355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Николай Ашукин » Брюсов » Текст книги (страница 27)
Брюсов
  • Текст добавлен: 10 октября 2016, 06:52

Текст книги "Брюсов"


Автор книги: Николай Ашукин


Соавторы: Рем Щербаков
сообщить о нарушении

Текущая страница: 27 (всего у книги 49 страниц)

Стих я взяла из уже набиравшегося тогда «Волшебного фонаря», вышедшего раньше выдачи, но уже после присуждения премий («Волшебный фонарь», с. 75).

С месяц спустя – я только что вышла замуж [184]184
  Свадьба состоялась 27 января 1912 года.


[Закрыть]
– как-то заходим с мужем к издателю Кожебаткину.

– Поздравляю Вас. Марина Ивановна! Я, думая о замужестве: Спасибо.

– Вы взяли первый приз, но Брюсов, узнав, что это вы, решил вам, за молодостью, присудить первый из двух вторых.

Я рассмеялась.

Получить призы нужно было в «О-ве Свободной Эстетики». Подробности стерлись. Помню только что, когда Брюсов объявил: «Первого не получил никто, первый же из двух вторых – г-жа Цветаева», – по залу прошло недоумение, а по моему лицу усмешка. Затем читались, кажется Брюсовым же, стихи [185]185
  Брюсов был в жюри и свое стихотворение «Моей Дженни» (см.: Собр. соч. Т. 3. С. 312) на конкурс поэтов не представил.


[Закрыть]
, после «премированных» (Ходасевич. Рафалович, я) – «удостоившиеся одобрения», не помню чьи. Выдача самих призов производились не на эстраде, а у входного столика, за которым что-то вписывала и выписывала милая застенчивая, всегда все по возможности сглаживавшая и так выигрывавшая на фоне брюсовской жестокости – жена его Жанна Матвеевна.

Приз – именной золотой жетон с черным Пегасом – непосредственно Брюсовым – из руки в руки – вручен. Хотя не в рукопожатии, но руки встретились! И я, продевая его сквозь цепочку браслета, громко и весело:

– Значит, я теперь – премированный щенок?

Ответный смех залы и – добрая – внезапная – волчья – улыбка Брюсова (Цветаева М. С. 27—29).

Жизнь моя <в Москве> идет по-прежнему, – работаю, бегаю, опять работаю, – дирекция-президиум <Литературно-Художественного кружка>, банкет, комиссия, корректуры, письма.

Пушкин и «Сирин» [186]186
  Пушкин – собрание сочинений для издательства «Деятель» под редакцией Брюсова. Издание это не осуществилось. «Сирин» – издательство, которое печатало полное собрание сочинений Брюсова.


[Закрыть]
подавляют меня корректурами, с которыми всегда приходится спешить… (Письмо И. М. Брюсовой от 15 января 1912 года. ОР РГБ).

«Свободная Эстетика» была клубом представителей нового тогда искусства. Она помешалась в трех комнатах, там же, где был Литературно-Художественный кружок <…> В «Свободной Эстетике» собирались исключительно ради искусства. Здесь аудитория, тщательно профильтрованная в смысле причастности к искусству, принимала и оценивала еще неопубликованные произведения молодых литераторов, музыкантов, теоретиков искусства. Здесь собирались наиболее радикальные новаторы. Читали стихи: И. Северянин. Бальмонт, Белый, Верхарн, Поль Фор, Маринетти. Играли Рахманинов, Крейн. Сюда же вламывался в розовом пиджаке непризнанный еще Маяковский и Д. Бурлюк. Но над всеми главенствовал Брюсов. <…>

Первое впечатление от Брюсова – помню ясно и отчетливо – была какая-то особая острая жалость к его одинокой в этом обществе фигуре. То ли очень грустные, почти мертвенно-печальные глаза его, то ли несоответствие его очень дисциплинированной, очень, сказал бы, напряженной внешней осанки в этой толпе московских купчих, молодых людей с проборами и самоуверенных меценатов – были причиной этого чувства. Помню, когда я сказал об этом <поэту> С. П. Боброву, он подтвердил это, прибавив:

– У него ужасно беззащитный затылок; кажется, он никогда не почувствует нападения сзади.

