Текст книги "Зов Лавкрафта (сборник) (СИ)"
Автор книги: Николай Романов
Соавторы: Максим Кабир,Дмитрий Тихонов,Александр Матюхин,Александр Подольский,Виктория Колыхалова,Алексей Жарков,Илья Пивоваров,Дмитрий Костюкевич,Елена Щетинина,Андрей Миллер
Жанр:
Ужасы
сообщить о нарушении
Текущая страница: 17 (всего у книги 18 страниц)
Он попробовал пошевелиться – плечи уперлись во что-то твердое и горячее, а ноги давно и прочно застряли.
Багажник.
Гоша кое-как вытянул руку из-под собственного живота, затылком ударился о металлический выступ, поскреб ногтями вокруг, пытаясь разобрать в темноте, как лежит и где что находится. Нащупал стык и что есть силы ударил по нему кулаком. Удар вышел несильный, крышка багажника тяжело ухнула и, конечно же, не поддалась. От нахлынувшей внезапно панической злости Гоша заколотил кулаком, чувствуя, как сдирается кожа и как звонко пронзает болью разбитые костяшки.
Чтоб тебя! Чтоб тебя! Чтоб тебя!
Это надо же было так вляпаться!
Кое-что вспомнив, он полез пальцами в рот, все еще не чувствуя челюсти и собственных прикосновений к лицу. Нащупал пальцами мягкое вертлявое тельце.
Проклятый паразит. Не дал добраться до тебя с ножом, так, думаешь, по-другому не доберусь?
Машина снова подпрыгнула и челюсти Гоши неожиданно сильно сомкнулись. Хрустнули пальцы. Извивающийся уродец юркнул куда-то вглубь рта. Воздух с хрипом вырвался из Гошиного горла. Он выдернул пальцы из рта, отчаянно рыча – все, что оставалось делать в нынешних условиях. Рычать, как собака!
Машина завихляла и начала притормаживать.
Долго ли ехали Гоша не знал. Ноги затекли капитально. Затылок, руки, живот – все ныло и болело, не давая возможности сосредоточиться.
Остановились. Заглох мотор. Хлопнула дверца.
Гоша повернулся боком, сжал в кулаки здоровые пальцы. Если только получится поймать момент… Если бы только выбраться отсюда…
Багажник со скрипом поднялся. В глаза брызнул яркий свет. Гоша подался вперед, целясь в показавшийся темный силуэт, но промахнулся и тяжело вывалился на землю. Попытался вскочить – подкосились ноги. Упал лицом в пыль, собрал щекой гравий. Перевернулся.
Подходи! Подходи!
А потом увидел, что перед ним стоит Ильич.
Только это был мертвый Ильич. Лицо его разбухло и потемнело. Кожа сползала вниз, свисала тяжелыми лиловыми складками с подбородка и щек. Наполненные влагой глаза были похожи на две перезрелые сливы. Губы потрескались и вздулись, на них обильно налипла подсохшая кровь.
Гоша сглотнул. Тошнить было уже нечем. Он закрыл и вновь открыл глаза, пытаясь убедиться, что не спит и не сошел с ума. Хотя, всякое может быть.
Грудная клетка у Ильича была раскрыта, и внутри, между ребер и остатков сосудов, копошились мокрые гусеницы. Они переползали из грудной клетки в область живота – раскрытую, будто кровавый порванный мешок, с болтающимися кишками и чем-то еще. Гусеницы складывались в клубочки, поднимались, судорожно вытягивая тельце, ощупывали желтоватую кожу старого рокера длинными усиками. Другие гусеницы ползали по плечам, рукам и ногам Ильича. Складывались гармошкой, дрожали от напряжения и вытягивались.
Ильич пошатывался, похожий на марионетку. Все его конечности слабо вздрагивали. Казалось, Ильич пытается сохранить равновесие.
Он разлепил губы и сказал множеством голосов:
– Пойдешь со мной!
Из рта вывалилась гусеница, сантиметров пять длиной, зацепилась за штанину, проползла по ней и забралась в раскрытую ширинку.
– Пойдешь со мной, – повторил старый мертвый рокер, едва шевеля губами. – Тебе надо есть и спать. Надо вырастить Ребенка, который станет Частицей Бога нашего Гатаноа, первенца Ктулху, оставленного на Земле миллиарды лет назад. Пришло его время.
Гоша ничего не понял, кроме того, что если сейчас не встанет, то тут же и умрет. Он поднялся, опираясь о багажник автомобиля. Пришлось простоять какое-то время в ночной тишине, дожидаясь, пока к ногам придет чувствительность.
Находились где-то в лесу. Кругом нависали деревья. На звездном небе прямо над головой плыла полная летняя луна, похожая на гниловатое яблоко. Гоша помотал головой, вдыхая носом прохладный воздух. Почувствовал, как шевелиться во рту гусеница.
Услышала своих друзей, сука.
– Пойдешь…
Ильич неумело развернулся на заплетающихся ногах и пошел вглубь леса. Носки ботинок едва казались земли, руки тряслись, голова болталась из стороны в сторону.
Гоша поплелся следом. В этот момент он понял, что убежать уже не получится. Отсюда, знаете ли, не убегают. Что бы это ни было.
И не надо. Все мы так или иначе ходим под древними Богами.
Шли долго, погружаясь в ночную темноту Где-то за спиной исчез свет автомобильных фар. Деревья обступали со всех сторон, а под ногами хрустели ветки и чавкал мох.
Потом мир неуловимо преобразился, расступился и обнажил перед Гошей поляну, где в самом центре стояла некая овальная конструкция неправильной формы, внешне напоминающая лежащее на боку яйцо, только размером метров шесть в диаметре.
Ильич сделал еще несколько шагов и вдруг тяжело рухнул в траву. Гоша остановился. Он увидел, что прямо под ногами распласталось еще одно человеческое тело. Старые джинсы, белые кроссовки, рубашка. На месте лица – свернувшаяся клубком гусеница. Она подняла мохнатую мордочку и направила в сторону Гоши длинные усики. Его словно ударило током. Не в силах сопротивляться, Гоша встал на колени. Голова начала медленно склоняться к гусенице. Открылась челюсть. Его, Гошина, гусеница радостно подалась вперед, и эти две мохнатые твари переплелись друг с дружкой усиками.
Дети встретились, какое счастье!
В голове у Гоши вспыхнули миллиарды светлячков. Его разум наполнился знаниями. Он узнал о первом сыне Ктулху, которого оставили на Земле пришельцы с планеты Юггот. Узнал о битве людей и Бога, об осквернении и уничтожении его храмов. Увидел, как люди раздирают Гатаноа на миллионы частей, разносят его по всему свету, отправляют к звездам. Он узнал о Ловцах, что многие сотни лет собирали детей Гатаноа и искали для них человеческие инкубаторы, чтобы вырастить в них Частицы. Долгий, долгий процесс. Частицы нужно было соединить в целое. Вернуть божеству его облик и его силу.
Когда Частицы оторвались друг от друга, Гоша больше не хотел сопротивляться. Он чувствовал, как клокочет в нем энергия Бога. Он стал частью цепочки возрождения. Он теперь не просто человек. Скорее всего он станет Адептом.
Гоша побрел к гигантскому темному силуэту. Это было незаконченное тело бога. Его собирали не один год, привозя Частицы со всего света. Бог был почти возрожден. Оставалось немного.
Гоша подошел к Телу Первенца на расстоянии двух метров, задрал голову, разглядывая. Улыбнулся. В бледном свете луны он хорошо видел аккуратное переплетение обнаженных гниющих тел. Это были мужчины и женщины, дети и старики, толстые и худые, безногие и безрукие. Они сплелись между собой в некоем волшебном узоре, создавая плотную и непроглядную ткань. Гниющая плоть скрепила всех между собой, подобно клею. Изо рта каждого человека – каждой нити – торчала Частица, соединяющийся тельцем с другой такой же.
Гоша разглядывал крепкие мохнатые тельца, дрожащие от вечного напряжения и сосредоточенности, и ему нестерпимо захотелось присоединиться, скрепить своей плотью чужую плоть. Задрожать от вечного наслаждения и осознания того, что ты – часть чего-то великого!
Ребенок во рту зашевелился.
Чтобы вырастить Частицу, нужно много питаться и не тратить энергию.
Ребенок хочет кушать, во имя Темного Бога.
Во рту скопилась слюна.
Гоша вернулся к тому месту, где лежал в траве Ильич. Гусеницы уже покинули его, мертвого и бесполезного.
Гоша склонился над ним, перевернул. Мутные глаза Ильича будто заволокло дымкой. Они уже не походили на сливы. Скорее – на виноградинки. Спелые и сочные виноградинки.
Ребенок был голоден, и Гоша больше не сдерживался. Он вцепился в губы старого мертвого рокера, оторвал их и принялся с наслаждением жевать. К трапезе присоединилась и гусеница.
Ведь у нее тоже были зубы.
Елена Щетинина, Наталья Волочаевская
HOLLYWOOD FOREVER
6000 SantaMonicaBlvd, Hollywood
На ее правом глазу совокуплялись мухи. Две их было или больше – я не мог разобрать. Но ресницы, удлиненные жирной тушью, шевелились – словно она была жива. Словно просто спала, откинувшись на спинку алого бархатного кресла, и видела беспокойный сон, от чего мелко подергивалось темно-фиолетовое с маслянистым налетом веко. Левый глаз лежал на столике в футе от нее – помутневший зрачок следил за небом, на котором догорал закат. Я поежился.
– Завтра будет холодно, – шевельнула она черными губами. Голоса ее я и раньше не слышал – только воображение помогало озвучивать скупые титры диалогов – чуть хрипловатое грудное контральто женщины-вамп. То, что я услышал сейчас, полностью отвечало моим фантазиям. Но даже голос не добавил ей жизни.
Рука ее потянулась ко рту – в ней дрожала длинная сигарета в буковом, инкрустированном перламутром, мундштуке. Она затянулась – и выдохнула густо и мятно:
– Облака красные.
Я все-таки не сдержался и судорожно дернулся, от тошнотворного зрелища к горлу подкатила едкая дрянь – эхо дешевого виски, которым я накануне спаивал старину Броуди, моего осведомителя, и заодно пригубил сам. От того, что он рассказал, у меня, видавшего всякое голливудского репортера, челюсть отвисла и рука сама влила в глотку жуткое пойло. Только бы не сблевать еще тут.
– Не стоит, – она будто читала мои мысли. – Горничная только завтра придет.
Я не мог оторвать взгляд от ее левого глаза, который теперь с укором уставился на меня, однако простая вежливость требовала ответить даме.
– Я справлюсь, мадам.
Я, конечно, болтаю иногда со своей собакой, но чтобы беседовать с трупом? Да с трупом ли?! Левый глаз на столике покачнулся. Она подхватила его бледными тонкими пальцами и – ей-богу! – изящно подбросила рукой и ловко поймала глазницей. Мухи из правого глаза взлетели, не разделяясь, и удалились прочь, недовольно жужжа.
– Да ладно вам, – махнула она рукой. – Давайте ближе к делу. Что вы хотели узнать? Вы из какого издания? Гералд? Кроникл? Таймс? Таймс я не даю. Я не видела вашего журналистского удостоверения. Не будете ли любезны?..
Как она догадалась? Ведь я подготовил другую легенду, безупречную, как мне казалось, но сейчас от нее не было никакого толка, и я протянул ей пресс-карточку. Она скривилась.
«Шакал», – прочитал я в обоих глазах, бывших теперь на своих местах, однако смотревших неслаженно, рассредоточено, словно они искали, за что зацепиться взглядом, чтобы удержаться в глазницах.
– Черт с вами, записывайте, – она откинулась на спинку кресла и закрыла глаза, от чего меня сразу перестало тошнить, и я достал блокнот.
* * *
Я помнил ее с пеленок – в буквальном смысле. Моя мамаша – ныне благообразная женщина, славящая Господа в какой-то секте во Флориде – в то время больше всего в жизни любила две вещи: выпивку и кино. Где-то там, между ними, в редкую минуту просветления промелькнул мой папаша – и на свет появился я. Не могу сказать, что она была дурной матерью – я был сыт, хорошо одет и у меня всегда водились карманные деньги. Но ей было скучно ходить одной в кино – и она всегда таскала меня с собой. Даже когда я больше напоминал свернутое полотенце с глазами.
Поэтому мои самые первые воспоминания были связаны с кино. Темный зал, в котором плавали сизые облака дыма, белые лица на черном бархате сумрака – словно черно-белое изображение спустилось с экрана вниз и поглотило кинотеатр, высосало все краски. Пахло табаком, дешевой пудрой, кислым молоком, мятными леденцами, типографской краской. Кто-то храпел, кто-то целовался, кто-то шумно, с присвистом, дышал. Это был дешевый кинотеатр, из тех, куда ленты привозят намного после громких премьер – затертые, помятые, кое-где порванные и заклеенные. Такой кинотеатр-госпиталь для раненых фильмов. Он работает и сейчас – реаниматор для мертвых, давно позабытых лент, куда ходят любители повздыхать о прошлом.
Однажды я читал исследование о том, что младенцы видят все плохо, размыто, в черно-белых оттенках: из марева и тумана на них надвигается огромное женское – материнское – лицо, шлепает губами, издавая звуки, и исчезает в небытии.
Прав был тот ученый или нет, понятия не имею, но то лицо, что чаще всего смотрело на меня из марева и тумана, было Ее лицо. Оно шевелило губами, но звука не было, лишь журчание музыки тапера, которое для меня тоже было маревом и туманом. Мама, кажется, озвучивала интертитры – в памяти у меня отложилось, что ОНА разговаривала именно маминым голосом. Хотя я, конечно, ничего не понимал.
И теперь эта женщина, это видение из моего младенчества, сидит передо мной и незримо разлагается.
И рассказывает свою историю.
* * *
– Не думаю, что вам интересно мое детство. Во всяком случае, о нем я рассказала уже достаточно. И правду, и ложь, и вплела немного явного бреда – ну, вы что, в самом деле могли подумать, что я – дочь арабского шейха и француженки? И родилась в Сахаре? А ведь многие подумали… В любом случае, выбирайте оттуда, что хотите – честно говоря, я уже смутно помню свое детство. Словно у меня уже переполнена память, и новые воспоминания накладываются на старые, стирая их… Да ведь вас не оно интересует, правда?
Я с сожалением кивнул. Конечно, я хотел бы расспросить ее обо всем! Правда, ли что ее нянькой был большой ньюфаундленд Нэна – или просто перед тем, как рассказать об этом газетчику, она прочла «Питера Пэна»? Правда ли, что ее кормили грудью до десяти лет? Но нет, нет, не сейчас… не сегодня… и уже никогда…
– Я бы хотел остановиться на конкретном вопросе.
– «Атлантида: соль и вода»? – усмехнулась она.
Я вежливо улыбнулся в ответ.
– Я сразу поняла это по вашим глазам. У вас был взгляд человека с камнем за пазухой.
– У меня нет ничего за пазухой. Ваш дворецкий с охранником перещупали меня всего. Отобрали даже зажигалку.
Она пожала плечами:
– В первую очередь зажигалку. Вы не представляете, как задорно горит забальзамированная плоть.
– Что?
Она наклонилась и изящным жестом приподняла подол платья. Левой икры не было. Лишь голая кость матово белела в обрамлении сероватых мышц.
– Руди очень много курил. А после смерти перестал чувствовать вкус табака – и курил еще больше. Поэтому его планы в «Атлантиде» были совсем короткими: он не мог находиться без сигареты дольше пары минут. И швырял окурки – где попало.
Я промолчал. Карандаш в моей рука дрожал – то ли от волнения, то ли от ужаса.
– Откуда вы вообще о нем узнали?
– О ком? – хрипло спросил я. – О Валентино?
– Нет, о фильме. Кто вам рассказал о том, что его вообще снимали?
Я лишь криво усмехнулся.
* * *
Броуди-Броуди, если я назову твое имя – влетит ли тебе? Выгонят ли тебя взашей из этой сверкающей и жужжащей тусовки? Или просто будут держаться с тобой настороже? Насколько ты важен для них? Что ты сделал или делаешь для них такого, что владеешь их тайнами и не боишься их сливать?
Поговаривали, что он когда-то сам был актером. То ли из массовки, то ли дублером – во всяком случае, я ни разу не видел ни его имени в титрах, ни лица на экране. А уж такое-то лицо я бы не забыл! Самым запоминающимся в нем была не бледность и даже не пергаментная иссушенность кожи – а выдающиеся вперед кости черепа, широкие и мощные. Казалось, что о его скулы, подбородок и надбровные дуги можно порезаться. Такое лицо нельзя было скрыть ни под каким гримом.
Как бы то ни было – но мне казалось, что Броуди в курсе абсолютно всего, что происходило и происходит – а может быть, даже будет происходить? – на голливудских холмах. Стоило задать ему вопрос – как он улыбался своей фирменной жуткой ухмылкой: половиной лица. А потом долго смотрел на тебя, как бы думая: какую цену назвать за информацию. Он всегда ходил в плотной черной одежде, прикрывая бледное лицо полями федоры – как заправский шпион или вражеский резидент: объяснял это болезнью, которая вынуждает его сторониться солнечного света. Мы называли его графом Дракулой – а он в ответ разговаривал с нами с акцентом Белы Лугоши. Кажется, даже лучше, чем сам Бела.
Мне пришлось хорошенько напоить Броуди, чтобы он рассказал мне то, что привело меня сюда. Это случилось в маленькой забегаловке в безымянном тупичке, примыкающем к Гауэр-стрит. Ее держал русский эмигрант, женившийся здесь на китаянке – живая иллюстрация этнического плавильного котла, которым всегда был Голливуд. Здесь подавали русский «борщч», китайскую лапшу, американский виски – все то, что любили постоянные посетители. Броуди был здесь постоянным посетителем, я – нет. И каждый раз мне приходилось мяться у двери, пока из темноты не выныривала долговязая сутулая фигура в черном плаще и широкополой федоре. И каждый раз я мок под дождем – словно Броуди заранее знал о непогоде и из какого-то извращенного садизма предлагал мне встречаться именно в этот день и час.
Мне пришлось влить в него две бутылки того пойла, что здесь продавали под видом виски. Я подозревал, что это подкрашенная чаем русская водка – но все вокруг пили с удовольствием, поэтому я решил не лезть в привычный тамошний уклад.
Броуди хмелел очень медленно. Он смотрел на меня, усмехался, опрокидывал в свою пасть – я видел даже металлические коронки на коренных зубах – очередной стакан, снова смотрел и снова усмехался.
А потом его рожу перекосило, словно от удара током – и он стал мне рассказывать. Он рассказывал и рассказывал, словно блевал словами, извергал их на меня, в меня, на меня – а я не знал, куда деваться. Это было так странно, так жутко, так невероятно – и в то же время так похоже на правду, что меня мороз продирал по спине. Даже сейчас, когда я вспомнил об этом, мои руки и ноги похолодели.
* * *
– Да так, – прокашлялся я. – Один… знакомый упомянул. Так же, как и о других… подобных фильмах. «Сирены ада»… – я намеренно делал паузы, пытаясь прочитать по ее лицу реакцию на эти названия. – «Кровавая роза»… Их ведь не только сняли. Их даже успели показать публике.
Она усмехнулась.
Половиной лица.
Точь-в-точь как Броуди.
Я поежился. Камина в комнате, как, похоже, и во всем доме, не было. Холод пробирал насквозь, не спасали ни рубашка, ни пиджак, ни плащ, вся одежда словно превратилась в ледяную корку, и я едва удерживался от того, чтобы не сплясать зубами джигу.
– Все началось с «Сирен». И если бы не Герберт, на них все бы и закончилось… О, этот юный безумец с горящими глазами… Восторженный поклонник кинематографа. Он меня жутко пугал и притягивал одновременно. Впервые я увидела его на пробах «Сирен». Кажется, он был близким приятелем Рауля, режиссера. Во всяком случае, ему позволялось стоять рядом, опираясь на спинку именного кресла, и взгляд его жадно и удивленно метался между актерами на площадке и киноаппаратом, как будто он пытался постичь это волшебство – как оживает картинка на пленке.
Рауль желал непременно снимать меня, но у продюсеров были свои протеже, и Раулю тогда пришлось пойти на уступки, он сильно зависел от боссов студии. Он покорно отсматривал тех актрисулек, которых ему присылали, но все знали, и актрисульки в первую очередь, что – само собой, он выберет меня. Одна из них оказалась слишком настойчивой. Ну, а я – слишком беспечной. Или – самоуверенной? Мышьяк в кофе – и вуаля! Прямо на съемочной площадке! Вы можете себе представить такую наглость?..
Позже всем сказали, что меня удалось откачать и что – как только оправлюсь – я немедленно приступлю к съемкам. Разумеется, я, а не эта… прошмандовка.
Резкое вульгарное слово в ее увядающих загробных устах показалось мне не просто органичным, а будничным и даже банальным. Словно она сказала «эта девушка».
– Что с ней случилось? Ее признали виновной?
– Официально – нет. Ведь я в некотором роде… осталась жива. Небольшое несварение желудка… Кого в этом обвинишь? Рауль нанял сыщика, чтобы тот незаметно провел внутреннее расследование. Ее вычислили и припугнули так, что про кино ей пришлось забыть, несмотря на высочайшие протекции, и она нашла призвание в заваривании кофе на заправке, ха-ха. А я… Я начала новую жизнь. Благодаря Герберту.
* * *
Герберт Уэст. Это имя я слышал уже не впервые, но каждый раз меня настигал неодолимый ужас, словно я заносил ногу над головокружительной бездной. И каждый раз тот, кто произносил это имя – вдруг замолкал, словно спохватившись: не выдал ли он случайно великую тайну непосвященным. Может быть, именно это и спасало меня от падения в бездну – как ураганный ветер вдруг внезапно утихает вместо того, чтобы смахнуть тебя, как пылинку, вниз.
Герберт Уэст. О нем нет-нет да упоминали тучные гримерши, жилистые операторы, мальчики, разносящие воду… но не Броуди. Только не Броуди. Только не мой самый верный и точный осведомитель.
– Кто такой Геральд Уэст? – спросил я его однажды. Специально исковеркав имя: дешевая уловка, которая так часто срабатывала с менее умными людьми.
Броуди посмотрел на меня долгим взглядом своих красноватых, вечно воспаленных глаз – и ничего не ответил. Лишь подцепил пальцем и сщелкнул с рукава своего плаща несуществующую пылинку.
– Кто такой Герберт Уэст? – спрашивал я тех, кто имел неосторожность упомянуть в моем присутствии это имя. Спрашивал жадно, чуть ли не хватая за одежду – или же небрежно, будто невзначай, но итог был один: мне не отвечали. Вздрагивали и замолкали, нервно хихикали и уводили разговор в сторону: в любом случае – не отвечали. Герберт Уэст казался мне неуловимым призраком, жутким духом, который ушел куда-то по дороге теней вслед за старым кино – но не покинул этот мир, а притаился где-то и ждет своего часа, чтобы… Чтобы – что? Этого я не знал. И это-то и пугало больше всего.
Под конец я решил считать Герберта Уэста чем-то вроде жупела.
«Жупел, мой дорогой, – прошамкала как-то беззубая старуха, русская эмигрантка первой волны, ради развлечения консультирующая костюмеров фильмов о царской России, – это кипящая сера в аду. И смрад, и жар, и ядовитый туман. А еще – то, что пугает. Что внушает страх и отвращение. И то, чего тебе не избежать. Вот так-то, мой дорогой».
Вот так-то, мой дорогой. Вот так Герберт Уэст казался мне кипящей серой в аду. Источавшей и смрад, и жар, и ядовитый туман. Тем, что внушает страх и отвращение. Тем, чего не избежали многие. И тем, чего не избежать и мне.
* * *
– Благодаря Герберту?.. – я задал этот вопрос вскользь, будто случайно, держа карандаш на весу, словно она не сказала ничего особенного. Я записывал, и тут она прервалась, но мне ведь надо довести фразу до конца, а я не знаю, что дальше, она ведь прервалась… Мне стоило невероятных трудов не показать, как я взволнован – и напуган. Словно с ее губ капнуло кипящей серой, и дохнуло смрадом, и опалило жаром, и потянулись липкие пальцы ядовитого тумана.
Она медленно кивнула. Затем вытащила сигарету из мундштука, резким, мужским жестоким жестом вдавила ее в пепельницу, открыла тоненький серебряный портсигар, достала свежую, чуть промасленную сигарету и аккуратно и нежно вставила ее в мундштук. Я следил, завороженный тем, как порхают ее пальцы – как белые кладбищенские мотыльки. Памятуя о том, что она только что рассказала мне о себе, сигаретах Валентино и огне – я решил, что она играет со смертью. Вероятно, так оно и было.
– Герберт… – она вдохнула это имя вместе с первой затяжкой и задержала в себе, выпустив его обратно, окутанное сизым, на этот раз приторно-ягодным, дымом. – О, Герберт… Вы бы прошли мимо него в толпе, даже не обратив внимания. А то и толкнули бы локтем, замешкайся он у вас на пути… Знаете, эти мальчики, которые никак не могут стать мужчинами – невысокие, тонкие, миловидные, светловолосые, голубоглазые… И говорят тихо-тихо… Руди презрительно отзывался о таких голосах: «Как мышки какают».
Она хрипло засмеялась. С каждым смешком внутри нее что-то сипело и словно надламывалось.
– Бедный Руди. Как подумаю, что он большую часть жизни был обречен жить среди какающих мышек – не могу не хохотать. Стоило людям завидеть его – такого красивого, богатого, знаменитого и влиятельного, как у них что-то спирало в зобу, и они начинали говорить умирающими голосами. Руди шел по жизни в грохоте аплодисментов, шелесте купюр, истошных воплей истеричных поклонниц и… шепоте какающих мышек.
Я вздохнул. «Рудольфо Валентино и какающие мышки» – заголовок привлекательный, но я все-таки пришел сюда не этим.
Она словно услышала мое сожаление – и продолжила.
– Сначала Герберта не замечали на съемочной площадке. Мне даже казалось, что не замечали специально. Знаете, иногда наступает момент, когда на площадке начинает ошиваться слишком много посторонних. Все эти друзья костюмеров, декораторов, осветителей, операторов… родители юных разносчиков воды, чьи-то девицы, мужчины с масляными и бегающими взглядами… Их становится так много, что приходится вызывать полицию, которая выпроваживает незваных гостей пачками. Единственное, что можем делать мы – игнорировать их. Проходить мимо, словно это пустое место, или коробка от софита, или просто стул – что угодно, только не человек. Не то, что можно заметить…
Она задумчиво провела длинным красным ногтем по когда-то полированной, а теперь изрезанной и исцарапанной столешнице. Ноготь чуть хрустнул – и остался в одной из царапин, зацепившись за древесные волокна. Так же задумчиво она поднесла руку к глазам и стала рассматривать ставший голым и беззащитным палец.
– Но игнорировать Герберта не всегда получалось, – продолжила она. – Некоторых он пугал. Да-да, пугал. Молоденькие девочки из кордебалета – из массовки – считали плохой приметой встретить его на площадке до обеда. Я не могла понять, почему – ведь миловидный юноша, судя по всему из приличной семьи, беззаветно влюбленный в кино, да еще и близкий друг режиссера – это же выгодная партия хотя бы для старта! Хотя бы для интрижки! Но они отворачивались и шептали, что он пахнет смертью.
Она перестала рассматривать палец, взглянула на меня и усмехнулась.
– Я нюхала его. Он не пах смертью. Лишь чуть-чуть ароматом перестоявших цветов. Знаете, когда горничная нерадива и забывает менять воду в вазе – стебли начинают пахнуть сладковато-удушливо, немного с горчинкой. Именно так пах Герберт, когда я понюхала его.
– Вы… понюхали его? – сначала мне показалось, что я ослышался, но нет, она снова повторила это.
Она пожала плечами.
– А почему бы и нет? Это съемочная площадка! Здесь возможно все! Я могла бы спуститься из-под потолка на веревке, голой, напевая «Кукарачу» – и это было бы воспринято как само собой разумеющееся! А то, что я, завидев молодого человека, наклонилась и понюхала его – что в том такого?
Она вздохнула.
– Он не пах смертью. Может быть – умирающими цветами. Но ведь умирание – это еще не смерть. Это всего лишь жизнь не в полную силу. И вокруг него зацвели умирающие цветы. Я для него была всего лишь удачно завершившимся опытом. Руди оказался следующим – вторым. И это осознание вторичности – грызло его ежечасно. Но кто же выбирает в такой момент – умирать тебе или нет? Только бог. И… Герберт Уэст. Мне повезло, что тогда рядом оказался Герберт. Повезло, что Рауль доверился ему – как бы невероятно ни звучало то, что он от него услышал. Но я лежала в гримерке уже мертвая – в луже кофе, мочи и рвоты, а Герберт предложил выход. И Рауль согласился. И – «Сирены ада» состоялись. И «Роза», и «Клеопатра»… Я играла как никогда до этого. И так могло продолжаться вечно, если бы не эти вездесущие шакалы-репортеришки вроде вас, падкие на мертвечину – у вас на это нюх… – она презрительно усмехнулась. – Изменений в моем теле никто не замечал, даже грима не требовалось – для моих ролей я подходила идеально. Да изменений почти и не было – не то, что сейчас…
Она сморгнула, словно готовилась уронить слезу, но вместо этого ее левая глазница расползлась, как гнилая простыня, и глазное яблоко выскочило оттуда ей на колени.
Я сам не понял, как оказался у ее ног. Что-то безотчетное, выскочившее из самых глубин моей души – как чертик из коробки – заставило меня соскользнуть со стула и пасть на ковер к ее ногам. Я подхватил этот мерзкий комок упругой плоти – он был холоден и липок, как чешуя давно дохлой рыбы – и протянул его ей – как рыцарь протягивал своей даме отвоеванный в битве венок.
Она величественно кивнула и приняла глаз – словно подношение раба госпоже.
Вблизи она была похожа на диковинную карту – из тех, что продают на блошиных рынках, под громким названием «Деревянные карты Спилсбури». Потертые и растрескавшиеся за ту сотню лет – хотя, впрочем, и меньше – что они хранились неизвестно где и как, покрытые плесенью и следами жуков-древоточцев, они все равно манят к себе, вызывая извращенное любопытство: как артефакт, как часть прошлого, как напоминание о том, что было – и чего теперь нет.
Она была такой же – под густыми слоями краски, крема и пудры ее кожа расползалась, как расползается старое заштопанное белье. Великая актриса – она выбрала для себя наиболее выгодные – хотя могут ли быть выгодные в таком случае – ракурс и свет. И стул для гостя стоял именно там, где надо – поэтому я никак не мог незаметно подвинуть его. С помощью этих ухищрений она казалась лишь слегка… несвежей, но все-таки вполне еще походила на человека. А сейчас мне почудилось, что я нахожусь рядом с тряпичной куклой, дурной пародией на человека, расползающейся по швам, рассыпающейся на куски, каким-то чудом держащей форму, в то время, как внутри нее плещется каша из превратившихся в жижу органов.
– Спасибо, – сипло сказала она.
Я встал, слегка поклонился – и вернулся на стул. Наваждение снова окутало меня.
Да, она была мертва – мертва окончательно и бесповоротно, мертва от кончиков шикарных, иссиня-черных волос до обворожительных, манящих на экране, ступней. Но ровно так же она была мертва на киноленте – в сумраке задымленного зрительного зала, среди таких же бледных, будто у утопленников, лиц, она открывала и закрывала рот – как призрак, как видение, как морок…
Я встряхнул головой.
– Вы хотите сказать, что вы… умерли во время кинопроб?
– Вы поразительно тугодумны для репортера, – усмехнулась она. – Перед съемками, да.
Я еще раз сверился с блокнотом.
– «Сирен ада», так?
Она кивнула.
– И получается, что в «Клеопатре»… и других… вы снимались уже…
– Разумеется, – мягко улыбнулась она. Края губ у нее треснули, улыбка поехала и превратилась в ухмылку. Я обдумывал услышанное.
– А я помню тот пожар в Литтл-Ферри, – пробормотал я. – Я случайно оказался поблизости – невероятная удача, если так можно сказать. Была ночь… я вышел из бара и не знал, идти ли мне домой – еще с десяток кварталов, или меня приютит девушка, которая жила кварталом ниже. Одна незадача – мы, кажется, поссорились. Мы расстались, проклиная друг друга, но это было недели две назад – и вполне вероятно, что она уже сменила гнев на милость.
– Как мило, – ухмылка расползлась еще на дюйм.
– Было жарко, меня мутило, я прислонился к стене – и тут меня за рукав дернул какой-то парень. «Пожар! – он задыхался. – Там пожар!». Я указал рукой в сторону ящика телефонной пожарной сигнализации, а сам поспешил туда, откуда пришел он…