355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Николай Шмелев » Пашков дом » Текст книги (страница 4)
Пашков дом
  • Текст добавлен: 5 октября 2016, 23:58

Текст книги "Пашков дом"


Автор книги: Николай Шмелев



сообщить о нарушении

Текущая страница: 4 (всего у книги 8 страниц)

А, каких только открытий тогда не было! Такое чувство, что если что и было им открыто в жизни, так всё это было именно тогда, в тридцать лет…

И преподавал он в те годы ещё с постоянным ощущением радости, с азартом, увлекаясь сам и увлекая за собой других, острил, устраивал представления на кафедре, и ему ещё невозможно было тогда каждый раз говорить одно и то же и одними и теми же словами – нет, этого он в то время ещё позволить себе не мог, потому что совестно было даже и не перед теми, кто сидел и слушал его, а прежде всего перед самим собой. И каждый раз он выискивал тогда какие-то новые подробности, новые мысли из того запаса знаний и мыслей, которым он владел, чтобы только не повториться, не потерять уважение к себе, чтобы задавить, не дать разрастись тому тягостному подозрению, которое сопровождало его всю его профессиональную жизнь и сохранилось, к сожалению, до сих пор, – подозрению, что на самом деле он никакой не учёный, а только лишь достаточно грамотный, достаточно начитанный попугай, добросовестно затвердивший раз и навсегда всё, что ему надлежало затвердить. И ему тогда ещё было отнюдь не всё равно, кто и как слушает его, и если он замечал где-нибудь наверху, в последнем ряду, одно-другое отсутствующее, не видящее его лицо, он весь сжимался изнутри, напрягался, впивался в это лицо глазами и всем своим существом начинал долбить именно в него, в это лицо, всеми словами, мыслями, образами, всеми интонациями, какими он только мог его достать, и не успокаивался до тех пор, пока эти отсутствующие, сонные глаза не раскрывались, не загорались вниманием, и человек этот, сам того не замечая, не попадал наконец, как и другие, в полную его власть. Каждый раз это доводило его до изнеможения, и рубашка у него в таких случаях под конец делалась мокрой от пота и прилипала к спине, хоть выжимай, но зато какое всё-таки потом это было блаженство сидеть где-нибудь в уголке у себя на факультете или на скамеечке во дворе и переживать эти только что прошедшие два часа, и сознавать свою силу, и знать, что лучше тебя никто не сделает и не может сделать того, что можешь и умеешь делать ты… Суета сует, конечно, тщеславие человеческое, но как же радостно бывало у него тогда на душе, как неловко, совестно, но в то же время как хорошо ему было, когда в ответ на последние его в лекции слова раздавались аплодисменты – и с первых рядов, и с верхних, и студенты вставали, и юные, блестящие, восхищённые глаза провожали его, когда он, чуть ссутулившись, спускался с кафедры и, кивнув на прощание, медленно шёл к дверям…

И ещё тогда были друзья, близкие друзья, без которых и не мыслилась жизнь… Кто-то звонил, кому-то ты всегда был нужен, с кем-то надо было поговорить, что-то обсудить или просто так посидеть, выпить по стакану: давно не виделись, непорядок, эдак и совсем можно друг про друга забыть… Каждый вечер в те годы, вернувшись домой из библиотеки, он находил у телефона бумажку, исписанную Ларкиными каракулями: «Папа, звонил дядя Игорь, и дядя Володя, и ещё кто-то, только не сказал, кто. Ты им позвони…». Давно уже не лежит эта бумажка у них на телефонной тумбочке, нет её, не нужна она стала никому… И дело было тогда, конечно, не в помощи – кто кому из них мог в то время в чём-либо серьёзном помочь? Ну, десятку-другую ссудить взаймы, ну, хорошего детского врача посоветовать для дочери, ну, ключи иной раз дать от квартиры, если что у кого не так… Слишком ещё слабенькими были, слишком ещё сами нетвёрдо стояли на ногах, чтобы помогать… Нет, не помощь тогда друг от друга была нужна, сами они были нужны друг другу – вот в чём всё дело… Да-да, сидеть так просто, и смотреть на симпатичного тебе человека, и о чём-то говорить, неважно о чём, – это-то и было нужнее всего… Просто? Несложно? Конечно, просто, конечно, несложно. Но когда была эта простота, были и они, а когда все повзрослели, все посложнели, всё это исчезло куда-то и перестало быть, причём само собой, без всяких на то видимых причин…