Но затылок ли, глаза ли, а при ближайшем знакомстве всякий узнавал, что напасть на Брюсова не так-то легко.

Резкий, немного хриплый, картавящий голос, сухая, ясная и лаконическая формула суждений быстро остужали пыл у словоохотливых оппонентов. Брюсов не любил затяжных споров. Он кратко высказывал свое мнение, затем, опустив глаза, выслушивал собеседника, молчаливо, заставляя его высказаться до конца. И, ожидая его несколько времени, как бы давая собеседнику найти еще какие-либо доводы, окончательно формулировал свой вывод, немедленно покидая возражавшего (Асеев Н. Валерий Брюсов // Известия ЦИК СССР и ВЦИК. 1924. 11 окт. № 223).

Поэтика Вергилия, при внимательном углублении в нее, обнаруживает множество трудно учитываемых элементов эвфонии. Брюсов поставил перед собою задачу стать соперником Вергилия в его формальном совершенстве. Вергилий должен был прозвучать по-русски нимало не обездоленным. В «Эстетике», как сокращенно называли тогда общество, состоялся вечер, надолго врезавшийся в память многих, вовсе и не имеющий прямого отношения к античности. Брюсов огласил часть подготовляемого им перевода: IV песнь. Он читал со страстностью и убежденностью. Присутствующие были очарованы страданиями Дидоны. Тогда никто не сумел приметить всех не оправдавшихся изысков, которыми Брюсов пытался передать стиль Вергилия. Рукоплескания московских «арбитров прекрасного» поощряли «мэтра» в его примечательном, но нарочитом труде.

Мы знаем, что опыт Брюсова, в котором было столько же преклонения, сколько честолюбия, впоследствии не был признан удачным (Шервинский С. С. 501, 502).

19 января <1912 г.> в собрании о-ва «Свободной Эстетики» Брюсов познакомил с частью своей громадной литературной работы – перевода «Энеиды» Вергилия. В собрании была прочитана поэтом вся 4-я песнь, рассказывающая о бегстве из Карфагена Энея и о самоубийстве влюбленной царицы Дидоны. Чтение 700 с лишним стихов – перевод сделан стих в стих – заняло больше часу, и, несмотря на такую продолжительность, слушатели, наполнившие залу, следили за ним с неослабным вниманием, так ярки краски перевода…

Трудно оценивать достоинства сделанной художественной работы по первому беглому знакомству, но несомненно, что русская переводная литература получает ценный вклад (Русские ведомости. 1912. 20 янв. № 16).

 
На «Энеиды» перевод
Зовет «Эстетики» повестка.
………………………………
Блестит над сумрачным сукном
Лоб острый Брюсова. Кругом
Маячат призрачные лица,
Недвижной бабочкой лучится
Взор Белого. Среди седин
Классиковедающих шорох
Усталых юношей, которых
Воспел насмешливо Кузмин.
И в черном, в желтом и в лиловом,
Превознесенные Серовым, —
В строках упорных и тугих,
Москвы отобранные жены
Внимают ропоту Дидоны,
Из мглы доплывшему до них.
 

(Липскеров К. Другой. Московская повесть. М., 1922).

Трудом всей жизни <Брюсова> является еще неизданный перевод «Энеиды». Рим и латинство – его святыни. Если Вячеслав Иванов – эллин русской поэзии, то вот – ее римлянин, Валерий Брюсов! Его переводы латинских поэтов прекрасны. <…>

Читал Брюсов просто, четко, отрывисто замыкая строфы, – и каждым стихом пронзал слушателя, как острием, очевидно, сам пронзаемый им изнутри. И был при этом обычно замкнут, даже сух, прислонившись у стены, в своей обычной позе, – в той самой, в которой написал его Врубель (Дурылин С. Силуэты. Валерий Брюсов // Понедельник. 1918. 24 июня. № 17).

