Текст книги "Пашков дом"
Автор книги: Николай Шмелев
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 3 (всего у книги 8 страниц)
Эти десять-двенадцать дней, что они прожили вместе, одни, за наглухо запертыми дверями её комнаты, остались, пожалуй, самым ярким воспоминанием на всю его жизнь… Как нежна, как ласкова была она, как, оказывается, легко было понять друг друга, если ничто – ни страх, ни заботы, ни необходимость оглядываться на часы – не висело над головой, какой опустошающей и вместе с тем неистощимой, не знающей ни усталости, ни сна могла быть страсть… Часами она лежала у него на плече, на голой руке, перебирала, гладила его волосы, целовала уголки его рта, что-то шептала, что-то рассказывала ему… Как же долго помнились ему потом её ладони, её прохладная кожа и этот изгиб спины, так легко, так мягко прогибавшейся ему навстречу, когда он прижимал её к себе… И не важно, днём ли, ночью, но не было тогда для них ничего запретного, ничего невозможного – ни для неё, ни для него…
Наверное, надо было тогда жениться на ней: не только он любил её, и она, надо думать, тоже по-своему любила его, по крайней мере в те счастливые дни, когда никто им не мешал, когда они были без людей, вдвоём… Кто знает, как бы тогда повернулась жизнь. При его-то умении ворочать камни, тащить любой воз, любую поклажу, которую навалит жизнь, и её амбициях, её способности очаровывать всех и каждого они бы, наверное, далеко пошли… И он уже готов был сделать этот шаг, уже решился внутренне на него и даже представлял себе, и очень живо, как он введёт её в свой дом, познакомит с родителями, что он при этом скажет, что скажут они, как они будут сидеть все вместе и решать, где, в какой комнате им жить, какие надо будет сделать перестановки, что им нужно сейчас и что потребуется потом, и мать будет неслышно, как всегда, сновать из столовой на кухню и обратно, накрывать на стол, расставлять чашки и искоса, будто невзначай, бросать на неё взгляды, пытаясь угадать, что за человек вошёл в их жизнь и что их всех теперь ждёт, а отец наверняка скинет китель, закатает по локти рукава своей зелёной защитной рубашки, достанет из шкафа коньяк и по сигаре себе и ему и будет весь вечер шутить, балагурить, хлопать его по плечу – кто-кто, а уж он-то мог по достоинству оценить красивую женщину, сам всю жизнь был не промах; надо думать, матери с ним было ох как нелегко. Но…
В тот вечер случайно он оказался около бывшей гостиницы «Люкс», теперь «Центральная», на стоянке такси – куда-то ему очень нужно было спешить… Случайно? Может быть. Но почему именно эта случайность, а не другая? Ведь её могло бы и не быть, этой случайности? И что тогда?.. Тогда? А ничего тогда. Всё равно всё было бы, конечно, так, а не иначе. Только место и время могли бы быть другими. Как говорится, кому что написано на роду…
Он уже порядочно ждал, прислонившись спиной к стволу одной из лип, высаженных вдоль тротуара, когда от потока машин отделилась серая «Победа» и медленно, сбавляя ход, припарковалась метрах в десяти ниже того места, где он стоял. Правая передняя дверца её чуть приоткрылась, внутри зажёгся свет – он вздрогнул: на переднем сиденье, рядом с водителем, сидела Лёля. Повернувшись влево и держа дверцу приоткрытой, она что-то сказала своему спутнику, тряхнула головой, засмеялась, быстро поцеловала его в щёку, потом выскочила, торопливо перебежала тротуар и тут же скрылась в дверях Филипповской булочной. Пока в машине горел свет, он успел узнать и его: это был высокий, красивый парень, старше его на курс, сын какого-то модного тогда архитектора, наглый, развратный, с пустыми, бесцветными глазами и руками, как две клешни, всегда при деньгах, при машине, всегда свободная квартира в высотном доме на площади Восстания, папа-мама на даче, места сколько хочешь, магазин внизу… Когда спустя несколько минут она вынырнула из булочной, в руках у неё был перевязанный лентой торт. И сейчас же, будто нарочно, к тротуару подкатило свободное такси. Решение пришло сразу, мгновенно – ехать за ними, плевать, кто и где его там ждёт, сейчас не до этого, сейчас важнее всего то, что там, в этой серой «Победе»: красные огоньки её уже засветились, замигали впереди, теперь только бы не упустить их, не застрять у светофора, не дать себя оттеснить потоку других машин… Всё, к сожалению, получилось так, как он и представлял себе ещё там, на стоянке такси: «Победа» остановилась на площадке перед высотным зданием на Восстания, медленно, задним ходом подала к кромке сквера и, поёрзав, встала там. Они вышли из неё, Лёля достала с заднего сиденья свою сумку и торт, парень запер ключом дверцы, потом они вошли в магазин, потом вышли из него, потом вошли в его подъезд…
Удар был, конечно, сокрушительный – что называется, оглоблей по ногам… Ещё оставалась крохотная надежда, что это всё не так, что там, наверху, собралась обычная студенческая вечеринка, что сейчас, если подождать, начнут подъезжать другие, и среди них обязательно будет ещё кто-то, кого он знал, и всё выяснится, всё образуется, и можно будет спокойно уйти и никогда ей об этом не говорить. Но проходило время, открывались и закрывались массивные, утяжелённые бронзой двери подъезда, туда и обратно входили и выходили люди – отцы семейств, женщины с сумками, припозднившаяся где-то детвора, один раз даже гурьбой высыпала компания подвыпивших ребят с гитарой, с ними были девушки, они долго толкались у подъезда, шумели, всё решая, кому, куда и с кем идти, но эти были явно не оттуда, и потом даже если и оттуда, то они были не к ним, а от них… Площадка и тротуары вокруг здания постепенно опустели, магазин закрылся, люстры его потухли, Красная Пресня и Садовое кольцо тоже начали понемногу затихать: временами было даже слышно, как шевелится листва у него над головой и как резко, противным голосом, будто спросонок, вскрикивает какая-то птица – рядом в зоопарке, на пруду. Он сидел на каменном парапете, курил и смотрел, как одно за другим гасли окна в том крыле здания, где была сейчас она. Мимо него медленно, не торопясь, прошёл милиционер, потом, дойдя до угла здания, повернул обратно и опять подошёл к нему, но разговаривать почему-то не стал, а только спросил кивком головы: ты, мол, что? Он тоже молча, движением головы, ответил ему, указав на окна наверху: жду. Милиционер пожал плечами и, видимо, успокоенный его понурым видом и его очками, ушёл.
Был конец мая, ночь была тёплой, но его начало знобить. Он поднял воротник куртки, подтянул молнию, сунул руки поглубже в рукава, но вставать не стал: он должен был, обязан был дождаться, пока в этой части здания не погаснет последнее окно. Сначала их оставалось три, на разных этажах, потом два, потом, на девятом этаже – одно. Наконец часа в три погасло и оно… Ну, вот теперь можно было и уходить… На улицах, на бульварах в этот час уже не было ни души, и не было никаких машин, даже поливальных, только огни светофоров исправно мигали на перекрёстках: красный, жёлтый, зелёный… Для кого? А кто его знает, для кого. Может быть, и для него… Придя домой, он рухнул в постель. В комнате было уже почти светло, пахло свежестью, как после дождя, перед открытым окном на подоконнике чирикали уже проснувшиеся воробьи. Начинался рассвет. Ни злости, ни ненависти в нём не было. Было недоумение: как же так? И как же теперь ему жить?
В тот последний свой студенческий год, спасаясь от самого себя, он перепробовал всё: кутежи, минутные связи с милыми, простодушными, лёгкими на подъём продавщицами, карты, ипподром, походы на байдарках или по лесам пешком – не помогало ничего. Он высох, почернел, стал мрачен, дома груб, на людях замкнут, молчалив…
И опять, теперь уже во второй раз, вылечила библиотека. Надо было писать диплом, надо было готовиться в аспирантуру, надо было, обязательно надо было прочитать, и не откладывая, всё, что только-только начало тогда выходить из-под запрета… Великое слово – надо! Скольким же в своей жизни он обязан ему… Если он вообще не сломался, не сошёл с круга, если он что-то сделал в жизни, то только потому, что оно, это слово, всегда давило на него, не отпускало, не давало расслабиться, не позволяло никакой передышки – сегодня одно, завтра другое, послезавтра ещё что-то, чего нельзя было ни забыть, ни хотя бы отложить… Как же часто хотелось тогда плюнуть на всё, растянуться у себя на продавленном диване, отвернуться к стене и никуда не ходить, ничего не делать, лежать так и думать о ней, о себе, о том, почему же всё так нескладно получилось, зачем ей это нужно было, почему возник этот человек… Или же, наоборот, вскочить, позвонить ребятам, натянуть пиджак, галстук, сунуть в карман всё, что ещё осталось от стипендии, закатиться куда-нибудь, где дым, шум, веселье, где его ждут, где его примут с распростёртыми объятиями и где, слава богу, никому нет никакого дела, что там, какие булыжники ворочаются у него в голове: давай, Саня, друг, наливай, пей, веселись – однова живём!.. Но ведь надо было идти? Надо. И он шёл: по Неглинной, мимо Большого театра, мимо «Националя», мимо Университета – туда, где на зелёном пригорочке, видный отовсюду, стоял старый, известный всей Москве Пашков дом.
Конечно, дело было не в одной библиотеке, или, во всяком случае, не только в ней. Помогало, конечно, ещё и то, что товарищи в большинстве своём любили его, и жилось ему поэтому, особенно в студенческие годы, грех жаловаться, в общем-то, легко: по свойствам ли своего характера или просто по везению, но обычно он был избавлен от этих мелких, иссушающих душу дрязг, мышиной возни, уколов в открытую или исподтишка, за спиной, этих унизительных ссор, перешёптываний, косых взглядов вслед… Что ж, поводов для зависти он не давал, никуда никогда не лез, никого он не толкал, не подводил, во все эти делёжки – кто первый, кто второй, кто третий – не вникал и в них не участвовал, выполнял, что ему поручат, и выполнял вроде бы неплохо, никого не дразнил, не обижал, никого не учил… На пятом курсе после одного удачного выступления на факультетской конференции ему предложили возглавить научное студенческое общество, и это тоже было воспринято всеми как должное: один из самых заметных студентов на курсе, умный парень, спокойный, не суетится, не мельтешит – кого же тогда и выдвигать, если не таких? И свой: все знали, что если какое веселье, только без битья стёкол – то он и в этом тоже был не последний человек.
Тогда же, к концу университета, как-то незаметно рядом возникло и новое существо – тоже студентка, с его же курса, милая, курносая, приветливая девочка, которую он раньше не замечал, а теперь вот вдруг заметил, и не только заметил, но и довольно скоро понял, что с кем с кем, а с ней ему действительно хорошо: нет никаких особенных волнений, но и огорчений тоже нет, она добра, ласкова, она хорошо относится к нему, ей с ним интересно – никаких сомнений в этом нет, она ничего не требует от него, но и не скрывает своей радости, когда он звонит ей или провожает её после занятий домой, до Кропоткинской, по Гоголевскому бульвару, и там, на лавочке, под Тургеневским особняком, если нет дождя, с удовольствием часами сидит с ним, болтая о том, о сём. Как-то раз, тоже в мае, вечером, когда они сидели на этой лавочке – она и сейчас ещё там стоит, у самого выхода с бульвара на Сивцев Вражек, на маленькой дорожке, не на большой – он, растроганный чем-то, обнял её за плечи и чуть притянул к себе: она так легко, сразу и так уютно прильнула к нему, так мягко, по-домашнему, как будто всегда так и было и так и должно было быть, устроилась у него на плече, что он понял – назад ему дороги нет. Никогда в жизни он не мог ударить никого, ни кошку, ни человека, и отнять теперь у этой милой, славной девочки так ясно вспыхнувшую надежду? Нет, на что другое, а на это у него никогда не хватило бы сил… В тот самый день, когда они получали дипломы, она стала его женой… И было это, дорогие мои, – господи, даже поверить невозможно! – двадцать пять лет назад. И пролетели они как один день…
Пролетели… Не очень-то пролетели… Пролетели – это когда нечего вспомнить, когда всё ровное, тусклое, как длинный коридор в каком-нибудь казённом учреждении, где от начала до конца – никого и ничего, одни таблички на плотно запертых дерматиновых дверях… Конечно, ничего такого сверхнеобычного в его жизни не происходило, никаких шекспировских драм и трагедий не было, слава богу, обошлось без них, всё было, в общем-то, как и у других, по крайней мере у большинства других. Но разве события человеческие – это обязательно война, пожар, землетрясение, чума, голод, гибель в автокатастрофе, тюрьма, эшафот? Нет, это удел немногих, во всяком случае – далеко не всех, большинство же рождается и умирает в своей постели, но и им тем не менее приходится испытать в своей жизни всё: радость, боль, горечь утрат, как бы они ни были на поверхностный взгляд – но только на поверхностный взгляд – неинтересны и мелки. И дело здесь не в мере, потому что общей меры здесь нет, не было и никогда не будет, а в том, что каждому из нас есть за что благодарить судьбу и каждому есть за что её проклинать… Что-то же придавило ему плечи, согнуло спину к пятидесяти годам, откуда-то возникли эта лысина, этот тик под глазом, который ему иногда не удаётся унять по целым дням, эти частые головные боли по вечерам, а иногда и по утрам, особенно если меняется погода или если ночью не спалось… Многого ведь не надо, хватит и того, что было… Да-да, того, что было… И его, и того, что есть…
Сейчас, оглядываясь назад, он понимал, что Лёля, женитьба на Татьяне, поступление в аспирантуру – это всё было по существу ещё детство, милый, лёгкий туман поутру, поток событий, в котором он играл какую-то подчинённую, даже скорее какую-то созерцательную роль, будто бы всё это было даже и не с ним: появилась одна – потом исчезла, появилась другая – и осталась, предложили аспирантуру – тоже особенно много думать не нужно было, кто же когда отказывается от того, что само собой в руки идёт? Нет, это выбирал не он, это жизнь выбирала за него, а он лишь принимал её выбор: так – значит, так, иначе, наверное, и не могло быть, ты можешь радоваться, можешь печалиться, это твоё дело, но тебя, в сущности, никто ни о чём не спрашивал и не спрашивает, и от тебя здесь не зависит ничего или почти ничего… Что и говорить: жил как во сне…
Но, конечно, долго так продолжаться не могло. Жизнь есть жизнь, и первый свой сознательный (и надо сказать, весьма недвусмысленный) выбор ему пришлось сделать довольно скоро – на втором году аспирантуры, когда, сдав кандидатские экзамены, он только-только всерьёз приступил к работе над диссертацией – о системе формирования провинциального чиновничества в Китае в XIV—XVII веках, в эпоху династии Мин… И может быть, это-то и был единственный по-настоящему серьёзный выбор за всю его жизнь… От него-то всё потом и пошло…
На повестке дня того собрания осенью 1956 года стоял один вопрос: исключение из партии доцента Н. – доносчика, убийцы, клеветника, погубившего своими доносами множество ни в чём не повинных людей. Мнение было единодушным: исключить, выгнать из университета и мало того – просить соответствующие органы о возбуждении уголовного дела, чтобы впредь этой нечисти и духу не было нигде. Однако, когда стали голосовать, против вдруг поднялась одна рука – это была рука его, Горта. Естественно, его попросили выступить с объяснениями. Что конкретно он тогда нёс – горячо, путано, сбиваясь и проглатывая слова, – сейчас, конечно, уже не вспомнишь. Но суть была примерно в следующем: Н. – негодяй, в этом нет никаких сомнений, но важен не он, важен принцип – или всех, или никого. Но даже если и всех – мы и тогда ничего не достигнем и не решим тем, что навстречу одному потоку людей, возвращающихся из лагерей назад, направим другой, почти столь же значительный, потому что важна не месть, важны гарантии, что никогда больше ничего подобного не повторится, гарантии же создаются не местью, они создаются по-другому, гарантии – это медленный, упорный, позитивный процесс, и надо не мстить, надо работать над гарантиями, а этот доцент и все другие, подобные ему, – чёрт с ними, пусть живут, копошатся где-нибудь, зарабатывают в меру сил свой кусок хлеба, всего через поколение-два от них само собой не останется и следа.
Надо сказать, что для всех присутствовавших, включая и обвиняемого, съёжившегося, сжавшегося где-то там в углу, за чужими спинами, это его выступление было полнейшей неожиданностью: кто-кто, но он?! Никто, конечно, не внял его призывам – доцента исключили. Ему же потом пришлось не один вечер отбиваться от товарищей, вновь и вновь объясняя им столь очевидное для него самого, а для них непонятное никак, что бы он ни говорил… Но больнее всего всё-таки отреагировали его домашние. Жена, ходившая тогда уже на пятом месяце, как-то сразу сжалась вся, не поднимала на него глаз, вечерами подолгу сидела, забравшись с ногами в кресло, и молчала, отвечая на все его вопросы короткими, иногда почти неслышными «да—нет»… Мать плакала, вздыхала, бродила из комнаты в комнату, не находя себе места: «Господи, что теперь будет, что будет? Что же ты наделал, Саша? Как же ты мог? Ведь у тебя теперь семья… А мы с отцом?..» Отец же, узнав обо всём, рассвирепел, обругал его дураком и целую неделю вообще не разговаривал с ним.
– Нет, ты смотри, – спустя несколько дней, уже отойдя немного, убеждал его отец, – как же ты не дурак? Не просто глупость – двойная глупость: во-первых, ни с того ни с сего ты посеял у людей сомнение в своей личной порядочности, можно сказать, сам наклепал на себя, а во-вторых, куда ты прёшь? Машину теперь развернуло в эту сторону, а не в другую – и ты что, собираешься один поперёк? Ведь сомнут же, места мокрого не останется… Да и вообще, чему ты сопротивляешься? Процессу очищения? На чью ты встал защиту? Кто тебе сукин сын этот? Сват, брат?
– Ну как же… Ну как же ты не понимаешь, отец? – не сдавался он. – И ни ты, ни другие – никто не понимает… Очищение? Да, очищение… Но разве именно эта вошь виновата во всём? Не он, так другой… Дело не в нём, дело в том, что этот метод, метод вражды, уже исчерпал себя. Нужна не вражда – сегодня против этих, завтра против тех, нужна будничная, тяжёлая, конструктивная работа на том материале, который есть, и со всем хорошим и дурным, что в нём есть… По какому принципу ты будешь отделять овец от козлищ? Где критерий, кого надо оставить, а кого нет? Не лучше ли… Если хочешь – не рациональнее ли… Никого не трогать, никого не гнать, а заняться тем, чем и следует заняться, – созданием гарантий? Для всех и для каждого? Гарантии внешней нашей безопасности, и ты это знаешь лучше меня, нам уже удалось создать… Или, скажем, почти удалось… Теперь очередь внутренних гарантий… Это великая историческая задача, и мне как историку…
– А, брось ты! Какой ты историк… Дурак ты, а не историк… И слушать не хочу. Уши вянут… Моли бога, чтобы это всё тебе когда-нибудь не аукнулось… Да нет, аукнется – это уж точно. Хорошо бы только попозже. А ещё бы лучше – совсем уж без меня…
Отец был прав – конечно, аукнулось, но аукнулось, если судить по внешней стороне жизни, всё-таки пустяками: какое-то, но очень недолгое время кое-кто из товарищей сторонился его, да ещё деканат под явно надуманным предлогом не утвердил тогда его кандидатуру на полугодовую стажировку в Китай – вот, пожалуй, и всё. Последнее, кстати говоря, может быть, было и к лучшему: вскоре родилась Ларка, Татьяне, да и всем тогда пришлось трудно, очень трудно, эта кроха нашла работу всем, одни ночные бдения чего стоили, да и днём то за бутылочками, то в прачечную, то доктора надо вызвать, то ещё там что-нибудь – вертись, как умеешь, а диссертация не ждёт, сроки поджимают, не уложишься – пеняй на себя. В его ситуации особенного снисхождения ожидать не приходилось, высунулся – ну, так будь любезен, держись. Всё, однако, обошлось как нельзя лучше, вопреки ожиданиям отца да и некоторых других: блестящая защита, ассистент на кафедре, сразу же спецкурс, который он – конечно, со всякими там изменениями и дополнениями, – но так и читает до сих пор, вот уже двадцать с лишним лет…
Вспомнился банкет в «Арагви» после защиты: низкий потолок, дым, свет по стенам, цветы на столах, счастливая жена рядом с ним, весёлые, беззаботные ребята, шампанское, музыка, шум… И ныне покойный, уже тогда старенький Сергей Сергеич, его руководитель, с бокалом в дрожащей руке, растроганный, радостный, в помятом пиджаке, с бородкой клином и с добролюбовскими, без оправы, очками на носу:
– Дорогие мои… Я хочу… Я хочу выпить за вас… За вас за всех… И не только за ваши таланты, за ваше умение работать, за ваше товарищество… Я хочу выпить за вашу детскость… Да-да, не удивляйтесь, за вашу детскость… Несмотря на то, что всем вам уже под тридцать, а то и за тридцать, и у всех у вас уже дети, семья… За ту детскость, которая в вас ещё осталась… И в Саше, пожалуй, больше всех… Дай бог вам сохранить её до седых волос… Эту способность удивляться, переживать, делать глупости… В этом – надежда… И вряд ли в чём-либо другом…
* * *
Спустя год после защиты ему пришлось принять ещё одно решение и тоже вопреки всем. Ему предложили перейти на дипломатическую работу, поехать в Пекин, в посольство, вторым секретарём. Соблазн был, конечно, велик, велик сам по себе, и, кроме того, все, чьё мнение он ценил или, по крайней мере, должен был ценить, думали на этот счёт только одно: надо ехать, это шанс, другого такого в жизни может и не быть. Поколебавшись и просидев пару ночей в одиночестве на кухне, он, однако, отказался. Отец опять обругал его дураком, друзья пожали плечами, а жена… Жена, наверное, так до конца и не смогла ему этого никогда простить… Что ж, её, конечно, тоже можно понять: пора было слезать с родительской шеи, а на зарплату ассистента не очень-то разгуляешься, к тому же ещё с ребенком, да и потом, после, все эти прожитые вместе двадцать пять лет – когда с деньгами было легко? Никогда… С чем, с чем, а с ними, откровенно говоря, никогда не было легко…
Почему, по каким мотивам он отказался? Трудно сказать. Никакой отчётливой цели, которая бы подчиняла себе всё, у него тогда не было, а было лишь смутное ощущение, что это всё не его. И не то чтобы он боялся работы, перегрузок, ответственности, боялся потерять ту иллюзию свободы, которую ему давал университет, – нет, ничего этого он не боялся, и работал всегда он много больше, чем ему полагалось, по крайней мере никаких суббот и воскресений он ни тогда, ни во всю свою последующую жизнь не знал, да и не хотел знать. А вот топорщилось что-то у него внутри, протестовало против такой перспективы, и руки-ноги сразу делались ватными, когда он представлял, как он пойдёт, как согласится, как должен будет выдавить из себя прямое и необратимое: да, согласен, хочу… Нет, не пошёл, не выдавил… И надо отдать должное жизни: она-таки знает, как отделять овец от козлищ – больше ничего подобного ему уже никто никогда не предлагал…
А и тогда тоже много было хорошего в жизни! И тогда тоже было хорошо… Всё бурлило, кипело, всё двигалось вокруг, рушились какие-то, как прежде думалось, на веки вечные установившиеся представления, отовсюду, как ростки из-под слежавшегося апрельского снега, полезли наружу какие-то надежды, вновь ожили умолкнувшие, казалось бы, навсегда голоса, все во всём сомневались, все что-то предлагали, каждый дудел кто во что горазд…
Вспомнилось, как они с Татьяной две недели подряд каждый вечер бегали в консерваторию, на первый конкурс имени Чайковского – это было событие, такого в Москве прежде не бывало, конкурс взбудоражил всех. Какими путями Татьяна добыла им обоим абонементы – сейчас, конечно, не вспомнишь, но что достала именно она, а не он, это он помнил хорошо. И помнил, и тоже очень отчётливо, как они собирались тогда на эти концерты, какая суета стояла в доме, как Таня металась от туалетного столика к большому зеркалу в ванной и обратно, как она долго, морщась и вертя головой то в одну сторону, то в другую, примеряла серьги, взятые по этому случаю напрокат у матери, как спорила с ним, какой галстук ему надеть, как они вместе уговаривали Ларку не бузить, слушаться бабушку, пока их нет, и не ждать их, самой ложиться спать… А у подъезда консерватории их встречали огни, блеск, полированная гладь машин, пристроенных как попало на тротуаре, оживлённая, приподнятая толпа, возбуждённые голоса, красивые женщины, ещё не вымершие московские чудаки, старушки в декольте, очкастая молодёжь…
Особенно отпечатался в памяти последний, уже не конкурсный концерт, а в нём двое – Ван Клиберн и Лю Ши-кунь. Один – кудрявый, курносый, артистичный, с изнеженными женственными движениями и плавными, волнистыми изгибами невероятно длинных рук, взлетавших и падавших над роялем, беспрестанно откидывавшийся назад, закатывавший глаза и каждый раз вдыхавший в себя воздух так, как будто это был вовсе и не воздух, а пряный аромат каких-то экзотических цветов, от которых у него кружилась, изнемогала голова, и не игравший даже, а уносившийся вместе с музыкой куда-то ввысь, в поднебесье, в иной, божественный мир, где нет и не может быть ничего низменного и подлого, ничего, что могло бы оскорбить его возвышенную душу… И другой – суровый, строгий, аскетичный, весь какой-то деревянный, негнущийся, если судить по тому, как он стоял в тот вечер на сцене и как отвечал на рукоплескания зала – короткими, частыми кивками головы. Но за роялем это был спрессованный, сжатый в комок сгусток эмоций, разом, стоило ему только сесть и прикоснуться к клавишам, вырвавшихся наружу и, как огненная вспышка, опаливших, разметавших вокруг себя всё и всех… Они и играли-то тогда то, что, видимо, больше всего подходило натуре каждого из них: Ван Клиберн – сентиментальный, сказочный, чуточку слезливый Первый концерт Чайковского, Лю Ши-кунь же – какую-то бурную, тревожную вещь Листа, кажется, Шестую его рапсодию, если, конечно, память сейчас, спустя уже столько лет, не изменяет ему… Удивительно, как всё в жизни на самом деле наоборот! Казалось бы, Татьяне по её характеру должен был больше понравиться Лю Ши-кунь, всё-таки она была чёткий человек, не сторонница всех этих мечтаний и полутонов, а ему, по логике вещей, естественно, полагалось восхищаться Ван Клиберном, а поди ж ты – как раз наоборот: чуть не впервые тогда он увидел у неё слезы на глазах, и, помнится, они чуть даже не поссорились с ней в тот вечер, потому что он, когда всё кончилось, всё же позволил себе обронить что-то ироническое по поводу этого кудрявого мальчика и Чайковского вообще…
А после концертов они шли обычно в «Националь» или в ВТО ужинать или, если есть не хотелось, то выпить хорошего кофе и коньяку, посидеть, посмотреть на людей, глотнуть этого дыма, этого дразнящего запаха всеобщей интриги, только-только начинающей завязываться здесь, у них на глазах, под этими люстрами, за этими столами вокруг, и, несомненно, уведущей вскоре всех куда-то, куда им с Татьяной доступа уже нет и, вероятно, уже не будет никогда… И обязательно в зале был кто-нибудь немного знакомый, и даже не один, и этот кто-нибудь подсаживался к ним, и начиналась беспечная, беззаботная болтовня ни о чём, ухаживания, улыбки, добродушные насмешки над другими и над собой, лёгонькие уколы ревности, от которых ни он, ни она тогда ещё не только не мрачнели, а, наоборот, лишь оживлялись, делались дружелюбнее и друг к другу, и к другим.
Боже мой, о чём они тогда говорили? О чём? И куда делись все эти талантливые мальчики и девочки, которых так много было тогда вокруг них? В свитерах, лохматые, нищие, но обязательно на толстых каучуковых подошвах или на высоченных каблуках, остроумные, неунывающие, подающие надежды, всегда в кого-нибудь влюблённые, всегда в стадии перехода от одного к другому и от одной к другой… Неужели этот обрюзгший, мрачный субъект, так тяжело, так коряво излагающий вслух нечто, весьма отдалённо напоминающее человеческую мысль, которого он вчера видел по телевизору, – это и есть Лёнька Б., самый весёлый, самый ядовитый человек из всех, кого он когда-либо знал на своём веку, не щадивший, бывало, ради красного словца никого, даже собственного отца, слишком уж удачно, по мнению сына, приспособившегося тогда к рынку настолько же парадных, насколько и бездарных кинобоевиков? А эта жеманная, насквозь, от ресниц до кончиков мизинцев, фальшивая прима в королевских одеждах, играющая роскошную, а-ля Людовик Четырнадцатый, жизнь так, как она может видеться только из подвалов или коммунальной кухни, завешанной сохнущим бельём? Неужели эта та самая Машенька Д. с её чудовищно голубыми глазами и действительно королевской статью, по уши влюблённая тогда в этого Лёньку и не отпускавшая его от себя ни на шаг? Ах, какая же это была прелестная девочка тогда, в те блаженной памяти времена…
А потом они шли домой по Охотному ряду и Неглинной или же по пустым, ещё голым в это время года бульварам от Пушкинской площади вниз, шли молча, прижавшись друг к другу и стараясь унять лёгкую дрожь, всё ещё не отпускавшую их обоих, – то ли от ночного холода, то ли от возбуждения, от всего этого обилия лиц и голосов, опять растревоживших, растормошивших в них что-то, чему давно уже, казалось бы, пора было утихнуть и отмереть: действительно, какое им в конце концов дело, что где-то что-то сейчас происходит, что кто-то сейчас плачет, а кто-то смеётся, что кто-то кого-то любит, а кто-то кого-то нет? На улицах уже не было никого, домой не хотелось, хотелось идти так и идти одним, по пустым улицам, хоть до утра, и, бывало, они с Татьяной нарочно выбирали какие-нибудь самые длинные, самые обходные пути до своей Неглинки, чтобы подольше не расплескать, удержать ещё немного это счастливое состояние, которому, как они знали оба, стоило только переступить порог их дома, неизбежно придёт конец… Удивительная вещь – ночной город! Люди, что ли, причина всему, вернее, их почти полное отсутствие на улицах в эти часы? Казалось бы, те же мрачноватые дома, те же деревья, те же фонари, что и по вечерам, когда ещё суета не улеглась, но как чисто, как светло на душе ночью, как хорошо идти по безлюдным площадям, по улицам, по маленьким уснувшим переулкам, прислушиваясь к звуку собственных шагов, заглядывая в тёмные окна и недоумённо озираясь по сторонам – куда, в какой мир тебя занесло?
А ещё были в жизни тогда и другие радости, другие открытия… Сколько, например, чуть не с самого детства слышал он вокруг себя: «Балет, балет… Ах, балет!» Слышал и не мог понять – чего люди с ума сходят, чего ахают?.. Балет – ну и балет… А как-то раз попали они с Татьяной на «Отелло», который привёз тогда в Москву Чабукиани… И вещь-то была, по совести говоря, не ахти. Слабенький был балет… Но в нём был один выход самого Чабукиани, танцевавшего Отелло… Боже мой, что с ними тогда было! Никогда в жизни не забыть ему этого помешательства, этих двух-трёх минут, вывернувших его душу наизнанку, вытряхнувших из него наружу всё, что лежало там, в самых его потёмках, и чего в себе он никогда прежде не подозревал. Был момент – он даже испугался тогда самого себя: этот безумный, плачущий человек, рвущийся в полном беспамятстве туда, к сцене, где стоит, вытирая пот со лба, этот волшебник, этот шаман, околдовавший всех, заставивший всех кричать, махать руками, проклинать свою бездарную, убогую, муравьиную свою жизнь, – неужели этот человек и есть я?.. Или Эдит Пиаф – ведь он, может быть, чуть не первый открыл её тогда в Москве, это уж потом, где-то в половине 60-х годов, о ней узнали все… Сколько же силы, сколько красоты было в этом маленьком уродце, подыхающем от туберкулёза, от табака, от наркотиков, от своей не нужной никому любви, в этой худенькой женщине с измученными, намотанными, как жилы на кулак, нервами, захлёбывающейся от отчаяния, шатающейся под ударами, сыплющимися на неё со всех сторон, но не сдающейся никогда и ни перед кем и каждый раз, тряхнув головой и проглотив комок в горле, начинающей всё с нуля!.. И Брейгеля он тогда открыл для себя, и Тулуз-Лотрека… И о Шагале тогда Москва только-только начала узнавать… Кто-то из друзей сделал ему тогда царский подарок – привёз из-за рубежа альбом раннего Шагала: Витебск, купола церквей, покосившиеся деревянные домишки, коза у забора, старый еврей в длиннополом сюртуке, тоненький серп луны… А в небе, взявшись за руки, в подвенечном платье и строгой чёрной паре, бледные, сосредоточенные, недоступные в этот час ни для чего земного жених и невеста… О, какой щемящей грустью веяло от его картин, какой робкой была в них человеческая надежда, как же мало просили эти люди от судьбы и как уже тогда этот еврейский мальчик из Витебска точно знал, что даже и этой малости она им никогда не даст…