И тогда же, в те годы, то есть где-то в тридцать лет, он набрёл и на главную свою мысль… Пожалуй, ничего крупнее этой мысли он так и не смог найти за всю свою сознательную жизнь, а если смотреть правде в глаза, если не обманывать себя, то больше уже, вероятно, и не найдёт. Вряд ли к старости люди делаются умнее: больше знают, больше размышляют, это верно, но это, как говорится, совсем уже иной вопрос… Эта мысль заняла тогда лет пять-шесть его жизни, не меньше – не появление её, нет, родилась она как-то сразу, легко и просто, в один из таких же вот длинных ненастных вечеров, а её воплощение во что-нибудь конкретное. Сначала это, как водится, был роман, вернее, попытка его, потом, когда не получилось, на этой же основе – довольно обширное эссе, и в конце концов – солидное историко-философское исследование, которое до сих пор лежит у него в столе и, надо думать, так и пролежит там до самой его смерти, если, конечно, ничего очень уж неожиданного не произойдёт… Да и потом, когда его уже не будет – кто знает? Булгаков, правда, утверждает, что рукописи не горят… Что ж, простим ему эту маленькую ложь в утешение слабодушным, он ведь был писатель, сказочник, не историк, он не обязан был всё время оглядываться назад…

Мысль эта, в примитиве, сводилась к следующему: милосердие – самая выгодная политика по чисто коммерческим соображениям. Не по нравственным критериям, не по выбору между добром и злом – нет, именно по циничному будничному расчёту в категориях прибылей и убытков, то есть исходя из трезвой оценки эффективности прилагаемых усилий: поступаем так – и получаем то-то, поступаем не так – и не получаем ничего или получаем, но такой ценой, что эффект не выдерживает никакого сопоставления с затратами, которые пришлось для этого приложить… Иными словами, что выгоднее, что эффективнее: кнут или пряник? Нельзя не признать – существенный по жизни вопрос. Может быть, даже главный вопрос.

Много он тогда перелопатил всего, нужного и ненужного, горы целые – кого только и о ком только не пришлось тогда прочесть… И вся эта тысячелетняя китайская распря между легистами и их противниками, и Макиавелли, и Торквемада, и Монтень, и наши поп Сильвестр и соратник его по управлению государством окольничий Адашев, обеспечившие такой успех началу царствования царя Ивана, – великое множество имён, и каких имён!.. «Милосердие как политический инструмент: опыт сравнительного анализа некоторых средневековых доктрин» – так он назвал в конце концов этот свой манускрипт…

Самым интересным во всех тогдашних его изысканиях была, пожалуй, даже не теория вопроса, не разработка принципа как такового – что ж, что принцип, мало ли было и есть таких принципов, и этот тоже только один из возможных, может быть, он и умнее других принципов, а может быть, и нет, на словах же не докажешь – нет, не теория вопроса, а то, что это всё, оказывается, уже было на практике, уже действовало когда-то, и успешно действовало, очень успешно, но почему-то вот заглохло и не прижилось… Печально, но не прижилось… К примеру, тот же период юности Ивана Грозного… Как хорошо всё тогда начиналось! Успокоение страны, внутренний порядок, тишина, достаток, завоевание Казанского царства, потом Астраханского… И вдруг, на ровном месте, ни с того ни с сего – террор, опричнина, избиение целых городов, военные авантюры, разорение государства, и пошло-поехало, и ничего уже не остановить… Но в начале был не Иван – в начале был благочестивый, трезвый, кроткий, щедрый, уступчивый, лукавый, изворотливый протопоп Благовещенского собора Сильвестр, и был превосходный администратор, выдающийся технолог власти окольничий Алексей Адашев. А потом… А вот потом стало действовать известнейшее во все времена правило: лучше перебить десять невиновных, чем упустить одного виновного, и вот тогда-то и пошло всё чёрт-те как и чёрт-те куда…

Развитие, конечно, развитием, законы законами, но и люди тоже ведь что-то значат, тем более те, кто во главе… Каким человеком был Сильвестр, можно вполне, видимо, достоверно судить хотя бы по его «Домострою»: там он прямо говорит, что добро, кротость, снисходительность, щедрость, маневренность – самый эффективный путь приобретения выгод житейских как в малых делах, так и в больших… И в этом смысле он, Горт, здесь, собственно говоря, не открыл ничего нового, он лишь приподнял эти житейские правила до государственного уровня, до уровня политического принципа, т. е. сделал то, что не на деле – на деле-то поп как раз так и поступал, – а на словах, на бумаге не смог или не счёл нужным сделать Сильвестр. Почему? Кто ж его знает, почему: может быть, потому, что не по чину был бы по тем временам замах – печатно учить государей, как вести дела, а может быть, и потому, что поп уже тогда сознавал, что здравый смысл, деловой цинизм как руководящая идея вряд ли когда-нибудь найдут отклик в размашистой, истовой душе русского человека, вечно озабоченного поисками какой-то вселенской правды и предпочитающего жить, как живётся, но зато с надеждой, что есть где-то земля обетованная и есть где-то праведные люди, которые постом и молитвою и святым пастырским благословением спасут когда-нибудь всех страждущих, всех убогих и отчаявшихся, указав им единственно верный, единственно возможный путь ко всеобщему спасению и счастью.

Как возмущался, даже спустя уже триста лет, Сергей Михайлович Соловьёв этим цинизмом Сильвестра! «Страшно было состояние того общества, – писал он, – в котором лучшие люди советовали щадить интересы ближнего, вести себя по-христиански с целью приобрести выгоды материальные, как советовал знаменитый Сильвестр». Как же можно, чтобы «добрые дела служили только средством достижения корыстных целей»? Ведь это же фальшь, лицемерие, профанация святых идей, это не от сердца, это опять от лукавства и от корысти человеческой! Нет, если уж ты пастырь, то ты и сам облачись в ризы светлые, и нас одень во всё чистое, чтобы ни пятнышка не было нигде!.. Эх, Сергей Михайлович, Сергей Михайлович!.. Светлыми-то ризы больше одного дня никогда не бывают, потом на них всякое налипает, иначе и не может быть. А жить надо, и двигаться, и шевелиться тоже надо…

Да и не только Соловьёв, и другие тоже… Нет, никогда здравый смысл, трезвость, расчёт, умеренность не были популярны на Руси, все так или иначе святую идею искали и только её и призывали: всё – или ничего! Не надо нам прогресса, не надо нам процветания, не надо нам милосердия и человеческих условий жизни, если это от головы, а не от души. Мы скорее вместе с каким-нибудь новым Аввакумом и себя сожжём, и других спалим – за любую сказку, за любую надежду, если только она от святости, от юродства, если только она от мира того, а не от сего… Креститесь, православные, под ситцевым знаменем, и за единый аз – в огонь!

Когда рукопись, вернее, начальный вариант её, впервые попала на глаза отцу – он уже был тогда в отставке, – отец, пробежав первые несколько страниц, вскинул на него недоумённый взгляд. Как сейчас помнится, отец сидел тогда в кресле, а он, волнуясь и не подавая виду, что волнуется, стоял рядом с ним.

– Ты что это – всерьёз?

– Всерьёз. А что?

– Так… Будем обращаться к психиатру или обойдёмся домашними, так сказать, средствами?

– По-твоему, уже пора?

– По-моему, пора… Куда уж больше…

– Что так?

– Улыбаешься? Ну-ну… Зря ты улыбаешься, Саша… Ты-то улыбаешься, а мне не до смеха… Нет, когда же я всё-таки тебя проглядел, а? Был нормальный парень. Ну, с завихрениями, конечно, не без этого… Но, в общем-то, хороший парень, хорошая работа, дом, семья… Радовался, думал, можно спокойно теперь и умирать… Я ведь и представить себе не мог, над чем ты, оказывается, сидишь…

– Да что ты, в самом деле? Что ты причитаешь? Что не так?