Как В. Я. Брюсов был строг к себе и как высоко он задачу перевода Вергилия, показывает следующее. Когда известное издательство Сабашниковых задумало публиковать серию «Памятников мировой литературы», куда включило и «Энеиду», то предложило исполнить ее перевод Брюсову. Но сперва он отказался, мотивируя это так (письмо 29 апреля 1911): «для издания Сабашникова я даю только предисловие к Вергилию. Полный перевод Энеиды – подвиг слишком трудный, который потребовал бы больше времени, чем сколько может дать мне издатель». Но уже скоро (в письме от 27 июня 1911) он извещал меня, что переводит «Энеиду» сам. При этом он оказывал мне высокую честь быть его помощником в этом издании, мотивируя свое предложение так: «Я верю, что Вы не сочтете чуждым себе такое дело, как русский перевод “Энеиды”, который едва ли не приходится назвать первым, ибо все предыдущие, право, не заслуживают названия “переводов”. Это вольные и часто неверные пересказы».

Но за время нашей переписки <с 1911 по 1916 г.> ему удалось перевести целиком, по-видимому, только одну IV книгу, которую он и посылал мне в рукописи. Скажу откровенно, перевод этот далеко не вполне оправдывал мои ожидания. Надо заметить, что у В. Я. Брюсова были некоторые особые приемы перевода, с которыми, кажется, далеко не всегда можно согласиться. <…>

Весьма оригинален был также взгляд поэта на предмет давнишнего спора в нашей ученой литературе: правильную передачу античных имен собственных. В. Я. Брюсов полагал, что они должны сохранять, по возможности, форму и ударение оригинала, как например: При+ам, Па+рид, Ге+куба, даже Па+лада и т. д. Правда, с присущим ему чутьем языка он понимал, что провести это последовательно очень трудно. Так, в письме от 3 апреля 1914 г. он признавался: «Какое безобразное слово (по-русски) Или+акский; это точное воссоздание латинского прилагательного; но я думаю, лучше говорить Илийский. Как Вы думаете?» В другом письме он спрашивал: «Очень меня смущает вопрос, насколько переводчик вправе "латинизировать" свой язык (А. Фет предлагал переводчикам с персидского "оперсичить" свой язык)» (Малеин А. С. 185-187).

Вергилий никогда не падает до языка прозаического. Все, о чем он ни говорит, он стремится обратить в образ: зрительный или звуковой. Вот почему так много в его стихах того, что грамматики называли «тропами и фигурами». Вергилий всегда предпочитает не назвать предмет прямо, а намекнуть на него. Вместе с тем, Вергилий – величайший мастер звукописи («словесной инструментовки»). Он постоянно стремится, чтобы звуки выбранных им слов соответствовали тому, что они выражают. Для каждой картины, для каждого образа, для каждого понятия Вергилий находит выражения, которые своими звуками усиливают, подчеркивают, разъясняют смысл слова. Где нужно, эта звукопись переходит у Вергилия в звукоподражание. При этом Вергилий – несравненный эвфонист: каждый стих у него благодаря искусному подбору гласных и согласных звучит, как мелодия. Стих за стихом сочетается у Вергилия по известной гармонии. В целом каждая песня «Энеиды» – как бы цельная строго выдержанная симфония. <…>

Что же сделали со всем этим русские переводчики? Они, так сказать, опростили Вергилия: раскрыли метафоры, которые им показались слишком смелыми, заменили намеки прямыми выражениями, расставили слова в их правильном грамматическом порядке, а на звукопись прямо не обратили внимания. Получился прозаический пересказ содержания поэмы, хотя почему-то и изложенный гекзаметрами (Брюсов В. О переводе «Энеиды» русскими стихами. – В кн.: Вергилий. Энеида. М.; Л., 1933. С. 40).

У брюсовского перевода «Энеиды» Вергилия – дурная слава. Когда бывает необходимо предать анафеме переводческий буквализм и когда для этого оказываются недостаточными имена мелких переводчиков 1930-х годов,– тогда извлекаются примеры буквализма из «Энеиды» в переводе Брюсова, и действенность их бывает безотказна. <…>

Но, кажется, до сих пор никто не задавался вопросом: как это случилось, что большой поэт, опытный переводчик, автор классических переводов из Верхарна, из французских символистов, из армянских поэтов, вдруг именно здесь, в переводе своего любимого Вергилия, над которым он трудился многие годы, потерпел такую решительную неудачу?

Вопрос этот был бы еще недоуменней, если бы критики Брюсова знали, что окончательной редакции перевода «Энеиды» предшествовала более ранняя редакция (по крайней мере, части поэмы); свободная от всякого буквализма, она не звучала ни загадочно, ни издевательски, в ней все слова были понятны и расставлены в естественном порядке, и, будь она опубликована в свое время, она могла бы стать тем переводом «для всех и надолго», какого так не хватает русскому читателю «Энеиды». Но Брюсов сам забраковал этот перевод и предпринял новый. Буквализм был для него не «издержкой производства», а сознательно поставленным перед собой заданием (Гаспаров М. Брюсов и буквализм // Мастерство перевода. Сб. № 8. М., 1971. С. 90, 91).

Брюсов всеми силами старался воплотить «Энеиду» в своем переводе, но осуществить это ему не удалось. Он увлекся, так сказать, анатомированием самого подлинника и, добиваясь всяческой точности в передаче слов Вергилия, забыл о соблюдении законов родного языка. Мы знаем, как богат и гибок русский язык, как он способен к передаче особенностей чужого языка без всякого насилия над языком русским, но никому не дано права его коверкать. Дословность (или «буквализм») приводит Брюсова к полным нелепостям. <…> Брюсов, несомненно, обладал «дарованием писателя и поэта» и, если бы не увлекся ложной теорией дословности передачи подлинника, прекрасно справился бы с переводом «Энеиды» (Петровский Ф. В. Я. Брюсов – переводчик «Энеиды» // Мастерство перевода. Сб. № 9. М., 1973. С. 255).

В разговоре Брюсов был скуп на слова, произносил их с расчетом. Часто приходилось слышать от Валерия Яковлевича, когда ему надлежало что-либо передать мне: «Очень длинно рассказывать, как-нибудь при случае расскажу». Когда же говорить было необходимо, то говорил он сжато, кратко, ясно, по существу дела и вместе с тем занимательно, порой очень метко.

Валерий Яковлевич совершенно не переносил пустых, бессодержательных разговоров. Пустословие, повторение одного и того же раздражали его до крайней степени. Витиеватые нагромождения длинно и сложно построенных фраз приводили его в ярость.

Сам он умел всегда понимать с полуслова и предъявлял слушателю требование, чтобы так же и его понимали. Мы в доме приспособились к этим его требованиям, привыкли к его отрывистой речи, изгнали из обихода пустые, ненужные, «бесплодные» разговоры. Применяясь к Валерию Яковлевичу, мы невольно выработали своего рода четкость языка, в которой Валерий Яковлевич все же умел постоянно находить излишние длинноты.

Отношение к случайным посетителям в большой мере зависело от умения обращающегося к Валерию Яковлевичу выражать ясно свои мысли. Если приходил человек и начинал пространно, нудно излагать свое дело, я с ужасом предвидела, что Валерий Яковлевич срежет его, не даст ему довести своих длинных изъяснений до конца. Та же участь постигала того, кто, хотя и бойко, но в ходячих, избитых выражениях начинал доказывать что-либо или о чем-нибудь просить Брюсова. Во всех таких случаях трудно было заставить Валерия Яковлевича вникнуть в доводы, уверения или просьбы. И стихов не станет слушать, сразу создаст себе мнение о человеке (большей частью верное). Однако иных счастливцев судьба пощадила. По всем признакам, всем моим предположениям такой-то не должен бы быть «милостиво принятым»; смотришь, Валерий Яковлевич молчаливо слушает или делает вид, что внимательно выслушивает бесконечные «излияния» души.

Но бывали посетители, совершенно чужие люди, которые умели с первого же разу понравиться Брюсову, их посещение доставляло ему видимое удовольствие. По уходе такого приятного ему человека Валерий Яковлевич, бывало, оторвется от работы, пройдет ко мне и с восторгом сообщит, что у него сейчас был поразительно интересный «юноша» (если женщина, – то «девица», – пожилой человек – «человек»), пишущий «хорошие» стихи, или изумительный математик, или знающий столько-то языков, или всестороннейше образованный человек и т. д.

Если Валерий Яковлевич желал занять гостей или в качестве гостя вести занимательную беседу, то для таких случаев у него бывал неистощимый запас тем и примеров из истории литературы всех времен и всех стран, и, благодаря своей памяти, он всегда умел вовремя процитировать подходящие к моменту стихотворение, изречение, прозаический отрывок. Одним словом, бывал интересен, мил.

Когда же общество казалось ему малоинтересным, чуждым, не близким литературе, в которое Валерий Яковлевич попадал случайно, он большей частью «не беседовал», как выразилась одна дама, – молчал. Это молчание терроризирующе действовало на всех. Самые ярые шутники остерегались произносить свои остроты. <…> В иных случаях со стороны Валерия Яковлевича не было злой воли, я знала, что подчас он сам смущается, не умеет подойти к людям, узко понимающим только себе подобных, но иногда было со стороны Брюсова и некоторое озорство, которым он выражал протест против «пошлости» и «самодовольства людского». И в тех, и в других случаях эффект получался необыкновенный (Воспоминания И. М. Брюсовой).

С Брюсовым я познакомился году в двенадцатом. Я пришел к нему в редакцию «Русской мысли» – там он принимал молодых поэтов, с необычайной точностью приходя в назначенные часы. <…>

Я знаю много описаний Валерия Яковлевича – начиная от восторженного эскиза Белого (Брюсов в редакции «Весов»), где Брюсов зарисован конкурентом Мефистофеля, до почти газетных набросков.

По-моему, ни один не похож.

Ни разбросанные как попало кубические линии лица, ни несколько заспанные, но всегда просверливающие глаза, ни намеренная эластичность движений (он написал о себе, что он потомок скифов, как же можно было после этих строк потерять гибкость и упругость?) – ничто из этого не было самым существенным в Брюсове. Основным, т. е. особо характеризующим Брюсова, была собранность, скованность. Она замыкала и строгие мысли, и девическую застенчивость. Брюсов был бесконечно образован, начитан и культурен. Ум Брюсова был очень остер, но не быстр.

Брюсов при всей его пунктуальности, точности, необычайной любви к любому делу и умению выполнить это дело, вплоть до заказов ужинов в <Литературно-Художественном> кружке, при всей своей нарочитой сухости, был, как это ни странно звучит, с детства немолодым мальчиком. Мальчиком он остался на всю жизнь и, вероятно, ребенком он умер. Только у детей бывает такая пытливость, такая тяга «узнать» все. <…>

Только видя, как Брюсов теряется в природе, как он становится старомодно нежен и трогателен около женщины, – можно было понять, что всю жизнь он хотел казаться – и казался – не тем, чем он был. <…>

Итак, редакция. Итак, Брюсов достает тоненькую тетрадку моих стихов, тщательно перепечатанных на машинке. <…>

Брюсов роняет свое гортанное отрывистое (он даже в читке стихов почти лаял):

– Прочел. Слабо. Неинтересно. Надо много работать!

– Надо иметь свое лицо, пусть даже скверное.

– Если написали, что жить больше не можете, надо умереть! Иначе это литературная интересность. <…>

Через пять минут я выходил от Брюсова, ясно осознав, что я – круглая бездарность: я не мог даже защищать свои стихи!

Брюсову я обязан тем, что выучился работать, а возможно, и писать (Шершеневич В. С. 443—446).

О Брюсове надо говорить много и точно. Он был сложной личностью. Положительное и отрицательное, страсть и бесстрастье. Классическое и новаторское, история и современность образовали причудливый сплав этой нелегкой для разгадывания индивидуальности. <…>

Мне было лет семнадцать, когда я впервые пришел к Брюсову. Это было не только знакомство с авторитетным поэтом, – это было для меня вступлением в новый, заманчивый, необычный мир. Я еще не следил за литературой. В мой домашний и гимназический поливановский круг, словно из неведомого края, доносились веяния той новой поэзии, которой суждено было наступить на грудь эпигонов девятнадцатого века. Поэтическими вершинами еще не так давно почитались растерявшие драгоценности прошлого Надсон, Минский, увенчанная Академией Лохвицкая. Ведущие поэты публиковали банальности на страницах «Нивы». Те, кого называют «декадентами» или «символистами», с одной стороны, переносили на русскую почву новизну запада (там уже утратившую свою новизну), а с другой – воскрешали ценности отечественной поэзии – им обязаны своим возрождением и Тютчев, и Баратынский. Они по-своему дополнили и оправдали проникновенную оценку, прозвучавшую в знаменитых речах Достоевского и Тургенева при открытии памятника Пушкину. <…>

Я, почти еще мальчик, вошел с трепетом в «модернистую» дверь квартиры «мэтра», напоминавшую своими «ольбриховскими» квадратиками недавнюю отделку «Художественного театра», так пленившую москвичей. Я был введен в невысокий, но обширный кабинет. Брюсов с привычной ему учтивостью пригласил меня сесть. <…>

Говорят, что Брюсов был суров и мог размозжить новичка резкостью. Этого не случилось. Да и впоследствии ни разу за многие годы общения с ним я не испытал на себе ударов его молота. Брюсов мог быть нетерпимым, но мог им и не быть. Он спокойно выдержал мое признание, которое ему, «мэтру» символической школы, могло показаться уж очень наивным. Оно и было наивно, особенно прозвучав в этом кабинете, где на перекрестке дорог встречались Вергилий и Альберт Великий, Вл. Соловьев и Верлен и столько-столько других, захваченных в орбиту неутомимой мысли Брюсова. Я передал ему свои первые поэтические опыты. <…>

Через несколько дней я зашел за ответом. Брюсов вручил мне мою машинопись со своими карандашными пометами. Они были резковаты и лаконичны. Без уступок, но и без придирок. Терпимость сочеталась с четкостью. Замечания касались более всего банальностей, штампов. Против одного стихотворения карандаш «мэтра» написал: «Майков». Вероятно, это не было только реминисценцией нашего первого короткого разговора. Я до сих пор храню, как драгоценный клад, эти листы. <…>

Читать ему свои стихи или переводы было истинным наслаждением. Сквозь густой туман табака (Брюсов курил тогда беспрерывно) можно было видеть, как выражение «мэтра» менялось при малейшем оттенке читаемого. Иногда появлялась, чтобы тут же исчезнуть, характерная брюсовская улыбка. <…> Мгновениями в лихорадочных глазах мелькало неодобрение, лицо каменело. Читающий видел, что «мэтром» улавливается каждое слово, каждый нюанс, что это – предельное внимание, полное подчинение себя ответственному акту восприятия <…>

Чувствую потребность подчеркнуть еще одно примечательное (и для многих, вероятно, неожиданное) качество Брюсова. Он совершенно не насиловал волю своего ученика. Я никогда не слыхал от этого «мэтра» символистов какой-либо проповеди его поэтического направления. Широта охвата ценимой Брюсовым поэзии была беспредельна. Он не выносил только плохой поэзии. В остальном он умел как никто переключаться из одной атмосферы в другую. <…>

Однажды Брюсов сам заявил мне, что мог бы, сосредоточившись, восстановить в памяти все стихотворные произведения Пушкина. Может быть, в этом было преувеличение, но то, что Пушкин был весь у Брюсова на памяти, несомненно. Любовь к Пушкину сближала нас. Я с благодарностью храню в своей библиотеке I том Полного собрания сочинений Пушкина, выпущенный в 1920 году, с надписью Брюсова: «В знак общей любви к великому поэту».

Преклонение перед Пушкиным не помешало Брюсову как-то сказать мне, что Пушкин перед Гёте – мальчик. (Брюсов тогда работал над «Фаустом».) В этом, впрочем, не было ни доли недооценки пушкинского гения. <…>

Воспитывая будущего мастера, Брюсов с воодушевлением показывал ему, какие сокровища заключены в книгах, его неизменных спутниках жизни. Помню, с какой горячностью знакомил он меня с поэзией Случевского. Лишь много лет спустя я мог достаточно оценить правоту отношения Брюсова к этому автору. В другой раз Брюсов «открывал» мне Вяземского, еще в другой – Ивана Коневского, так рано погибшего. И их ли одних? Однажды он излагал мне теорию «научной поэзии» Рене Гиля, адептом которой проявил себя в более поздние годы. Примечательно, что одновременно он пропагандировал и пытался переводить Верлена.

В этом стремлении привлечь молодого собеседника к ценностям литературы была подлинно педагогическая страстность (Шервинский С. С. 493—506).

8 апреля 1912 г. в Моск. Литературно-Художественном кружке состоялся «писательский спектакль»; был поставлен «Ревизор».

Этот спектакль был организован по инициативе редакции театрального журнала «Рампа и Жизнь», и весь чистый сбор предназначен в пользу «пострадавших от неурожая». Нужно вспомнить ту эпоху с ее полицейским надзором над «крамольной литературой», чтобы понять, что и в скромном выступлении в пользу голодающих крылся некий общественный смысл. Для участия в «Ревизоре» была мобилизована вся имевшаяся в Москве писательская и журналистская наличность. И все-таки актеров среди литераторов оказалось очень мало: пришлось за подкреплением обращаться в Петербург, откуда был выписан К. С. Баранцевич на роль Земляники. Все роли были, тем не менее, отданы исключительно писателям и журналистам, только роль Городничего пришлось отдать актеру-профессионалу Н. М. Падарину.

Из литераторов в спектакле участвовали: Н. Н. Вильде (Хлестаков), В. Е. Ермилов (Бобчинский), С. Д. Разумовский (Осип), С. С. Мамонтов (Свистунов), С. А. Кречетов (почтмейстер), М. П. Гальперин (Гибнер), Б. К. Зайцев (купец), Ю. В. Соболев (Добчинский), И. А. Белоусов (купец), И. И. Попов (купец), Ю. А. Бунин (слуга трактирный?), Е. М. Эк (дама) и В. Я. Брюсов.

Брюсов взялся играть роль Коробкина. Репетировали мы, вероятно, недели три. Была устроена платная генеральная репетиция – уже в костюмах и в гриме. Нельзя сказать, чтобы писатели были добросовестными актерами. Вплоть до генеральной репетиции роли многие знали слабовато и вообще, как это ни странно именно со стороны писателей, но насчет отношения к тексту в спектакле этом было проявлено полнейшее равнодушие. И только один Брюсов все допытывался по какому же изданию мы будем играть, какой текст взят нами за основу. Он вообще относился к своей роли Коробкина – роли, как известно, мало заметной, эпизодической, – с исключительным рвением, тщательно отделывая каждое движение. Это – лишний штрих для портрета Брюсова: ко всякому порученному ему делу он относился с предельной добросовестностью. Но пример Брюсова, помнится, не был особенно заразителен. Волнения у актеров-писателей было много, а усердия маловато…

Однако писательский спектакль имел большой успех (Сообщено Ю. В. Соболевым).

Случилось так, что роли покрупнее и поважнее играли все больше писатели маленькие, а тузы от литературы, какие есть в Москве, не столько украшали спектакль своею игрою, сколько афишу своими именами. Так, В. Я. Брюсов, облачившись в красный фрак с жабо, заклеив бородку, сделав себе седые усы и седые зачесанные височки, изображал Коробкина, у которого полторы фразы. На мой взгляд, бремя участия в спектакле никого так не давило, как московского поэта. На лице явственно читалось: «И кой черт понес меня на эту галеру!» Характерные брюсовские жесты, походка остались непобежденными и были полностью переданы Коробкину (Чужой [Н. Е.Эфрос]. На спектакле литераторов // Речь. 1912. 11 апр. № 98).


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю