Текст книги "Брюсов"
Автор книги: Николай Ашукин
Соавторы: Рем Щербаков
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 3 (всего у книги 49 страниц)
Гимназия Креймана – первая частная гимназия в Москве, основанная в 1858 г. педагогом Францем Ивановичем Крейманом; право именовать основанную им школу частной классической гимназией он получил в 1865 г. Для преподавания Крейманом были приглашены лучшие по тому времени силы. Первоначально плата за учение в гимназии была 200 рублей в год, а к 1871 г. увеличена до 400 рублей (без пансиона). В гимназии обучались дети состоятельных родителей. По выражения составителя юбилейного отчета гимназии, одна половина воспитанников «принадлежала к дворянству, другая к другим сословиям, более или менее обеспеченным материально». Гимназия с 1871 г. помещалась на Петровке, в дома Самариной, построенном в 1812 г., с просторными, высокими и светлыми залами (Двадцатипятилетие Московской частной гимназии Ф.И. Креймана. М., 1884. С. 7).
Меня отдали в частную гимназию Ф. Креймана во второй класс. То была большая ошибка. Надо отдавать или в старшие классы, где сумеют отнестись к новичку, или в первый класс, где все новички. Во втором же классе ученики образуют из себя общество, уже обжились и встречают новичков очень недружелюбно. К тому же я был не приспособлен к мужскому обществу, где еще оставался красной девицей, не умея ни драться, ни ругаться. <…> Прежде всего я был одинок. Первые большие рекреации, проведенные на дворе были для меня мучением. Все играли, все бегали, я стоял в стороне, и со мной не разговаривал никто. <…>
Товарищи скоро поняли, что я драться не умею, и меня преследовать. Сначала меня только дразнили, что я «Брюс», что я купец, – «купец второй гильдии» <…>, потом перешли к толчкам, наконец, к побоям. Завелась мода бить меня каждый раз, когда шли в класс. Меня били иногда шесть раз в день и при этом не раз валили на пол. Я негодовал, возражал, но не умел защититься. Дома, конечно, не рассказывал об этом. Кажется, уверял, что у меня много товарищей, что я очень хорошо сошелся с товарищами. Гордость <…>
Среди наших учителей, конечно, было немало чудаков и оригиналов, но бесполезно прибавлять их портреты ко многим подобным. <…> Я хочу помянуть <…> только одно имя. Это – Виппер. Милый, добрый старик, учивший нас географии. Он приносил нам картинки, читал книжки, читал свои стихи. Мы все – кроме самых отпетых – любили его, мы все у него учились и знали. Знали и Лхассу, и сколько футов в горе св. Илии, и какой климат на Новой Зеландии. Я никогда не знал бы географии, но изо всей гимназической мудрости она одна цела в моей памяти. Милый, добрый, старик! (Из моей жизни. С. 27-32).
Юрий Францевич Виппер (1824-1891) принадлежал к числу тех немногих, которые умели предохранить высокое, но многотрудное знание от столь свойственной ему рутины <…> Безграничной любовью к науке и детям и неизменно живым отношениям к преподаванию отличался Ю.Ф. Виппер, и они-то обеспечивали ему любовь и уваженье его многочисленных учеников, несмотря на то, что он страдал довольно важным для педагога недостатком – вспыльчивостью… Мы с затаенным дыханием следили, когда Юрий Францевич порывисто начинал теребить свою щетинистую бороду, нервно подергивать свои синие очки: в это время мы все чувствовали себя перед ним виноватыми… Сколько было жизни, энергии, теплоты и мягкости в этой тщедушной фигуре, с болезненно-худощавым лицом и щетинистою русою бородою. Живой, веселый, с детски чистою улыбкою на устах, с увлечением объясняющий и рассказывающий нам, – вот в каком виде рисуется мне худощавая, нервная фигура Ю. Ф. Виппера. Разносторонняя начитанность по всем отраслям знания, изумительная память, неистощимое остроумие, находчивость и замечательный дар слова Юрия Францевича одинаково поражали (Гр. Д-в. [Г. А. Джаншиев] Памяти Ю. Ф. Виппера // Русские ведомости. 1891. 28 апр. № 114).
Добрый старик Ю. Ф. Виппер являлся к нам в вицмундире чиновника, преподавателя казенной гимназии: в синем фраке с золотыми пуговицами. Как умел он кружить наши мальчишеские головы! Во время его уроков все в мире становилось разумным и пленительным. Обжигаемая солнцем летела Земля по своей орбите. Корабли, опутанные сетью рей и снастей, распускали паруса (он называл каждый парус и чертил корабли на доске), уплывали в жаркие страны. Там, в глубоких бухтах, под пальмами, грузили они слоновую кость и кокосовые орехи с тонких лодок, полных черными голыми людьми. Его уроки были пленительными путешествиями в неведомые страны ( Станюкович В. С. 716).
Среди полюбивших меня учителей был Александров, учитель чистописания и рисования, старый характерный педант. <..> Помню, как говаривал мне Александров своим им размеренным тоном: – Учитесь рисовать. У вас есть талант. Кроме того, у вас есть то, что необходимо во всяком деле, – терпение.
Одно время я увлекался мечтами о будущем художника. Летом брал уроки у какой-то девицы, рисовал носы и голову. Но скоро все это заглохло. <…>
К концу года я стал сходиться с некоторыми товарищами вот на какой почве: я стал рассказывать прочитанные романы, сначала одному К., потом стали подходить другие. В конце концов, около меня во время рекреаций образовывался целый кружок, и я рассказывал все, что успел прочесть и чего они еще не знали, – иные романы Ж.Верна, Майн Рида, потом Понсон дю Террайля, Дюма, Габорио… Позднее я стал даже готовиться к этим рассказам усерднее, чем к урокам. Рассказы мои имели громкий успех. Приходили слушать и из старших классов. <…>
Еще первый год моей гимназической жизни был ознаменован тем, что я узнал до тех пор остававшиеся мне сокровенными тайны половой жизни. С тех пор мои мечты все чаще начали принимать сладострастный характер. <…>
Второй год гимназического курса принес мне немало нового. Во-первых, я ознакомился с историей. Я <…> прежде не знал ее и не читал даже исторических романов. <…> У нас в гимназии учил истории П. Мельгунов, человек безалаберный, пьяница, но талантливый. Он своими рассказами о Востоке и Греции увлек меня. Ни одна наука не произвела на меня такого впечатления, как внезапно открывшийся мне мир прошлого. Это впечатление имело значение для всей моей жизни. <…>
Я и во второй год учения мало сходился с товарищами. Однако, они откуда-то прослышали, что я пишу. В это время Вл. Станюкович, мой одноклассник, задумал издавать рукописный журнал «Начало». Он позвал участвовать и меня. Этим началась моя дружба с Станюковичем, продолжавшаяся много лет. <…>
До того времени я писал немало, но случайно, не задаваясь мыслью, зачем это. Появление журнала «Начало» как-то сразу подтолкнуло меня. Я вдруг понял, что я прежде всего литератор. Я стал писать без конца, стихи, рассказы, статьи. Содержание преимущественно касалось все еще индейских приключений, с которыми я не расстался. Теории стихосложения мы еще не знали совсем, и если выдерживали размер, то только чутьем. Впрочем, в длинных произведениях нам случалось сбиваться, особенно в числе стоп. Станюкович гораздо более бойко, чем я, владел стихом. Потом Станюкович разузнал откуда-то о размерах и разъяснил мне. Между прочим, я сразу затеял громадные работы – стал писать поэму «Корсар», трагедию в стихах «Миньона», начал длинный роман «Куберто».
Вместе с тем, знакомство со Станюковичем побудило меня обратиться к русской литературе, которую я почти совсем не знал. Я купил себе Пушкина, Лермонтова и Надсона и зачитывался ими, особенно Надсоном. Журнал «Начало» одно время заинтересовал весь класс. В журнале сотрудничали многие, его усердно переписывали, потом интерес ослаб. Журнал продержался до Рождества. После Рождества Станюкович отказался. Я продолжал его один, но был его единственным сотрудником и единственным читателем. (Еще раньше, до поступления в гимназию, издавал я сам для себя рукописный журнал «Природа» и «Дальние страны») (Из моей жизни. С. 30-35).
У Брюсова оказалось много материала для «Начала». Это были замыслы и наброски повестей, полные приключений и тайн. Я сам был начинен Купером, Эмаром, Майн Ридом и Жюль Верном, но знания Брюсова в этой литературе значительно превосходили мои. К тому же, я совершенно не знал Э. По, которого Брюсов читал и любил уже в это время. Еще больше удивила меня его память, позволявшая ему рассказывать прочитанные вещи почти дословно.
Мы уселись поближе друг к другу на одной парте и без умолку, поскольку нам не мешали учителя, делились добытыми знаниями. Так, помню, Брюсов подробно рассказал мне конец капитана Немо («Таинственный остров», который я не мог достать). Помню, что взамен рассказанного мною «Героя нашего времени» Лермонтова Брюсов, не одобривший романа, рассказал мне «Золотого жука» Э. По. Эта потребность делиться друг с другом о прочитанном (а читали мы запоем) продолжалась все время нашего совместного пребывания в гимназии. <…>
Все, что я читал, подробно рассказывалось Брюсову и обсуждалось. Он осуждал многих из моих любимцев, в частности Лермонтова и А. Толстого. Его интересовали произведения со сложной интригой и сильными характерами, Дюма и Понсон дю Террайль были в то время его любимцами. Мы горячо спорили, но оставались на своих позициях. В этом учебном году 1886 стал заметен сдвиг во вкусах Брюсова. Мы читали уже в классе Корнелия Непота, начали греческий язык и постепенно проникались классическими образами. На чье воображение не действовал тогда в юности Александр Македонский? Увлечения им не избежал и Брюсов. В одном из номеров «Начала» появилась небольшая поэма его, посвященная этому герою.
Помню, с какой болью я выслушал осуждение Брюсовым «Севастопольских рассказов» Л. Толстого: – Где же тут герои? Разве герои таковы? <…> Но не об одной только литературе шли наши беседы. Брюсов, уходивший каждый день в 3 часа домой, живший на воле, в семье, был для меня средством общения с внешним миром, и, запертый в белом кубе Самаринского дома, я с жадностью расспрашивал его обо всем. Как-то зашла речь о мироздании, и Брюсов последовательно в течение нескольких дней рассказывал мне теории Канта-Лапласа и Дарвина.
Мне, воспитанному матерью в духе правовернейшего православия, мне, чувствовавшему надо всем миром и собою простертую длань Вседержителя; мне – такому одинокому, забытому, ищущему опоры – мне признать, что нет Бога?.. Я спорил, я защищал своего Бога от этих холодных выкладок науки, но логика этого черноглазого скуластого мальчика была сокрушительно сильна. Он горячился, быть может и в его детской душе жил ужас, что нет огромного теплого Бога. Тише и нерешительней были мои возражения… И вот свершилось! Скатилась великолепная порфира; рухнул гигант, рассыпался пеплом ( Станюкович В. С. 718-720).
Дед А. Я. Бакулин первоначально любил меня, посвятил мне одну сказку и длинное стихотворение «Волки». Позже он интересовался моими литературными опытами и отстранился от меня окончательно лишь после появления 1 первого выпуска «Русских символистов» в 1894 г. <…>
Когда мальчиком я начал писать стихи, и об этом узналось, дед обратил на меня внимание. Сперва начал снисходительно разговаривать со мной, потом поучать меня технике стихотворства, рассказывать мне о своих литературных знакомствах, наконец, – читать мне свои произведения (в громадном большинстве, конечно, не дождавшиеся печатаного издания). Тогда мне было лет 10—12; деду «шел седьмой десяток». Слушать его стихи мне было довольно скучно (сказать правду, они были и достаточно бледны), но рассказа были увлекательны. Передо мной сидел живой современник Пушкина, говоривший мне о Пушкине. Тогда, в 80-х годах, я еще не вполне мог оценить весь интерес этих воспоминаний, хотя и слушал их с живым любопытством, но позже когда я самостоятельно «пришел к Пушкину», каждая черта в них стала для меня маленьким откровением. <…>
Любимейшим рассказом деда было, как он видел Пушкина. Да, этот поэт-неудачник, этот старик, поучавший меня в детстве, виделПушкина, видел «собственными глазами». Правда, не был знаком с великим поэтом, даже не разговаривал с ним, но все же видел, смотрел на него. И мне, глядя на деда, казалось, что до Пушкина вовсе не так далеко, что это не «история» только, но и что-то от современности, от сегодня. Дед, в 30-х годах, бывал по делам в Петербурге, когда там жил Пушкин; и вот, с одним из друзей, таким же «писателем-самоучкой», дед сговорился идти смотреть Пушкина. Пошли к книжной лавке Смирдина, дежурили день, другой, наконец, добились, дождались: Пушкин пришел. Приятели вслед за ним вошли в лавку. К Пушкину уже подошло двое знакомых – кто, ни дед, ни его приятель не знали. Прислонясь к прилавку, Пушкин (кстати: так его рисуют, – что это, обычная поза? совпадение? реминисценция виденной картинки?) лениво отвечал на вопросы. Дед вынес впечатление, что Пушкину разговор был неприятен. Потом вдруг, именно вдруг, Пушкин засмеялся, резко повернулся, сказал что-то приказчику за прилавком, слегка поклонился и ушел, – ушел быстрыми, уверенными шагами.
И все. Это весь рассказ деда, хотя он растягивал его иногда на целый час. Я расспрашивал: «Ну, каков он был, красив? интересен?», но на вопросы дед отвечал уже только готовыми клише скорее из книг, чем из личных воспоминаний: – «Арап, настоящий арап; толстые губы; зубы так и засверкали, когда засмеялся». – «И вы не слыхали ничего из его разговора?» – добивался я. – «Где там! Мы стояли в уголке, дышать не смели, не только что подойти. Когда он ушел, мы поскорее купили какую-то книжку и опрометью домой – разговаривать об нем». Что все это истина, что дед, действительно, видел Пушкина, я не могу сомневаться; рассказывал он с восторгом и умиленьем, да вообще ни хвастать, ни выдумывать небывалое не любил. При всем том, конечно, в рассказе не было ничего, чего не было бы известно по другим источникам. И все-таки рассказ на меня, даже на мальчика, производил сильнейшее впечатление. «Он видел Пушкина». <…>
Страсть же моя к литературе все возрастала. Беспрестанно начинал я новые произведения. Я писал стихи, так много, что скоро исписал всю толстую тетрадь Poesie, подаренную мне. Я перепробовал все формы – сонеты, терцины, октавы, триолеты, рондо, все размеры. Я писал драмы, рассказы, романы… Каждый день увлекал меня все дальше. На пути в гимназию я обдумывал новые произведения, вечером, вместо того, чтобы учить уроки, я писал. Я не делал переводов, но тщательно переписывал свои оконченные произведения. У меня набирались громадные пакеты исписанной бумаги. <…>
В 1885 г. отец стал посещать скачки и брал с собой меня. Сначала отец довольствовался игрой (верней, проигрываем) в тотализатор, но позднее завел себе собственную ло шадь, сначала одну, потом – целую конюшню. Я жадно пристрастился к скачкам, мне нравилась эта борьба лошадей и жокеев за первенство, борьба конюшен за выигрыш. Я следил день за днем за тем, кто кого опережает в числе первого приза и в сумме выигранных денег. Я знал не только всех лошадей, но и производителей, вплоть до выводных родоначальников, знал всех жокеев, зачитывался отчетами скачек прежних годов <…> Я в стихах излагал отчеты скачек. <…>
В 3-м классе я еще кое-как учился, хотя и плохо. Перешел с переэкзаменовкой из греческого языка. (За extemporalia я никогда не получал больше 2 с минусом.) < В IV кл., – по совету Клеймана, – Брюсов был оставлен на второй год.>
Я вполне предался своей страсти к литературе. Еще предавался я страсти создавать воображаемую историю. Я рисовал воображаемый материк с полуостровами, островами, морями и заливами, горами, плоскогорьями; на этом материке я расселял племена; они постепенно цивилизовались, приходили в столкновение друг с другом; возникали государства, они вели между собой войны, побеждали одно другое; в покоренных областях вспыхивали восстания… Я воображал великих людей отдельных стран, обдумывал их биографии <…> Сначала все это оставалось в моей памяти, потом я стал это записывать в особую тетрадку… Еще позднее я начертил самый материк на моей школьной пульте и во время урока мог продолжать свои фантазирования. Товарищи смеялись надо мной, что я исчертил свой стол и все часы бессмысленно смотрю на него; учителя бранили меня, потому что я не слышал происходящего в классе. А я был счастлив, потому что ушел в мир фантазии. <…>
Большое влияние имел еще на меня Цезарь, которого мы начали читать в IV классе. <…> Я зачитывался Цезарем и по латыни и в русских переводах, писал в подражание ему описание войн на моем воображаемом материке, писал повесть из времен Галльской войны под заглавием «Два центуриона» и большую статью о Цезаре под названием «Похитители Власти». <…>
С раннего детства соблазняли меня сладострастные мечтания. Чтение французских романов от Дюма-отца и сына до Монтепена и Террайля дало им обширную пищу. Я стал мечтать об одном – о близости с женщиной. Это стало моей idee fixe [23]23
Навязчивая идея (фр.).
[Закрыть]. Это стало моим единственным желанием. <…>
Само собой разумеется, что я уже влюблялся. <…> Странно смешивалось ребячество с юношеством! <…> Мое сердце алкало любить. Хотя по убеждениям я был материалист, упивался «Философией Любви» Шопенгауэра и вполне ценил Писарева. <…>
В пятом классе я приобрел даже некоторое значение среди учеников, хотя еще очень многие продолжали смотреть на меня как на чудака. Но все стали взрослее и не могли не замечать превосходства моего в знаниях. Я знал многое, о чем другие смутно слыхали: я прочел немало книг по астрономии, которой одно время увлекался, читал Бокля, читал Курциуса историю Греции, Гервинуса о Шекспире, Лессинга «Гамбургская драматургия». Я назвал эти только имена, потому что, кроме того, я по-прежнему читал бесчисленное число всякого хлама. Например, я считал своим долгом прочитывать от доски до доски (с политическим и внутренним обозрением) все русские журналы, которые по традиции мы брали из библиотеки, в которой были записаны больше 20 лет подряд. Суждения мои при всем юношеском легкомыслии были все же более зрелыми, чем у большинства моих товарищей. Они начинали это понимать. <…>
Каковы были мои взгляды того времени? Воспитание заложило во мне прочные основы материализма. Писарев, а за ним Конт и Спенсер, представляемые смутно, казались мне основами знаний. Писаревым я зачитывался. Не мог я у него помириться лишь с одним – с отрицанием Пушкина, которого любил все более и более. Но над Фетом, хотя и скрепя сердце, смеялся.
Под влиянием тех же идей я был крайним республиканцем и на своих учебных книжках (кстати сказать, всегда изорванных) писал сверху стихи из студенческой песни, понимаемой мною буквально: Vivat et respublica!
Соответственно этому, я считал долгом презирать всякое начальство, от городового до директора гимназии. Мне было 14—15 лет.
Я писал по-прежнему очень много. Статьи-компиляции по «Азбуке социальных наук» Флеровского [24]24
«Азбука социальных наук» Флеровского (псевдоним революционера В.В. Берви), изданная в 1871 году, была конфискована. Для революционеров 70-х годов «Азбука» была настольной книгой.
[Закрыть], рассказы, повести etc. Очень много стихов. Я презирал чувство и чувства, считал себя опытным, изжившим, хладнокровным. <…>
В начале 1889 года, когда я был в V кл., появилось мое первое произведение в печати. Увы! это была спортивная статья о тотализаторе, о котором тогда много толковали [25]25
В журнале «Русский спорт» (1899. № 37) напечатана статья В. Б. «Несколько слов о тотализаторе», написанная в защиту тотализатора, в связи с поднятым в то время газетным вопросом – «возможно ли допускать тотализатор, разоряющий низшие слои общества?».
[Закрыть]. Напечатана она в «Русском спорте». Я послал ее в редакцию, конечно, incognito, под какой-то вымышленной фамилией, ибо фамилия Брюсовых была очень известна в спортивных кружках. Напечатание ее я торжествовал, как победу. <…>
В гимназии я возобновил издание журнала; впрочем, на этот раз это была газета «Листок V класса». Редактором и почти единственным составителем ее был я. Конечно, я проводил там свои излюбленные идеи и в первом же № поместил статью «Народ и свобода». Потом начал ожесточенно нападать на порядки гимназии, обличал надзирателя в глупых шутках, учителей в несправедливостях… Да мало ли какие обличения можно было набрать. Газету читали охотно. Понемногу появились у меня и сотрудники. <…>
Само собой разумеется, что все это не оставалось тайной для гимназического начальства. <…> Ф. И.Крейман давно меня недолюбливал, обо мне думал, что я чума, губящая все, к чему прикоснусь. <…> В конце концов, Франц Иванович отнял мою газету у одного из ее читателей <…> Франц Иванович призвал меня к себе в кабинет, ходил большими шагами по комнате и упрекал меня жестоко.
– Что это такое! Это против наставников! Это против нравов!
Я отвечал ему твердо, т. е. вернее сказать, нагло. Я привык наглостью скрывать врожденную робость. Надо, впрочем, сказать, что я рисковал немногим. Дома уже решено было, что я перейду в другую гимназию. Это была одна из мимолетных причуд моего отца, но я с радостью за нее ухватился: мне хотелось перемены, хотелось бы прийти туда, где за мной не было бы прошлого. <…> До Рождества 1889 г. я перестал ходить к Крейману (Из моей жизни. С. 12, 36– 43, 47, 50-54, 90-93).
Нам было мало наших ежедневных встреч и (воспользовавшись временным пребыванием отца в Москве) большую часть праздничных дней я стал проводить у Брюсова на дому. Мне трудно вспомнить теперь (позднейшее заслоняет предыдущее), сразу или позднее родилось у меня неизгладимое впечатление от дороги к дому Брюсовых на Цветном бульваре. Думаю, что сразу, так как мои посещения могли происходить в субботу вечером или в праздничные дни, когда в кварталах, примыкавших к нему, шел пьяный содом. <…>
Чтобы с Петровки дойти до Брюсовых, нужно было либо пройти по Неглинному проезду, пересечь толкучку «Трубы» [26]26
Так москвичи называли в быту Трубную площадь.
[Закрыть], миновать цветочные магазины и балаганы раскинувшие по Цветному бульвару аллею своего цветного тряпья, либо… спуститься со Сретенки по грязным переулкам, пропитанным перегаром пива и еще каким-то невыразимо противным и в то же время волнующим запахом. Днем по переулкам этим ходить было неловко. Они были молчаливы; странные, нарочито расписанные яркими цветами двери были закрыты, над ними покачивались фонари с красными стеклами.
Но спускался вечер, и снизу, с Цветного бульвара, вливались в переулки звуки шарманок, звонки каруселей. Шумы становились все сильнее, в них вплетались гортанные всплески оркестров, глухие удары турецких барабанов, отсчитывавших, как часы, минуты карнавала. И чем гуще становилась тьма, тем многоголовее, шумнее, крикливее становился людской поток. Навстречу ему из темных ворот, из подвалов, из черных зловонных нор выползали сиплые, опухшие женщины. Они ссорились, ругались истово, хватали за рукава проходящих, предлагали за гроши свое дряблое тело. И запах сивухи, пива и пота мешался с подлой, непрерывно взвивающейся руганью. Толпа переполняла бульвар, переливалась за его ограду, вливалась в оплеванные переулки, где уже горели красные фонари. Широко распахнутые двери, с ярко выкрашенными, видимыми из переулка коридорами, ждали гостей. <…>
Тут, на углу лаза, ведшего с Цветного бульвара на Драчевку, и дальше стоял каменный, с улицы двух-, а со двора трехэтажный, неряшливый, как все кругом, словно непропавшийся, неумытый дом Брюсовых. С бульвара хлестали его звуки оркестров, гнусавых шарманок, каруселей, гул гуляшей толпы; со стороны двора просачивались ночью звуки пьяного разврата.
Много лет совершал я эту дорогу и каждый раз, пересекая Трубную площадь, чувствовал, что вступаю в жуткую зону. В незавешенном окне гостиницы, стоявшей на углу, я видел почти голую красивую девушку, манящую меня к себе. С отвращением вырывал я рукав пальто из рук сиплой женщины, тащившей меня под темные ворота, обходил сцепившихся в драке, сторонился с дороги шатающегося и изрыгающего ругательства гуляки и, наконец, попадал на остров, стоящий среди взбаламученного моря, где ждал меня друг. Все это волновало меня – мальчика, юношу. Я ужасался – как могут они спокойно жить в таком омуте? Но я никогда не говорил об этом с Брюсовым. Если мы шли вместе среди мрачного шабаша – мы, не обмениваясь замечаниями, проходили мимо. Много лет спустя из автобиографии Брюсова я узнал, как влияла на него рядом лежащая зона. <…> Семейная обстановка Брюсовых мне, незнакомому до того с купеческим бытом, сначала показалась странной. Мне часто приходилось встречаться с его отцом, но он не удостаивал меня разговором. – «Здравствуйте», «Заходите», «Прощайте» – единственные слова, которые я от него слышал. За семейным столом, во время обеда, его не было. Обычно он сидел за круглым столиком рядом и попивал мадеру. Сонное, отечное лицо его было спокойно и невыразительно.
Не знаю, был ли он дельцом, по-видимому, нет. У него была большая библиотека, курьезно составленная. Из старых журналов – журналов – «Современника», «Отечественных записок» и др. вырезались избранные произведения и переплетались по авторам. Кроме этих книг, им самим составленных, в библиотеке было немало книг по переводной беллетристике, экономике и философии. Книги свидетельствовали о былом увлечении хозяина, ныне брошенном. Новых приобретений не было. Шкаф с этими сокровищами вскоре перешел в полное распоряжение Валерия Брюсова, и я усиленно пользовался им в течение ряда лет.
Как-то за амбаром на пустыре, называемом «садом» встретил старика в поддевке, в сапогах бутылками, с седою длинною бородою и совершенно синим носом. Брюсов познакомил меня с ним, назвал его «дедушкой», а когда мы отошли, сказал: – Заметил, какой у него синий нос. А между тем за всю жизнь рюмки водки не выпил.
В семье главенствовала мать – полная женщина, очень деятельная и заботливая к детям, которым она, как помнится, предоставляла большую свободу. На Валю она смотрела, как на взрослого, а нас, его товарищей, принимала охотно и радушно. Вспоминая ее, я вижу ее в неизменном широком капоте, окруженную детьми, с шитьем в руках ( Станюкович В. С. 721—723).
Мать и отец – пишет Н. Я. Брюсова, – видимо, считали, что жизнь детей должна идти по их собственному плану. Идеи «шестидесятых годов», «нигилизм», знакомство с революционерами-народниками оставили некоторый отпечаток свободомыслия, правда, смешанный с пережитками старых жизненных традиций наших родителей. Сознательной идеи «свободного воспитания», конечно не было; просто взрослые жили своею жизнью, дети своею, сами придумывали игры, сами следили за своим ученьем (Материалы к биографии. С. 121).
Квартира Брюсовых имела много и закоулков в двух этажах, верхний («мезонин») выходил во двор. Убранство ее было более чем скромным: венские стулья, простые железные кровати. Богатства и зажиточности в ней не чувствовалось; ничего показного. Неизменное купеческое «зальце», с фонариком, отделенным аркой, могло похвастаться только пианино, которое всегда было занято сестрами [27]27
Все три сестры поэта – Надежда, Лидия, и Евгения учились музыке.
[Закрыть], игравшими «упражнения», да старыми фикусами. Мебель была недорогая, рыночная, расставлена была кое-как, и вся квартира производила впечатление убранной; очевидно, хозяйка мало этим интересовалась.
В первый год моего домашнего знакомства дети-Брюсовы жили в традиционном «мезонине» («наверху»); темная лестница вела в него из передней. Брюсов жил с братом, несколько моложе его, интересным мальчиком, погибшим в том же году [28]28
Николай Брюсов умер весной 1887 года от воспаления мозга.
[Закрыть]. Там предавались мы чтению, обсуждению танов наших будущих творений и спорам. <…>
Все, что мы делали, делали серьезно. Играм и шуткам не было места в нашей дружбе. Мы не смеялись – и этот сосредоточенно-серьезный тон прошел сквозь все годы наших дружеских взаимоотношений. Да Брюсов и не умел смеяться – не умел чисто физически. Улыбка его была неумела и не красила, а искажала его лицо. А когда его заражала волна смеха, он мучительно тряс головой, зубы оскаливались. Охватив руками колено, он раскачивался, захлебывался, словно задыхался. Не было перехода к спокойствию: мучительный пароксизм смеха покидал его, лицо мгновенно становилось серьезным ( Станюкович В. С. 723, 724).
Начал я готовиться к VI классу в гимназию Поливанова. «Взяли» мне опять студента <…> Мы скоро сошлись по-товарищески <…> После тисков гимназической жизни я вдруг почувствовал себя свободным. Понятно, что для студента я вовсе ничего не учил, понятно, что он ничего с меня не требовал. Вдруг целый день стал у меня свободным. <…> В те самые дни, когда у меня нашлось свободное время, отыскались мне и товарищи, которыми я всегда был беден. Как-то на улице встретил я Э-да и К-го [29]29
С Н.А. Эйхенвальдом и В. Э. Краевским Брюсов учился со 2-го по 5-й класс в гимназии Креймана.
[Закрыть], учившихся прежде у Креймана, но уже давно вышедших. Мы заговорили; я позвал их к себе; они пришли; потом я был у них, и очень скоро завязалась такая дружба, что редкий день проходил у нас без встречи. Мы стали неразлучны, особенно я с Э-дом; я проводил у него целые дни, я полюбил его, как имел обыкновение. То был мой новый друг, после того как со Станюковичем мы разошлись. У нас нашлось общее. Во-первых, – шахматы; все мы были страстные шахматисты. Я играл хуже их, ибо мало упражнялся, но предавался игре со страстью. Играли мы на деньги, и я обычно проигрывал. Во-вторых, – карты. Я еще с детства умел играть во все игры: в рамс, в стукалку, в преферанс; еще с 10-11 лет, мальчиком, одно время страстно предавался я игре в банчек <…> Преферанс любили мои родители и брали меня третьим или четвертым партнером. Тот год, когда я остался на второй год в IV классе, я играл целыми днями. За это время выучился я играть в винт и предавался ему еще с большей страстностью. У Э-да и К-го было немало знакомых, и мы часто устраивали картежные ночи, расставляли столы до утра, переживая все страсти игры, потому что многие проигрывали все, что имели в кошельке, может быть, свое содержание за несколько месяцев, а то и чужие деньги… Я смею утверждать, что не все из нас избегали в игре непозволительных приемов… Все мы понемногу становились бульварными завсегдатаям. <…> Одно обстоятельство скоро особенно связало меня с Э-дом. На бульваре же мы познакомились с двумя сестрами, скажем, Викторовыми [30]30
Викторовы – вымышленная фамилия сестер Марии и Елизаветы Федоровых.
[Закрыть]. Анной и Леной. Старшей было лет 17 младшей – 15 <…> В дни, когда мы познакомились с барышнями Викторовыми, они были еще девочки, наивные и стыдливые. <…>
Мы влюбились, но это было неверно. Дружественно поделили мы сестер; Э-д избрал более зрелую, более чувственную Анну, мой выбор остановился на Лене, бледной девочке, с тонкими чертами лица, еще чуждой всякого страстного чувства <…>
Любил ли я Лену? Я должен ответить нет. Попытаюсь истолковать свою психологию, думы мальчика, воспитанного на французских романах… Я хотел обольстить ее. Моей заветной мечтой было обольстить девушку. Во всех читанных мною романах это изображалось как нечто трагическое. Я хотел быть трагическим лицом. Мне хотелось быть героем романа– вот самое точное определение моих желаний. <…>
И вот 15-летний мальчик забрал себе в голову глупую мысль, что он может обольстить девушку, правда очень молоденькую, но очень опытную. Это воображал 15-летний мальчик, сам робкий и стыдливый, не смевший прикоснуться к руке своей избранницы, поцеловать даже кончики ее пальцев. Ах! Жалкая мечта, навеянная французскими романами!