– Что? Ты… Прежде всего ты… Ты не так… Как ты будешь жить дальше? Не знаю… Честное слово, Саша, не знаю… Раньше, думалось, знал… А теперь – не знаю.

– Как жил, так и буду жить. Не беспокойся, проживу. Не хуже других… А в чём дело? Ты с этой моей основной мыслью не согласен? Из-за неё ты взвился или ещё из-за чего?

– Ну, про мысль я вообще не говорю…

– По-твоему, бред?

– Нет, не бред… Хуже… Всякое я в жизни видел. И всякое слышал… Но чтобы так, в лоб, в открытую кто-нибудь говорил, что человечность, добро – это лишь инструмент, чтобы успешнее помыкать людьми…

– Да не так же, отец! Я же не это пытаюсь доказать… Я пытаюсь доказать, что добро, милосердие эффективны и выгодны сами по себе, мало того – что они на деле более эффективны, более выгодны, чем злоба и жестокость…

– Так эдак же любой мошенник станет править людьми! По твоей теории – только им и быть наверху…

– Мошенник? Ну и что ж, что мошенник, отец? Лишь бы умный был, лишь бы выгоду свою и выгоду дела соблюдал… Через выгоду других… Какая разница – мошенник или не мошенник? Важно не это, важен результат…

– С циниками, не с дураками, с циниками жить можно – так, что ли, по-твоему?

– Именно! Именно так… Не к святости надо апеллировать – к расчёту! К деловому, циничному расчёту – понимаешь? Святых людей на земле всегда немного было. Что наверху, что внизу… Непосильное это дело для людей – вериги носить…

– Значит, давай, хватай, жми, пока можешь?

– Нет, именно не давай, именно не хватай, именно не жми, пока можешь! Именно этого-то как раз и нельзя… Но нельзя не по Евангелию, не по слезам и соплям человеческим, а потому, что это прежде всего невыгодно тебе же самому, если уж тебе приходится руководить людьми…

– Выходит, побоку все идеалы? Так?

– Почему же побоку? Идеалы идеалами, кому они мешают? Но дело не в них, а дело в том, что прежде всего нужно научиться силы человеческие экономить, это только кажется, что они неисчерпаемы, что их много. И не потому экономить, что людей жалко – я не про нас с тобой говорю, я вполне допускаю, что есть и всегда будут такие, кому никого не жалко, – а потому, что дать человеку жить, не мучить его – это значит и что-то получить от него, а не дать, сгубить его на корню или даже просто не дать ему развернуться по силам – и сам с него, считай, ничего не получишь, и дело твоё никуда не пойдёт… И никакой электроники здесь не надо, здесь хватит и обыкновенных бухгалтерских счётов. Костяшка туда, костяшка сюда… Именно это надо, наконец, понять, именно этому надо сначала научиться. А научившись этому, тогда и о чистой морали можно думать, о святых, без пятнышка, идеях, благо их искать не надо, все они придуманы уже давно. И в чём, в чём, а в них-то как раз недостатка никогда не было и нет…

– Н-да… Тоже ведь конструкция, ничего не скажешь… Ну что ж… Если так… Если ты действительно так… Дай-то бог, как говорится, вашему теляти нашего волка съесть… Эх, Саша, грустно! Грустно, я тебе скажу. Так грустно, что плакать хочется… И за тебя грустно, и за себя… Думаешь, уговоришь? Никого ты не уговоришь… Никого… На, возьми… Не сердись, дальше читать не буду: не могу…

Так эти пять-шесть лет и прошли: днём студенты, семинары, лекции, вечером книги, исписанные, исчёрканные листы, покой, тишина, а иногда и наоборот – дрожь в руках, дрожь во всём теле, озноб, стремление вскочить, куда-то побежать, замахать руками, схватить кого-то за пуговицу, рассказать… Это когда удавалось вдруг набрести на какие-то ещё не затасканные слова или на новую, по крайней мере для него новую, мысль, или даже просто отыскать непривычный поворот достаточно известным уже вещам… Что ж, как бы там ни было, и вдохновение он тоже знал, и слёзы радости в глазах, и комок в горле – и в этом тоже жизнь его не обделила, не обнесла, а могла бы ведь и обнести…

За эти годы выросла, пошла в школу его старшая дочь, умер отец, катастрофически, прямо на глазах одряхлела и рассыпалась мать…

И тогда же в Охотном ряду прорыли первый подземный переход, построили в Театральном проезде вместо Лубянского пассажа «Детский мир», разломали Большую Молчановку, Малую Молчановку, Собачью площадку – чуть не весь старый Арбат, с Трубной, с Рождественского бульвара убрали трамвай… Индустрия? Да, индустрия. Прогресс, будь он неладен. Двадцатый век… Но в то же время именно тогда впервые к нему на Неглинную на окно начали прилетать синицы, которым он с тех пор аккуратно, особенно зимой, высыпал по утрам горсть пшена на дощечку, прилаженную к форточке, и люди перестали топтать и рвать цветы на бульварах и скверах и сшибать зелёные ещё яблоки с яблонь в садике перед Большим театром просто так, без нужды, из озорства, и на набережных Москвы-реки появились рыболовы с длинными удочками в руках, простаивавшие там, в отдалении один от другого, по целым дням, и, по слухам, в некоторых московских рощицах, зажатых со всех сторон новыми домами, поселились и прижились белки, и никто их не гонял, не убивал, наоборот, подкармливали кто чем мог… Что-то изменилось в людях, или, вернее, что-то начало меняться в них: он чувствовал, он знал это, только вот не мог с достаточной ясностью сказать, что… Но не только общее зло – индивидуальное зло тоже стало вроде бы не так очевидно, не так лезло в глаза: смягчились лица, смягчились, пусть и не у всех, голоса, крикливое, агрессивное уродство и злоба начали постепенно исчезать с улиц и площадей, прятаться по подворотням, забиваться подальше вглубь, на своё место – на человеческое дно, и никто уже, во всяком случае вслух, в открытую, не говорил, что бесчестье, предательство, ненависть – это и есть норма и что только им и надлежит жить… По крайней мере, так казалось тогда, в середине 60-х годов. Зря казалось? Может быть, и зря. А может быть, и не зря – всё зависит ведь от того, как и откуда отмерять…

– Нет, ты невозможный человек, – говорила ему уставшая, измотанная работой, транспортом, стоянием в очередях жена, когда они поздно вечером встречались с ней на кухне и сидели вдвоём, пили чай, радуясь тишине, установившейся наконец в доме. Ни радио, ни Ларкиной беготни, ни шаркающих туда-сюда шагов матери, ни даже голосов и передвигаемых стульев там, у соседей за стеной… – Где ты это всё увидел? Где? Всё со слезами, с мукой, везде локти, везде кулаки, все невыспавшиеся, злые, ненавидящие друг друга… Этого нет, того нет, там стена, здесь стена… Всё чёрт-те как, всё через пень колоду… Это, что ли, твоё смягчение жизни? Пьянство, воровство, бестолковщина… Нищета… Ты посмотри, в чём я хожу… Знаешь, сколько раз я эти туфли чинила? А у меня муж доцент. И сама я тоже вроде не последний человек… Старший редактор в солидном журнале – казалось бы, для женщины чего ещё?

– Брось ты… Туфли, туфли… Ну, не хватает – давай я где-нибудь полставки возьму… Живём же как-то… Не хуже других…

– Полставки… Сиди, полставки… Они что, даром даются, твои полставки? Мне живой муж нужен, не инвалид… Прошляпил иную жизнь – так уж не рыпайся тогда, не суетись… Если полставки – тогда о библиотеке забудь. А ты без неё не можешь… Да я не против. Сиди, сколько хочешь, хорошо, что хоть домой возвращаешься… Но что меня, по правде говоря, бесит, так это твои эти все рассуждения о гарантиях, о смягчении жизни, о тысячелетней русской традиции… Мол, всё идёт, как надо, надо только радоваться и ждать…

– Таня, но я же историк, я действительно так думаю! Я действительно убеждён, что всё идет так, как надо… Вернее, может быть, и не так, как надо, а так, как оно только и может идти, учитывая всё наше прошлое…

– Да наплевать мне на прошлое! И всем вокруг – тоже наплевать! А если честно говорить, то и на будущее тоже наплевать! Я сейчас жить хочу, не в следующем тысячелетии,  до которого нам, может быть, с тобой и не дожить… У нас-то с тобой одна жизнь. И половину её мы уже, считай, прожили… Мне, например, отнюдь не легче от того, что моя жизнь так удачно вписывается в твою эту тысячелетнюю традицию… Я-то за что должна страдать? Я, понимаешь? Я?

– А вот это, друг мой, вопрос, на который мне нечего тебе ответить… И, пожалуй, это единственный вопрос, который я задам Богу, если нам всё-таки довёдется когда-нибудь с ним встретиться… Аминь.

– Аминь.

Ему было уже тридцать пять, когда он решился, наконец, отнести свою рукопись в издательство. Перед тем она, почти законченная, года два пролежала у него в столе: всё казалось, что чего-то он не учёл, чего-то недодумал, какие-то источники пропустил, какие-то места ему не удались и их лучше бы переписать вновь… Рукопись взяли и сказали, что месяца через два-три ему сообщат, подойдёт или не подойдёт. Нечего и говорить, что эти несколько месяцев прошли для него, как во сне. Даже Татьяна, и та заразилась его надеждами и относилась к нему в те дни, как к больному, – ласково, снисходительно, терпеливо: потерпи, Саша, потерпи, может быть, и получится, может быть, и примут, должно же и нам с тобой когда-нибудь повезти?.. Трогательно, но, не спросив его, она даже достала ему тогда путёвку в какой-то санаторий, чтобы он хоть таким образом отвлёкся, перестал ждать этого проклятого звонка, перестал, как помешанный, ходить из угла в угол… Но он отказался, не поехал, рассудив, что нечего попусту тратить деньги – от себя-то всё равно никуда не сбежишь.

Голос, позвонивший ему домой однажды вечером и назначивший ему встречу на завтра, в кабинете у заведующего редакцией, был тихий, вкрадчивый, осторожный, как кошка лапой: тронет – отдёрнет, опять тронет – опять отдёрнет… Ему даже показалось, что он знает этот голос… «Что вы говорите?.. Да или нет? Ну зачем же, Александр Иваныч, так ставить вопрос… Потерпите, не нервничайте, завтра, завтра, обо всём и поговорим, а пока отдыхайте, не волнуйтесь, люди мы с вами солидные, серьёзные, это всё не телефонный разговор…».

Заведующего редакцией он узнал сразу, как только переступил порог его кабинета: в углу у окна, так что свет падал слева, за большим столом, заваленным бумагами и папками, сидел тот самый доцент Н., за которого он так неудачно заступился тогда, десять лет назад. То же мелкое, неприметное лицо, только ещё более сморщенное, чем тогда, те же обвисшие плечи в мешковатом пиджаке, те же причмокивающие губы, редкие, теперь уже седые волосы на пробор, круглые очки, тот же взгляд из-под полуприспущенных век… А кабинет был хорош, ничего не скажешь – прекрасный кабинет, никто бы, наверное, не отказался от такого! Большие окна, белые шторы на них, мягкие кресла и такой же диван, книги, бюст Толстого на шкафу… Тускло-коричневый паркет и ковровая дорожка от двери к окну… Чай с лимоном на приставном столе… Н-да, значит, вот ты теперь где… Тихо, покойно, хорошо, и время, наверное, течёт здесь себе и течёт, и дни проходят, и люди проходят, и хозяин кабинета так же тихо, незаметно стареет в своём углу, оседая всё глубже и глубже в кресло, в полудремоте, давно познав всю суетность и зыбкость этого мира и простив всех ближних и дальних своих…

– Вот и свидеться пришлось, Александр Иваныч… А давненько не видались… Садитесь, прошу вас… Я-то вас хорошо помню, не знаю, как вы меня… Да, давно это было… Признаться, я был уверен, что вы потом полностью пошли по китаистике… А вас, оказывается, вон куда повернуло… Что так?

– Не знаю… Сразу, наверное, не ответишь… Вы считаете, что зря?

– Почему же зря? Это как посмотреть… Если в качестве гимнастики мозгов – то, может быть, и не зря… Сюжеты-то, что ни говори, любопытные… Поучительные сюжеты… Ну, а если говорить о куске хлеба, то тогда, наверное, зря. Ваш-то профессиональный кусок хлеба, думается, понадёжнее был, чем этот… Много понадёжнее…

– Так… Значит, не подойдёт?

– Нет. Александр Иваныч, должен вас сразу огорчить – не подойдёт. И это не только моё мнение… Вещь, безусловно, получилась интересная, талантливая вещь… Мы, чтобы не ошибиться, дали её даже не одному рецензенту, как обычно, а двум… И оба, должен вам сказать, очень уважаемые, очень знающие люди. Мимо них в таких вопросах не проедешь – нельзя. Пожалуй, более авторитетных-то в этом деле у нас и нет никого…

– И обе рецензии отрицательные?

– Да, Александр Иваныч, обе. Обе отрицательные. Плюс мнение редакции… Мой вам совет… Честный совет, Александр Иваныч… Бросьте вы это дело. Поверьте моему опыту – никаких перспектив я здесь не вижу. На всю вашу жизнь… У вас же в руках такое богатство – средневековый Китай! Копать бы только да копать…

– Простите, мне хотелось бы всё-таки ближе к делу… Что, рецензенты отмечают какие-нибудь ошибки с профессиональной точки зрения? В чём-то я не дотянул?

– Да нет. Вполне профессионально сделано, ничего не скажешь… Концепция неверна, Александр Иваныч! Вот в чём всё дело. Концепция вызывает возражения. Резкие, принципиальные возражения… Это не наш взгляд на вещи, Александр Иваныч. И, уверяю вас, нашим никогда не будет…

– Не будет?.. Как знать… А почему вы, собственно, так уж уверены, что не будет?

– Почему? А вам это самому не ясно – почему? Ну, раз не ясно… Что ж, попытаюсь ответить вам… Между прочим, вашими же словами… То есть не вашими словами, а опираясь на вашу же книгу… Вот вы здесь приводите одно место из переписки Ивана Грозного с Курбским… Царь, конечно, в сердцах писал… Но ведь прав был! Абсолютно прав, и не только для своего времени, а если подумать, то и на все времена, пока человек жив… Помните, он укоряет Курбского? Дескать, ты хотел, чтобы царство управлялось попом-невеждою, а разве так повелел Господь? Не случайно он именно Моисею повелел править, а священствовать не повелел, а Аарону, брату его, первосвященнику, наоборот, править не доверил, доверил только утешать, души человеческие спасать… А вы, Александр Иваныч, чего от жизни требуете, вне всех и всяких её законов? Чтобы попы-невежды, то есть моралисты, если по-нынешнему, управляли людьми? Не было так никогда и никогда не будет. На том стоял мир, на том он и стоит… Богу богово, кесарю кесарево – этой-то мысли сколько? Почти уже две тысячи лет. Так?

– Так.

– Ну вот, а вы говорите… Так что, Александр Иваныч, прошу на нас не обижаться… Человек вы молодой, талантливый, вы ещё себя найдёте. Непременно найдёте… Если будет что про Китай, не стесняйтесь, приносите. Что-что, а наша благожелательность вам гарантирована… По крайней мере, пока я здесь…

Что ж, и этот удар он пережил… Не сразу, конечно, но пережил, хотя, бог свидетель, ему тогда было нелегко, очень нелегко, особенно первые года два-три… Помнится, всё время было такое ощущение, что он или уже заболел, или заболевает клаустрофобией – боязнью замкнутого пространства: казалось, что его замуровали, что со всех сторон его окружает глухая каменная стена, которую ничем не прошибить, хоть ты разбейся, хоть размозжи себе голову об неё, и уж не кулачонками же стучать об эту стену – стучи, не стучи, что толку, всё равно ничего не изменится, всё равно не услышит никто… Но ко всему привыкает человек. Подходил вечер, и ноги сами собой несли его на Моховую, в давно знакомый зал, где стоял его стол под зелёной лампой и где на выдаче его ждали книги – разные, обо всём и ни о чём, надёрганные, казалось бы, случайно, по первому импульсу, порождённому обычным праздным любопытством, а на самом деле, как постепенно выяснилось, вовсе не случайно, а под влиянием каких-то новых сил, медленно, тяжело ворочавшихся в его душе и развернувших его в конце концов на то, на что он и сам не ожидал, – на стихи. Разумеется, не свои, нет: поначалу это были старые китайские поэты, потом пошли японцы, поразившие его своей изысканностью, простотой и прирождённым чувством меры, потом поэзия вообще, и, наконец, в один из таких вечеров он вдруг обнаружил, что сидит и тупо смотрит на лист бумаги перед собой, на котором его почерком и его словами изложена одна строфа из Ли Бо, – с этого всё и началось.

Вспоминал ли он потом про этот свой трактат? Конечно, вспоминал, не мог не вспоминать. И до сих пор у него на душе что-то саднит, что-то тихо жалуется неизвестно кому, когда он думает о своей молодости, о своих ребяческих надеждах на большую удачу, на – к чему лукавить? – имя и славу человека, высказавшего другим новую и, несомненно, многообещающую мысль… Но что поделаешь? Видно, не пришло ещё время этой мысли, не выросла она ещё, не выделилась отчётливо и неоспоримо из естественного хода событий, из традиции, из кипения человеческих страстей. Конечно, придёт время, обязательно придёт, когда она станет столь же проста и общепринята, как и другие, столь же простые и столь же трудно, столь же мучительно достигнутые мысли: не убий, не укради, не сотвори себе кумира… Но это будет уже, по всей вероятности, без него…

Хорошо – будет. А как же он?.. Он? А что он? Это пятнадцать лет назад казалось катастрофой – всё, неудача, непризнание, крушение всех надежд, как же и зачем теперь жить? Пятнадцать лет назад, когда он был ещё молод, когда каждой его мысли, слову, каждому поступку или движению души нужно было признание со стороны, когда он, осознанно или неосознанно, всё время оглядывался на кого-то за спиной – были ли то гипотетические высшие силы, или люди вокруг, или жена, или висевший у него в комнате большой фотографический портрет покойного отца… За эти пятнадцать лет многое изменилось, и прежде всего в нём самом… Признание, непризнание… Какая, в сущности, разница? Важно то, что он сделал это, что он докопался до этой мысли, что он осуществился как человек… Да-да, именно осуществился! Я отдаю себе отчёт в том, что я говорю, это не просто слова, это констатация факта, до которого я, может быть, дорабатывался всю мою жизнь… И, слава богу, для меня больше нет и, надеюсь, теперь уже больше никогда не будет этого вопроса: кто я, и зачем природа пустила меня на свет, и зачем я жил? Я осуществился, я счастливый человек, может быть, один из немногих действительно счастливых людей на земле, а лежит ли у меня в столе рукопись в картонной папке или вместо неё стоит на полке книга с моей фамилией на переплёте – какое это имеет значение в конце-то концов?

Так-то оно так… Всё так, конечно… Но это я знаю, не они… Они? А кто они?.. Многие они… И в первую очередь, конечно, жена… Она-то ничего не забыла и ничего не простила, вплоть до сегодняшнего дня… Как она расстраивалась тогда! Какие проклятья сыпались на голову тех, кто не пустил его книгу в свет, кто, как она считала, лишил их будущего, растоптал их надежды на иную – более значительную и более интересную жизнь… Да и он сам, говорила она, тоже хорош – сдался, отступился, крылышки вниз, а надо было писать, требовать, протестовать: что ж это такое, в конце-то концов? Выходит, никакой управы на них нет?!.. Сколько раз твердила она ему это, сколько раз пыталась заставить его куда-то пойти, кому-то позвонить, обеспечить чью-то поддержку, да если надо – ведь для святого дела надо, даже и не для себя! – и голову склонить, что-то там признать, слукавить, попросить… И всё зря.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю