355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Николай Байтов » Думай, что говоришь » Текст книги (страница 7)
Думай, что говоришь
  • Текст добавлен: 21 октября 2016, 21:03

Текст книги "Думай, что говоришь"


Автор книги: Николай Байтов



сообщить о нарушении

Текущая страница: 7 (всего у книги 15 страниц)

Тайна незначимого

В кулуарах Сен-Галенского симпозиума к Хайдеггеру подошёл человек лет тридцати, назвавшийся Нильсом Фишем. Оживлённая беседа велась в стороне, вокруг Ясперса, а Хайдеггер сидел один и о чём-то думал. Вопрос молодого коллеги застал его врасплох, в тот момент, когда он потерял или позабыл своё здесь-бытие, – или мне так кажется. Может ли вообще быть «здесь» в Сен-Галене? – ведь на этот вопрос у меня нет ответа и не может быть, поскольку я нахожусь в другом месте, предположительно – ничуть на Сен-Гален не похожем, ибо – более того – я и не был там никогда. Понятно, что я могу уловить и фиксировать его лишь как «там» или «как-бишь-там-его», – но зато уж с полным правом.

– Вы прочитали мою статью? – спросил Фиш угрюмо. – «История как способ наличия». Мне желательно знать ваше мнение.

Хайдеггер поднял голову и посмотрел на него внимательней.

– Как вы сказали? История – как что?

– Как способ наличия. В октябре я послал вам оттиск из тюбингенского сборника. Не прочитали?

– Нет. Я сожалею, но мне приходит так много книг, что я не успеваю их все читать.

Непонятно, был ли взгляд Хайдеггера смущённым или в нём проявилось что-то другое. Фиш сказал:

– Ага, даже столь небольшое эссе. Но вы согласились бы с тезисом, что в истории мы встречаемся с тотальным горизонтом, который есть формальная предда́нность абсолютного…

– Нет, – поправил его Хайдеггер. – Мы не встречаемся. Мы вовлечены. А это большая разница…

– Вовлечены? – Фиш нетерпеливо поморщился. – Я знаю, что вы хотите сказать. Но человеческое действительное – конституированное. Рациональность манифестирует себя как двузначная логистика с соответствующим аспектом дополнения.

– Нам следует следовать мыслью за историей. Это действие менее всего рационально. Мне думается, что все наши высказывания суть высказывания изнутри вовлечённости. Так должно быть, но так и есть на самом деле, сколько бы мы ни старались отстраниться в сторону формальных способов.

– Но вы же писали… Я сам читал! – вскричал Фиш взволнованно. – Тотальная предданность горизонта задаёт нам однолинейный конструкт, в котором измерение – единственная предпосылка абсолютного основания всякой экспликации. Единственная! Или вы не согласны?

Хайдеггер чего-то не понял. Он взглянул в широкое окно, за которым стеной падал беззвучный дождь.

– Мы смотрим на прибытие сужденного, – произнёс он веско и назидательно. – И в нём время – постольку, поскольку оно неизмеримо, – открывает простоту для какого-либо измерения. Всё поведение человека согласованно открытостью сущего в целом, – именно того сущего, которое уклоняется, и именно по тому пути, по которому оно укрывается в укрытость в самом допущении бытия.

Фиш покивал, глядя на него в упор с горькой усмешкой.

– Однолинейный конструкт, – повторил он. – Зачем всё это? Мы встречаем тектоническое действительное, в котором задана формальная структура горизонта полей измерения. Так ведь? А совокупность тектоники может эксплицироваться только из собственной предданности. Только!.. Нет, послушайте, я знаю, что вы скажете: читаю ли я поэтов? – Нет, я не люблю поэзию! В ней отсутствует значимость, взятая как момент феномена.

– В этом приходит к речи её тайна, – подтвердил Хайдеггер. – А как обстоит дело с тайной? – Получается так, что свобода как допущение сущего отдаёт предпочтение забвению тайны и исчезает в этом забвении.

– Но… – попробовал опять возразить Фиш и даже что-то ещё сказал, но внезапно заинтересованность его померкла и —

Далее я ничего не вижу.

Гипотеза

Одному студенту, сдававшему физику, попался вопрос по специальной теории относительности. Чего-то такое типа про световой конус. Ну, он рассказал, как смог.

Тогда профессор спросил его:

– А чему равняется скорость света?

– Триста тысяч километров в секунду, – сказал студент.

– Странно, – удивился профессор. – Километры и секунды – это чисто человеческие единицы. Они, как вы понимаете, связаны с радиусом Земли и скоростью её вращения. А скорость света одна для всей Вселенной. И она равна вот прямо такому круглому числу этих единиц? Или в этом также выражается антропный принцип? Как вы считаете?

– Нет, – сказал студент. – Антропный принцип здесь ни при чём. И вообще, я в него не очень верю, знаете ли. Просто я назвал приблизительное значение скорости света.

– А насколькоприблизительное?

– Не знаю, честно говоря… Однако для специальной теории относительности точное значение скорости света не имеет значения. Важно, что это константа… Наверное, в километрах и секундах она выражается какой-то десятичной дробью, может быть, довольно длинной, – не знаю.

– А как вы думаете, – спросил профессор, – может эта дробь быть бесконечной периодической?

– Может, – сказал студент.

– А иррациональным числом?

Студент заколебался. Потом пожал плечами:

– А почему нет?

Профессор кивнул:

– Я тоже не знаю, почему нет…

Он вдруг наморщил лоб и состроил некую скептическую гримасу:

– Кстати, а кто вообще сказал, что скорость света – константа?

– Максвелл, наверное, – отозвался студент вяло. – Кто ж ещё.

– А почему он так решил?

– Ну – как? – по-моему, это естественное предположение. Скорость распространения электромагнитной волны в вакууме… Не наблюдал, стало быть, чтобы эта волна распространялась с ускорением (положительным или отрицательным).

– Не наблюдал?? А что он вообще мог наблюдать?..

– Нет, погодите. Не так. – Мы привыкли рассуждать, что, если что-то ускоряется, значит, есть какая-то сила, которая действует на какую-то массу. А у фотона масса ноль. Так какая же сила его может ускорить? Получается, что и ускорение всегда ноль.

– Резонно… И всё же… Требуется эксперимент. Много экспериментов. Нельзя же вот так полагаться на привычныерассуждения… А сколько раз измерялась скорость света за всю историю европейской науки? А? как вы думаете?

– Не знаю. Раз десяток, наверное. С середины XIX века… Вряд ли больше…

– Ну да. И всего-то на протяжении 150 лет! А с какой точностью?

– Ну, с разной, конечно. Сначала с не очень большой. Сейчас точнее. До восьмого, кажется, знака, я слышал. Или до двенадцатого – не помню.

– Прекрасно! А если она в двадцатомзнаке изменяется на единицу в год? Как это могли заметить? Никак!

Тут студент нахмурился.

–  Гдеизменяется? – спросил он.

– Что – где? – не понял профессор. – Я же сказал: в двадцатом знаке.

– Нет, в смысле – в какой области? Тут у нас или во всей Вселенной?

– Во Вселенной, естественно, раз это универсальная величина.

– А вот этого быть не может! – заявил студент. – Не может она согласованно меняться во всех областях Вселенной, потому что в этих областях не существует универсального «сейчас».

– Ага. Это вам Эйнштейн внушил. А он строит этот вывод именно из предположения, что скорость света вездеконстанта.

У студента начало что-то путаться в мозгах.

– Хорошо, – сказал он. – Что вы предлагаете?

– Я предлагаю рассмотреть вопрос… ладно, не будем брать другие области… пусть здесь, у нас, где производится эксперимент, скорость света изменяется – возрастает или убывает – медленно со временем… но за миллионы лет всё-таки значительно. Что из этого могло бы следовать?

Студент помолчал, прикидывая.

– Да в принципе, наверное, то же самое, – сказал он. – Просто световой конус был бы в этом случае не конус, а этакий колокол. Если скорость света монотонно убывает, колокол имел бы выпуклую форму. Если возрастает – то вогнутую внутрь.

– А вы думаете, она возрастает (или убывает) монотонно?

– Если мы будем исходить, – сказал студент жёстко, – будем исходить из нашего привычного представления о Боге-Творце, то мы должны предположить, что скорость света меняется по плавно дифференцируемой кривой. Не будет же она скакать туда-сюда за счёт каких-то случайностей…

– Да… Но… А если она – синусоида? Допустим, с большой частотой и маленькой амплитудой? Такая вот быстрая, незаметная осцилляция около среднего значения…

– Да? – удивился студент. – А зачем это?

–  Зачем —вы говорите?.. Не знаю… Но мало ли…

Оба надолго задумались.

Однако ни к какому результату не пришли и ничего интересного больше не сказали.

Нефть

Ко мне пришёл юноша в чёрном пальто и чёрной шляпе с большими полями.

– Я прошу вас сочинить надпись на надгробие моей жены, – сказал он.

– Вы были женаты? – удивился я.

– Да. Один год. Мою жену звали Эмилия.

– Садитесь.

– Нет, я на минуту. – Он не снял ни пальто, ни шляпу и стоял посреди моей комнаты, зеркало отражало его стройную спину.

– Какой длины должна быть надпись?

– Довольно длинная. Я богат. Пусть это будет машинописная страница. Я сам сокращу, если не поместится на камень. Поэзия или проза – мне не важно. Но условия будут… только вы не смущайтесь… условия могут показаться вам странными…

– Я весь внимание, – заверил я.

– Я заплачу по сто долларов за каждое употребление слова «нефть»в этой надписи.

Я задумался на секунду.

– Ну что ж, красивое слово. С ним можно поработать… А что, – я не вытерпел, – вы, наверное, коммерсант, вы как-то связаны с акционерным обществом «Гермес»?

– Отнюдь. – Юноша меланхолически покачал головой. – Но вам этого не надо знать. Вам не надо знать ничего, кроме тех условий, которые я назвал.

– Хм. Это вамтак кажется… Я не знаю, насколько хорошо вы представляли себе, к кому вы идёте. Я вообще-то известен как постмодернист (как и все мы, впрочем, живущие сейчас), и для меня узкий контекст не годится, я работаю в расширенном контексте. Мне всё важно. Поэтому я и спрашиваю вас, простите, без осторожных сантиментов: есть ли рекламный интерес в вашем заказе? Да или нет?

– Нет, – сказал юноша брезгливо, – нет, уверяю вас. Это должна быть не такаянадпись, и если вы не понимаете, тогда, наверное, я зря…

– Нет, вы не зря, – сказал я. – Я, быть может, не очень тонок, но я основателен. Быть может, не сразу, но, когда вы как следует мне разжуёте, я всё пойму и смогу вам гарантировать эпитафию самого высокого тона… Думаю, она будет стихотворная. Вам доводилось читать мои стихи?

– Да, – сказал юноша, – ваш сборник. Кажется, он единственный. «Равновесия разногласий», так?

– И вы, наверное, обратили внимание, что слово «нефть» не встречается там ни разу.

– Вы уверены? А мне кажется…

– Нет, вы заблуждаетесь.

– А это важно?

– Абсолютно не важно. Я только хочу кое-что понять. Значит, не обратили?

– Да, признаюсь, я как-то не…

– А ваша жена часто употребляла это слово в своих стихах?

– Она вообще стихов не писала.

– Чем же она занималась?

– Это не существенно… Впрочем, это не составляет тайны. – Юноша задумался. – Она не успела ничем заняться: она умерла через год после окончания школы. Совсем немного она пробовала рисовать акварелью. Это были пейзажи…

Я ещё задал два-три вопроса, но так ничего и не добился. Когда он ушёл, я подумал: «Глупости! Конечно, я употреблю слово «нефть» только один раз – иначе будет нарочито. Зато эта «нефть» будет стоять в рифмовой позиции и, конечно, она будет сочетаться со словом «смерть» —ведь это самое естественное. Да, эпитафия должна быть очень естественной. Нет, у неё, разумеется, есть свои условности, но она должна сама их подсказывать и оправдывать все ожидания, в том числе и рифменное… Ну что ж, посмотрим, какие здесь ещё ожидания…»

Уходя, юноша обещал зайти на следующий день, телефона своего не оставил.

Я работал сутки, потом другие и третьи. Он не появлялся. Я спал по три-четыре часа, а в остальное время просматривал антологии, думал, сочинял варианты. Их набралось до двух десятков. Неинтересно сейчас все их припоминать и описывать.

Потом я отвлёкся на что-то другое, уже не помню. Прошёл год, я совсем позабыл об этом. И только вот сегодня, роясь в бумагах, я случайно набрёл на этот текст, отпечатанный на машинке: наверное, окончательный, наверное, все другие я уничтожил.

Ничего особенно интересного в этом тексте нет, но я всё же приведу его для порядка. —

 
Замедли шаг, прохожий филосо́ф,
остановись у моего надгробья.
Прислушайся к молчанью мертвецов,
ко мне распространи свои раздумья.
Помысли здесь, что есть такое смерть. —
Она не схожа ль с маслянистой жижей?
Она под спудом копится, как нефть,
хранящая огонь погасших жизней.
Когда архангел поднесёт к губам
трубу сигнальную и мощно дунет,
отсюда брызнет огненный фонтан.
Зачем? – не вем, но это точно будет
 

Геройство

Поворачиваясь, вагон показывал широкую логовину с несколькими слоями высоких домов, выступающими на её край, словно плоскости театральных кулис. Слабый огонь заката – розоватый и желтоватый – равномерно окрашивал их стены и иногда, по мере длинного поворота, вдруг вспыхивал там в оконных стёклах.

Близко к пути пронёсся пруд с заасфальтированным берегом и ветлой чуть повыше. Спотыкаясь, поперёк вагонного окна молниеносно взбежал косогор, и тут же, без паузы, налетела дыра тоннеля.

Сразу давление привычного гула возвратило меня себе, и несколько секунд я нервничал, пока вагон не осветился, – тогда уютно я мог погрузить взгляд в книгу, которую раскрытой держал перед собой на весу.

Но палец стоящего рядом и чуть сзади вошёл сбоку в поле моего зрения, повисая и чуть покачиваясь над страницей. Палец указывал на закладку в книге (в журнале), а закладкой мне служил просто обрывок листа в клетку с какими-то на нём записями.

– Это мой телефон. Откуда он у вас?

Телефон был безымянный. Просто семь цифр – и записаны (не моей рукой) в порядке (или в беспорядке) других случайных заметок. «Мало ли народу приходит ко мне, сидит, болтает по телефону, пишет что-то на клочках, которыми завален мой стол», – подумал я.

– Да я понятия не имею, что это за телефон.

– Тогда, извините, я заберу это. Я не люблю, когда мой номер попадает к незнакомым мне людям неизвестными мне путями.

В это время я уже оборачивался, или, скорее, полуобернулся, чтобы видеть этого сурового человека, а потому уже полу-не-видел, как протянутая сбоку рука прихватила, зажав пальцами, закладочный листок из разворота моей книги.

Его лицо было просто и ничего не означало, если не считать выражения какой-то расплывчатой неуверенности, которое я удивлённо успел поймать в разительном контрасте с тоном его требования.

И тотчас я увидел его спину, выходящую на станции «Автозаводской», одетую в куртку цвета бутылочного пива и не украшенную какими-либо надписями или рисунками. Их тогда не могло быть и спереди, а теперь мне ясно, что их и вообще не сможет быть никогда.

Сдвинулись двери, вагон поплыл, разгоняясь. Наехала дыра, и, вместе с нею, летящий, раскачивающийся гул возвратил меня моему обыкновенному чтению, хотя я и пожимал было плечами…

Что говорить? До «Новокузнецкой» почти забылось, а позже, отведя случайно взгляд от условной прозы журнала на длинные ноги в сетчатых чулках, забылся и я, медленно скользя вверх по вызывающему изгибу бедра, обтянутому чёрной синтетикой, западая на секунду в излучины талии, груди и шеи, – пока не очнулся на округлом, почти идиотическом личике в беспомощных очках с кудряшками, как бы приклеенными к ним по бокам и сверху. Это как раз была «Театральная», и я направился в нотный магазин на Неглинной.

«Да что ж такое? куда сгинул этот список для второго класса?» – недоумевал я, на ходу поспешно обшаривая все карманы: брюк, рубашки и сумки. Попадалась табачная труха, стержни шариковых ручек с засохшей пастой, автобусные билеты, бумажки, которые я рассматривал, разворачивая: оплаченный счёт за разговор с Ташкентом в марте месяце, билеты с Крымского вала, где была хорошая выставка Зинаиды Серебряковой, оплавившийся по неосторожности пластмассовый мундштук… (Все эти вещи – либо прошлые, либо общезначимые – конечно, не пригодились бы ему.) Потом скрепки, копейки: одна, потом вторая…

Я позвонил из автомата и попросил дочь снова продиктовать мне список. Корябая засохшим стержнем на весу и мучаясь, я косил взглядом на курящего высокого человека с «дипломатом», а тот снисходительно ждал телефона. «Всё-то приходится делать так, чтобы занимать минимум места и времени, ибо эти место и время лишь отчасти твои, а в основном – чужие». – «Кто-кто? Лешгорн, опус 65?.. Понятно».

Сновали пёстрые краски у Пассажа. В скверике сидели основательно на скамейках, обложившись коробками, развязывая верёвки, раскладывая и упаковывая. Детей посылали за газировкой. Кажется, на углу продавали пирожки или беляши. С высот Кузнецкого спускалась мостовая, которая, будучи, кажется, асфальтовой, упорно прикидывается в памяти брусчаткой.

Теснота. Тут стоит вокруг маленький городишко вроде Риги, где я был (а он не был) проездом когда-то в Елгаву.

Он внезапно сморщил лицо и – к моему изумлению, смятению, стыду – заплакал, громко всхлипывая, почти рыдая. Светлые капли задрожали на убогих ресницах и покатились. Повернулся и побежал, на глазах съёживаясь, уменьшаясь, через пустой магазин к двери – а там лестница со второго этажа на улицу, которая ещё не темна, но уже в тёплых сумерках, придушенных автомобильной гарью. И я остался один на один (если не считать обескураженной продавщицы) с моим только что совершённым геройским поступком, единственным за всю разнообразную жизнь. Глядя на его, цвета бутылочного пива, спину у прилавка, чего стоило мне побороть внезапное удушье ужаса! По-видимому, он держал перед собой листок, выхваченный обманом из моего журнала, и торопливо, невнятно перечислял продавщице: «Нотная тетрадь Анны Магдалены Бах… Милич, пьесы для второго класса… Лешгорн, этюды, опус 65…»

Нет человеческих слов, способных передать степень концентрации, к какой я заставил себя взлететь в тот обрушивающийся момент, чтобы протянуть сбоку указующий палец, как молния, чиркнувший над несчастным листком:

– Это не твой телефон!

И ногтем, ногтем в семь цифр, бочком выписанных неизвестным почерком по клеткам:

– Не твой! Не твой! – Упырь фиговый! Попался! (а сам дрожу).

Теперь всегда будет стыдно вспоминать, как он затрясся и начал съёживаться, ещё не оборачиваясь, и пропадать, ещё не начав бега к двери, массивной, со стёклами и медными ручками, ведущей вниз из тихого магазина, в улицу – отсюда, из недвижного воздуха, обитаемого запахом пыли и бумажного лёгкого тления… И всё-таки успело передо мной обернувшееся жалкое лицо, скорёжившись, расплакаться белёсыми хлопающими ресницами – так расплакаться истинно, нечаянно и мутно, как последний дождь перед зимой, который, кажется, сам безнадёжно желал быть снегом, но земля не признаёт его в ожидании почему-то других… В жизнь ему не понять, каких других и чем он отличается —

Ставрополь

– Первым в списке сейчас Фёдор Тютчев.

– Да, но Елена Борисовна, я слышал, возражала…

– А позвольте узнать, на каком основании?

– Не знаю…

– А я знаю. Потому что уже есть два Фёдора: Достоевский и Шаляпин.

Человек, сказавший это, курил трубку. Я взглянул на него: он не показался мне похожим на капитана или боцмана. Скорей, я бы представил себе его в роли архитектора.

– Ну так что? – сказал другой человек, у которого на пиджаке я заметил значок Фонда культуры. – Что мы будем? Следующий в списке, насколько я знаю, Юрий Лермонтов. Но ведь Юрий Андропов пролез тогда без очереди и до сих пор ходит, и если мы будем брать за критерий неповторяемость имён…

– В любом случае, можно написать: «Ю. М. Лермонтов».

– А позвольте узнать, милостивый государь, на каком основании? Почему другие…

– Однако. Ходит же «И. А. Крылов».

– Но никто не говорит «Иван Крылов». Это неестественно. «Иван Андреевич Крылов» говорят.

– Кстати, также и «Михал Юрьевич Лермонтов», и «Александр Сергеевич Пушкин».

– Нет. «Александр Пушкин». Тоже говорят.

Я чувствовал себя довольно плохо. Болей не было, но температура держалась, по-видимому, около тридцати восьми. Подташнивало… Да, жить осталось… Может быть, сегодня произойдёт последнее моё деяние… Или не деяние, а просто скромное участие. Деяние будет коллективным… Но как бы там ни было, – последнее или не последнее, – а до Огненной Земли, – я это знаю наверняка, – мне уже никогда не дойти. Да что там! Не дойти и до многих совсем близких мест. Например, до Рыбинска, который ведь тоже недавно назывался «Андропов» …Я сказал:

– Вот именно, Михал Юрьевич, а вовсе не Юрий Михайлович. Итак, Андропов Лермонтову помешать не может! Вот Гагарина он притормозил, это да.

– Так есть уже «Михаил Глинка», – обратились ко мне сразу двое с одним возражением. Похоже, критерий Елены Борисовны стал активно и как-то естественно проникать в разные сознания и там осваиваться. Я ничего не сказал, потому что в это время появился Паша и поманил меня в сторону.

– Ага. Что тут? Мы с тобой не условились, какую будем линию. Сейчас ещё Андреич придёт…

– Не знаю… – промямлил я. – Ты говорил насчёт Альберта Эйнштейна. Но ведь есть такой наблюдательный астрономический спутник, я узнал.

– Правда?.. Хотя это наплевать. А вот то, что он не русский – вот это не пройдёт…Это океанские так можно бы, только у них, увы, другая стилистика… «Академик Курчатов»? Как?

– Хорошо. «Академик» мне нравится. По крайней мере, не имя. Может быть, «Академик Сахаров»?

– Нет, это политика. И притом рано, скажут.

– Когда-нибудь всё равно будет.

– Разумеется, – сказал Паша, – ведь это попса. Или, как теперь говорят, «паблисити». Скоро будет.

Он обернулся: вошёл старик с белой бородой. Он опирался на суковатую палку. И с ним юноша – длинный, чёрный, в косоворотке.

– Ага. Есенинцы.

– Как? – удивился я. – Разве «Сергей Есенин» нигде не ходит?

– Конечно, он был! Старый. Как он мог не быть?.. Его списали назад лет пять или семь…

«Она развелась, а я скоро умру, – подумал я опять. – Мне душно. Я всё понимаю. Также и то, что понимать здесь нечего. У меня высокая температура. Единственное, может быть… Да, мне хотелось бы, чтобы это решалось не коллегиально, а вот учредить бы приз какой-нибудь за что-нибудь. Конкурс. И победитель получал бы право единолично выбрать имя… название… Конечно, он бы чувствовал ответственность этого выбора, размышлял бы, советовался с кем-нибудь… Но в конце концов… Как это было бы приятно!.. А может, нет?..»

– Господа… – стали приглашать в конференц-зал. Задвигались. Наверное, Елена Борисовна приехала.

– Ну вот. Андреича нет, – заволновался Паша. – Беда, если он проигнорировал это дело. Он – может.

– Почему?

Паша не понял:

– Почему – может?

– Нет, почему беда?

– Ну а как же мы с тобой? Вдвоём?.. Так мы ведь даже ничего не обсудили, не условились. Что решаем? Курчатов?

– Хорошо. – Я вновь оценил. – Пусть. «Академик Курчатов». На нём можно будет проводить конференции всякие. Даже не обязательно по физике… Плохо, единственно, что его, наверное, в списке нет.

– Да список этот!.. – махнул Паша. – Пережиток… Ты сейчас увидишь, как он будет в первые же десять минут отвергнут и изодран в клочки. Начнут все вопить: «отрыжка коммунистической идеологии!»

Мы вошли в зал.

Я не стану подробно описывать всех перипетий этого заседания. Я чувствовал себя всё хуже и хуже. Температура росла. Стало покалывать где обычно и ещё вдруг отдалось в левую ногу под коленкой. Один человек меня немного развлёк, который сказал весьма взвешенную речь за Виктора Цоя. Он не был фанатом. Он методично аргументировал, с цифрами, как это послужит рекламе и привлечёт туристов. Ему возразили, что тогда уж лучше «Владимир Высоцкий». Он оспорил это, опять же с цифрами, и добавил, что мы, мол, должны заглядывать в будущее лет на двадцать, а Высоцкий потянет не более чем на семь-восемь. Старик с палкой выступил и заявил, что Есенин будет любим всеми без исключения контингентами ещё двести лет по меньшей мере. В общем, всё так шло, на уровне почти перебранки. Паша оказался прав: старый список быстро забраковали, и больше о нём никто не вспоминал. Мысль о том, что это, быть может, последнее моё деяние, побудила меня взять слово и предложить то, что мне пришло в голову насчёт конкурса. Чтобы победитель выбирал имя, какое хочет. Я говорил вяло и ни на чём не настаивал. «Не сейчас, конечно, – говорил я, – но надо так решить, чтобы в следующий раз…» Со мной так же вяло, в общем, согласились, оставив вопросы, которыми, как я понял, никто не имел желания заниматься. Какой конкурс? чего? зачем? Записали, чтобы это кто-то когда-нибудь разработал. Потом я сказал, что – почему всё людей да людей? может быть, другие названия? города?.. Ставрополь, а? «Почему Ставрополь?» – спросили меня. «Не знаю… Город Креста…» – «Но это стиль грузовых, – запротестовали, – так называют самоходки». – «Тогда «Ставрополье». Ещё лучше. Бывает же… «Карелия», например…» – «Ну, «Карелия» – женский род. А здесь среднее: что-то безличное, неопределённое, глыба какая-то». – «Не такое уж безличное, – стали спорить. – Ставрополье – раздолье…» – «Ага. Вижу русское приволье…» – «Нет, надо ударение на первом слоге. Так энергичнее. «Ставрополь». Без всякого «е». Так хорошо…» – «Ну вот! Греческое слово. Мало русских, что ли, городов? Калуга, Тверь…»

– Время, время, – сказала Елена Борисовна. – Давайте сокращать.

Действительно, прошло уже два часа.

– Больше не будем вносить предложений. Или как?.. Давайте голосовать по тем, что имеются. Какие там? – она обратилась к секретарю.

– Виктор Цой… Маршал Жуков…

– Жуковых и так много, – крикнули. – Всюду один Жуков. Надоел!

– Кто за Жукова? – постучала Елена Борисовна.

Поднялось три руки. За Есенина две. За Цоя одна. За Курчатова мы с Пашей. За Ставрополь – все остальные и даже – вдруг – сама Елена Борисовна. Я тоже проголосовал – вторично и окончательно. Получилось восемь голосов.

Меня сильно тошнило. Поджелудочную свело отчаянно, я схватился за неё, скрючившись и еле-еле удерживаясь, чтобы не закричать. Паша помог мне подняться, вывел и посадил в машину.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю