. Она тоже чувствовала, что с каждым годом Федор для нее все дальше, все отчужденнее. И здесь тоже сказалось время. Правда, и тогда, в эвакуации, он во многом был для нее неродной, чужой, но были два обстоятельства, которые в то время помирили ее с этим: он ее любит, он ее добивается и второе – в том трудном, военном времени Федор был для нее крылом, защитой... Но этого чувства защищенности хватило ненадолго. Когда началась нормальная жизнь, когда Надежда Львовна вернулась в школу, вернулась к кругу своих любимых занятий, привычных дел, прежних знакомых, Федор как устроитель быта жизни, как крыло от всех превратностей, отодвинулся; утешение же, что она любима, уменьшалось по мере того, как замечала, что былое чувство Федора тает.
И она поняла свою ошибку, совершенную в далеком К. Было два выхода: расстаться или, примирившись, жить дальше. Первый выход был нетруден, если бы кто-то был на примете – так уж заведено у несчастливых супругов: легче уйти, когда тебя кто-то отзывает, чем уходить в пустоту, в холостую жизнь... Впрочем, сильный, решительный характер с этим, конечно, не посчитался бы, но она не принадлежала к таким характерам. И жизнь пошла дальше. Единственное, что она взяла себе в утешение,– это надежда, что Федора можно как-то изменить, сделать более родным по духу.
Привлекательные для нее достоинства Федора – любящий человек и защитник в трудную минуту,– исчезая или не находя применения, обнаруживали, оголяли истинный облик Федора, которого она до этого старалась не замечать или подыскивала ему оправдания. Она помнила один день из эвакуации, который она потом хранила в памяти как «день позолочения»,– Федор золотой краской выкрасил тогда и ножки своего счетверенного чудо-примуса, и ручки у дверей, и шпингалеты на окнах... Как сейчас, помнился иронический возглас покойницы мамы: «Это уж совсем не Париж!» – и удивленные, ничего не понимающие глаза Федора: «Ведь это же золотая краска! Красиво!» И тут же она тогда нашла оправдание: «Ну, так человека воспитали – вот и все».
И с этими оправданиями-извинениями она долгое время жила. Случалось Федору сказать какую-нибудь грубость, обнаружить бестактность, она спешила объяснить: «Нет, Федор хотел сказать (и она приводила, что он хотел сказать), но получилось, будто он... (и она приводила, что получилось)».
Случалось, что Федор не читал того, что все читали, или не знал того, что все знали, и тогда Надежда Львовна говорила: «У него много работы. Не успевает...» Или: «У них дома не любили читать. Отец был вечно занят...»
Ссылки на семейные традиции и преемственность – о чем она знала со слов и Федора и Марфы Васильевны – почему-то казались ей самыми оправдательными. Когда заходил разговор о том, почему у Федора Трофимовича нет близких друзей, Надежда Львовна отвечала, что у его братьев тоже нет друзей; когда спрашивали, почему он так неохотно ходит в театр, она, хотя и подшучивая над этим, отвечала: «У них в семье не любили тратить деньги попусту»; когда близкая подруга сказала: «Знаешь, твой Федор какой-то сам за себя. Поэтому-то он и людей не любит. Но не всех – ловких, жуликоватых, я заметила, он уважает...» – Надежда доверительно ответила: «Отец-то купец был! Хоть и мелкий, но они все такие!»
Та же подруга, наслушавшись этих оправданий и объяснений, как-то сказала: «Слушай, зачем ты это? А если бы он убил человека, ты бы тогда объяснила, что и дедушка и двоюродный брат у него тоже были убийцы. Тебе от этого легче?»
Нет, конечно, не было легче, но ей казалось, что ее опрометчивость в выборе мужа как бы раскладывалась и на его родню.
«Пойми! – говорила та же близкая подруга.– Таких странных браков, как твой, не один!.. У нас, помню, дома в детстве была одна милая, но какая-то уродливая собака. Отец всегда объяснял: «Это помесь дога с чемоданом». Вот и у вас, ты меня прости, то же... Но надо искать какой-то выход... Жить с человеком чужим тебе по духу, жить без любви – разве это достойно?..» – «Это не так просто...– отзывалась Надежда Львовна.– Он ко мне добр, заботлив...»
«Ей хорошо так говорить! – думала она после ухода подруги, сказавшей ей много прямых, неприятных слов.– Она одинока, поэтому так легко, с маху судит! А если бы была на моем месте!..»
Надежда утешала себя – всегда досадно, когда кто-то показывает на твои ошибки. Но ведь это правда! Много позже, в разговоре с молодой Щегольковой, она сама осудила женщин, боящихся выйти из-под крыла, даже если оно чужое...
Но тогда еще ей не хотелось принять осуждение подруги, хотелось оправдаться, самоутешиться. И, оставив утешение о семейных традициях, она взялась за новое: нет, Федор не безнадежен, его можно как-то изменить, сделать ближе к себе. Она прочла немало книг, посмотрела немало фильмов о перевоспитании. Правда, там, в книгах и в фильмах, речь обычно шла о подростках, но Федор по своему духовному развитию, в сущности, тоже еще был несмышленыш. Она вспомнила давнишнее сравнение: рояль с веревками. Кто знает, может, удастся натянуть настоящие струны?..
И она стала с ним заниматься. Она водила его на лекции в Политехнический, на спектакли, давала читать книги. И не просто водила и давала, а старалась расспросить о впечатлении, чтобы Федор поразмыслил, позадумался. Ученик был не из способных – она-то знала это,– но терпению ее учили еще в педагогическом институте.
– Ну, как тебе понравилась главная героиня?
– Ничего... Аппетитная такая бабенка.
– Я не о том. Права она была или не права?
– Ну, конечно, права. Раз работа ей не интересна, мало дает...
– Да, но она своим уходом подводит товарищей.
– Ах, оставь! – и Федор махал рукой.– Это все красивые слова! В жизни все иначе. Придись это мне, и я бы то же сделал...
– И не было бы совестно?
Федор задумывался, и она радовалась, что зацепила за что-то живое, душевное, доброе. По его красивому, голубоглазому, дородному лицу проходили отблески каких-то мыслей, чувств...
– Не то что совестно... – начинал он, – а муторно и хлопотно! Ведь как будет? Начнут меня прорабатывать, а ты виновато стой и раскаивайся! А эти проработчики сами так же сделали бы! Но для показа, для красивых слов они, конечно, соловьями бы разливались. Противно! Не люблю... Это не мне, а им должно быть совестно!
– Так что же, на земле добра нет? Только в него играют?
– Ну, это, знаешь, уже философия! А мы, как говорится, "гимназиев не кончали"... Ты не помнишь: семга у нас в холодильнике не осталась? Хорошо бы сейчас прийти домой да под семгу хватить...