355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Николай Шмелев » Пашков дом » Текст книги (страница 2)
Пашков дом
  • Текст добавлен: 5 октября 2016, 23:58

Текст книги "Пашков дом"


Автор книги: Николай Шмелев



сообщить о нарушении

Текущая страница: 2 (всего у книги 8 страниц)

Что ещё? Вечный страх в доме? Молчаливая, затаённая тоска, скрываемое, но тем не менее ясное для всех ожидание стука в дверь ночью, разговоры шёпотом, под отключённый телефон? Что же, и отца, и мать можно было понять. Поднималась новая волна арестов, в их доме несколько семей уже взяли, и отец, каким бы крепким характером он ни обладал, не мог, естественно, чувствовать себя спокойно: он был военный инженер, имел дело с приёмкой оборудования по репарациям, неоднократно выезжал в Австрию, в Германию, а тогда это было уже само по себе если не криминал, то, по крайней мере, нечто весьма настораживающее, да и фамилия Горт по тем временам была далеко не из лучших… От тюрьмы и от сумы не зарекайся – тоже ведь русская мысль, тысячелетняя мысль, и неспроста она родилась именно у нас…

Но для него, для мальчишки в шестнадцать лет, разве этот страх был таким уж всепоглощающим, разве он не оставлял места ни для чего другого? Нет, этот страх был далёким, расплывчатым, он касался других – родителей, друзей родителей, соседей, – но он не касался его самого, его жизни, его мыслей, направленных в ту пору, по естественному детскому эгоизму, почти исключительно на самого себя. Этот страх не мешал ему читать, ходить в библиотеку, бегать на каток, нести в классе любую ахинею, какая только взбредёт в голову, не важно, про политику или про что другое – в крайнем случае, двойка за ответ и больше ничего, дружить с товарищами, болеть за «Спартак»… И разве он, страх, мешал ему любить – уже любить! – эту девочку, которая, как ангел с небес, вдруг возникла перед ним и отныне и навсегда, в этом не могло быть никакого сомнения, вошла в его жизнь?

Каждый вечер теперь, после звонка, они уходили из библиотеки вместе, бродили по набережным, по улицам, бродили долго, даже если шёл дождь или мокрый снег – кто когда в их годы обращал внимание на такую ерунду? Он нёс, перекинув через плечо, её кожаную планшетку с тетрадками, изредка она брала его под руку, и тогда ему приходилось приноравливаться к её шагу, это было трудно, непривычно, но это было восхитительно, голова его кружилась, сердце замирало, и он мысленно молил её не убирать руку, повисеть ещё немного у него на локте – ну, вот до того угла, до того серого дома, а если можно, то и дальше, хотя бы до конца улицы, вот до того перекрёстка, где горят сразу три фонаря… Каждое прикосновение её плеча, её бедра – случайное или нет, не всё ли равно? – током пронизывало всё его существо, он замолкал, терялся, потрясённый этим новым для себя ощущением, и всякий раз ему нужно было время, чтобы проглотить неизвестно откуда взявшийся комок в горле, а когда потом, краснея и запинаясь, он опять начинал что-то бормотать – что-то в высшей степени невнятное и невразумительное, нужное только, чтобы не молчать, – она незаметно вытаскивала у него руку из-под локтя и чуть-чуть отстранялась: видимо, она уже и тогда вполне понимала это его состояние и не хотела его зря дразнить.

Конечно, в каком-то смысле он был взрослее её, но именно в каком-то смысле: больше думал, больше знал, больше читал, но, как довольно скоро обнаружилось, это было далеко не всё. В её взгляде, брошенном вскользь на кого-нибудь встречного – это мог быть не только юноша, но и человек уже в летах, – вдруг вспыхнуло что-то, сверкнуло и сразу потухло, прикрытое опустившимися вниз ресницами; в повороте её головы, когда она проходила мимо большого, в рост, зеркала, висевшего в вестибюле библиотеки; в той мягкой, ускользающей лжи, на которой он её иногда ловил, когда, случалось, не очень ловко пытался у неё узнать, где она была вчера, почему не пришла, что она делала и вообще чем она жила без него, – лжи не ради лжи, а затем, чтобы пощадить, не огорчать его; в её манере подавать руку на прощанье: маленькая леди, а он её паж, – во всём этом чем дальше, тем больше ему чудилось какое-то снисхождение к нему, терпеливая благожелательность взрослого к симпатичному, но беспокойному и, что греха таить, иногда даже назойливому подростку, от которого, может быть, и надо бы отделаться, пока не поздно, но уж больно не хочется его обижать… Иногда в знак протеста он пытался хмурить брови, напускать на себя значительность, даже суровость – это, однако, не помогало никак, наоборот, только вызывало у неё улыбку, а то и смех, и тогда ему делалось стыдно за самого себя, он замолкал, отдалялся от неё, и так продолжалось до тех пор, пока она, наскучив его горестным видом, не дергала его за рукав и не прижималась к нему:

– Перестань. Перестань дуться. Ты большой, нескладный и очень милый ребёнок. Мне хорошо с тобой…

Однажды – это было уже весной – она пригласила его к себе: он кое-что понимал в марках, и она давно хотела показать ему свою коллекцию, оставшуюся ещё от родителей. И мать, и отец её исчезли перед самой войной, её вырастила тётка, иногда Лёля вспоминала про них, но как-то робко, нехотя, всё больше по каким-то крохотным детским пустякам, вдруг замолкая на полуслове, как будто, чуть дав волю памяти, она тут же наталкивалась на некий невидимый барьер, за которым о них уже нельзя было больше говорить, – нет их, и всё.

Она жила в большой коммунальной квартире с длинным коридором, уставленным рассохшимися шкафами и всякой рухлядью, со сводчатым потолком, прокопчёнными стенами, единственной тусклой лампочкой над головой и тяжёлым, застойным запахом общей кухни, который нельзя передать никакими словами, но который до самой своей смерти будет помнить каждый, кто когда-нибудь в таких квартирах был и тем более жил. Чтобы попасть к ней в комнату, надо было пройти весь этот коридор из конца в конец – тем поразительнее было то, что он увидел, когда она, пропустив его немного вперёд, открыла перед ним дверь, снаружи такую же обшарпанную, как и те, мимо которых он только что проходил.

Когда-то, наверное, это была зала: огромная, метров в сорок-пятьдесят комната, полукруглое, задёрнутое кисейными занавесками окно, лепной потолок, низко висящая массивная люстра венецианского стекла, белый с золотом концертный рояль в углу и на нём ноты на подставке и два старинных бронзовых канделябра, тяжёлые кресла, резной, в фигурах книжный шкаф с зеркальными дверцами и овальный, покрытый бархатной скатертью с кистями стол и вокруг него высокие стулья с прямыми спинками, на стенах картины – хоровод нимф, итальянские пейзажи, какая-то дама в напудренном парике… В кресле сидела пожилая полная женщина в пенсне и тёмном платье с косым, неглубоким вырезом на груди, отделанном кружевами и заколотом брошью с крупным камнем. Когда они вошли, она положила книгу на ручку кресла и встала им навстречу: помнится, он тогда подумал, что так, в рост, она была похожа не на Лёлину и вообще не на чью-нибудь тётку, а скорее на некий монумент, установленный здесь кем-то ещё с императорских времён. Как выяснилось потом, тётка была долгие годы преподавателем консерватории и знала на своём веку много интересных, тогда ещё не забытых людей: если намять ему не изменяет, у неё где-то даже висел портрет Неждановой с её автографом, подаренный ещё в 20-х годах.

Она была отменно вежлива с ним, говорила ему «вы», даже зачем-то спросила его отчество, усадила за стол, поила чаем с вареньем и, по-видимому, была искренне рада, когда он похвалил какое-то удивительно вкусное печенье, так и таявшее во рту, которое, как оказалось, она испекла сама, говорила с ним о книгах, расспросила его о семье, приглашала приходить ещё… И всё-таки и в тоне её, и в том, как она смотрела на него, и даже в том, как она была внимательна за столом – передаст чашку или блюдечко с вареньем и смотрит, что он будет делать с ними дальше, – ему сразу же почудилась та же самая благожелательная снисходительность, которую он так болезненно переживал, когда чувствовал её в отношении Лёли к нему… Как, почему он так решил – теперь уже, конечно, не скажешь, но, помнится, он тогда ушёл с твёрдым убеждением, что тётка оценила его весьма невысоко. Он так и видел, как, закрыв за ним дверь, она опять грузно опустилась в своё кресло, опять взяла книгу, но не раскрыла её, а положила на колени и на минуту задумалась, и потом, вздохнув и не поворачивая головы, через плечо, сказала Лёле, прибиравшей в этот момент со стола, сказала тихим, скучным голосом, как про факт, который сам по себе был так мелок, что вообще-то и не стоило про него говорить:

– Нет, Лёля, не то… Как знаешь, но, по-моему, не пара… Я имею в виду, конечно, тебе…

Спустя недели две или три после этого визита, в субботний вечер, они с Лёлей, сдав книги, вышли на улицу, как всегда, вместе: она была в лёгком светлом платье и в туфельках на каблучках, помнится, он ещё подшучивал над ней, что до дома ей в них ни за что не дойти – придётся ему её нести. Сгущались майские сумерки, фонари ещё не зажигали, но в домах напротив уже горел свет, мостовая была только что полита, пахло свежестью, тротуары и дома, прогретые за день солнцем, дышали теплом, особенно ощутимым после мраморной лестницы и толстых стен библиотеки, где всегда было прохладно после того, как переставали топить. Знаменка была пуста. Впрочем, не совсем: чуть в стороне, прислонившись спиной к водосточной трубе, стоял человек в военной форме и смотрел на них – судя по погонам, это был курсант какого-то военного училища, или, как тогда говорили, «спец». Что-то в этом курсанте сразу насторожило его: может быть, потому, что Лёля вдруг, прямо у дверей, прижалась к нему и повисла на его локте так, как ещё ни разу не висела до сих пор, – будто ноги её сразу стали ватными и не могли идти. Они успели сделать только несколько шагов, как курсант отделился от стены и подошёл к ним: он был строен, подтянут, на груди его поблескивали какие-то спортивные значки, взгляд, однако, был тяжёл и неприятен – сколько уже прошло времени, а он и сейчас ещё ему помнится, этот взгляд…

– Добрый вечер… Лёля, я могу вас попросить на минуточку? Два слова…

О чём они говорили – он не слышал, и говорили они вроде бы недолго и даже не очень оживлённо, но после этого к нему подошла иная Лёля – притихшая, неуверенная, прячущая от него глаза:

– Саша, не надо меня сегодня провожать. Сегодня я не могу. Я тебе завтра позвоню…

Но она не позвонила ни завтра, ни послезавтра, ни через неделю – она позвонила лишь через три, нет, если быть точным, то почти через четыре года, когда он уже кончал третий курс. Сам он тоже не звонил, хотя, признаться, не раз набирал её номер, но только до последней цифры – её, эту последнюю цифру, он так и не решился за все эти годы набрать…

Как же было жаль ему тогда себя, какой несправедливой казалась вокруг жизнь, сколько вечеров он провалялся у себя в комнате, на диване, отвернувшись носом к стене… И в библиотеку он не ходил, долго не ходил, а если и заставлял себя встать и пойти, то всякий раз возвращался назад с полдороги. Удивительно, каким мучением для человека могла стать обыкновенная московская улица Неглинка, тысячи раз исхоженная из конца в конец, каким зловещим мог казаться тогда свет убогих, тускло подсвеченных изнутри витрин Петровского пассажа, у которых он обычно и застревал, уже точно зная, что дальше этих витрин ему не дойти, какими невероятно чёрствыми, даже жестокими могли быть вокруг люди – улыбающиеся, довольные собой, спешащие туда, где их ждут, абсолютно безразличные и к нему, и к тому, что с ним произошло… Эх, дурак ты, милый, дурак… Уж если и был кто тогда счастливым на всей этой Неглинке, так это, братец мой, ты… Тебя-то жизнь не обнесла, ты-то любил, мучился, переживал, и не из-за куска хлеба, не из-за копейки, не из-за житья в коммунальном аду, когда, хоть повисни на крюке, выхода нет и не будет никогда – из-за великой причины переживал! А скольких их, других, судьба обделила, обнесла так, что оглянись назад – и не было-то, по существу, в жизни ничего: ни слёз, ни улыбок, ни волнений, да и горя-то большого тоже не было… Так только, дым один да суета. Изо дня в день…

Но однажды он, уже под конец десятого класса, всё-таки пересилил себя, дошёл до места, где Волхонка сливалась с Моховой, и с этого дня началось выздоровление. Он опять сидел вечерами в библиотеке, опять читал книги, опять решал в курилке мировые проблемы с такими же вихрастыми, взбудораженными, как и он, юнцами… Удивительно, особенно теперь, оглядываясь назад: и как у них терпения-то хватало тогда каждый раз вновь и вновь выстаивать на лестнице эту длиннющую часовую очередь, чтобы только провести вечер не где-нибудь в другом месте, а именно здесь… В 1950 году он поступил в университет.

Нет, что ни говори, а молодость есть молодость… Конечно, на душе всё ещё саднило, болело, особенно по вечерам, когда он, теперь уже студент, возвращался домой один, и не дай бог, если это был тихий, тёплый московский вечер, и улицы были пусты, и почти не было машин, и деревья на Неглинке уже распустились, – как же тогда тянуло к ней, как хотелось побежать, позвонить, найти её, объяснить… И было непонятно, как это так легко всё получалось у других, у его товарищей и их подруг: сошлись, разошлись, сегодня одна, завтра другая, подумаешь, невидаль, ну, переспали – ну, так и что?.. И вокруг было более чем неспокойно: на факультетах продолжали громить космополитизм, случалось, время от времени кто-нибудь вдруг исчезал, без объяснений, совсем, и все тогда старались делать вид, что ничего, в сущности, не произошло, что его и вообще-то вроде бы не было никогда… И на любом вокзале, в любой электричке хотелось отвести глаза, не смотреть, забыть про этих убогих калек – инвалидов войны, выпрашивающих подаяние, этих баб с детьми, в лохмотьях, с котомками, сбежавших из деревни, про блатных в сапогах гармошкой, в серых кепочках на глаза и кожаных пальто, нагло, по-хозяйски гогочущих в углу, – гуляй, их время, они пока ещё соль земли… Конечно, было много и другого, столь же тягостного, столь же печального. И всё-таки…

И всё-таки было хорошо! Что хорошо? Да всё. Всё было хорошо… Хорошо было сидеть на лекциях и слушать про Древний Рим, про великие деяния и великие преступления давно отшумевших веков – тогда ещё были живы, не вымерли старые профессора, сумевшие сохранить достоинство и благородство даже и после всех тех страданий и унижений, которые им довелось перенести… Хорошо было читать по вечерам книги – каждая из них была тогда событием, и не было ещё никаких признаков этой усталости, скуки, стариковского равнодушия, когда уже заранее знаешь почти всё, что они, книги, могут тебе сказать, и читаешь просто так, по инерции, потому что уже не можешь не читать… Хорошо было кататься зимой на катке, по длинным заснеженным аллеям парка, под разноцветными фонариками, или же на пруду, в слепящем свете прожекторов, в косых, колючих отблесках синеватого льда, где ты был один, а вокруг тебя смех, голоса, интриги, музыка, звон и шорох коньков… Хорошо было сидеть весной в недавно открытом для публики Александровском саду, смотреть на коляски с детьми, катившиеся мимо, на чистеньких московских старушек, примостившихся с вязаньем где-нибудь на скамеечке под сиренью, на девушек-студенток, облизывающих эскимо, – весёлых, смеющихся, стреляющих глазами по сторонам, доступных всем и никому… А сенокос в июле в Красновидове, в колхозе, куда их каждое лето посылал факультет? Копёшки сена, разбросанные по лугу, огромные стога, жара, пот, слепни, цветастые косынки, бронзовые тела, а вечером – костёр, угольки, мимолётные влюблённости, чей-то сдавленный, задыхающийся шёпот тут же рядом, в кустах, в темноте, звук неловкого поцелуя, потом тишина, долгая тишина, потом треск раздвигаемых веток, удаляющиеся шаги… А прекрасные, дымные, шумные студенческие пирушки в общежитии на Стромынке? Газета на столе, на ней горячая картошка, селёдка, лук, бутылки с водкой, дешёвый портвейн, тарелки с окурками, гвалт, гитара, крик «заходи!», молчаливые девочки с поджатыми под себя ногами, затихшие на чьей-нибудь кровати в углу… И дискуссии, споры до рассвета, до утра, чтобы только успеть ополоснуть голову под краном – и айда, в метро, на Моховую, на лекции, протирая по дороге кулаком слипающиеся глаза… О чём дискуссии? Обо всём: о том, что было и что есть, о том, что скоро всё изменится, что будет, не может не быть другая жизнь – светлая, праздничная, разумная, доброжелательная, что для этого только надо сделать то-то и то-то, и всё тогда пойдёт, как по маслу, что старики не правы, а правы мы, что… Да мало ли ещё что? Так много было тогда наговорено, что и сейчас ещё, спустя почти тридцать лет, ловишь себя на том, что всё отвечаешь и отвечаешь кому-то из того времени, с кем так и не договорил тогда, не доспорил до конца…

А как хорошо, как самозабвенно гуляла тогда Москва! Что это было? Разрядка, спад чудовищного напряжения после войны? Безудержное веселье людей, всё ещё не верящих до конца, что они остались в живых? Или рассчитанная кем-то свыше линия – приподнять крышку, выпустить пар из котла? Или молодость, плещущий через край избыток сил послевоенного поколения, только-только вступавшего в жизнь? Нет, скорее всего всё вместе – и то, и другое, и третье, и вряд ли здесь можно выделить что-либо одно. Но факт остаётся фактом: рестораны тогда работали до пяти утра, всё было невероятно дёшево и доступно, и что-что, а уж выпить-то человеку в хорошем месте и в хорошей компании не составляло тогда никакого труда. Университетское студенчество не особенно любило в те годы слишком удаляться от «альма матер»: «Аврора», «Астория», коктейль-холл на улице Горького, шашлычная на Никитской, в подвале кинотеатра Повторного фильма, пивные бары на Пушкинской площади и в не существующем более Лубянском пассаже – всё это было рядом, всё это было по карману, особенно в дни стипендии… Сколько же добрых воспоминаний связано с этими гостеприимными заведениями у тех, кто был тогда молод, здоров и по натуре не монах… Светлая им память, этим местам и названиям, исчезнувшим в большинстве своём навсегда…

Почему-то вспомнилось, как однажды, тоже осенью, он сидел с одним из приятелей в пивном баре на Пушкинской площади, напротив только что перенесённого тогда на новое место памятника: бар этот находился как раз там, где сейчас вместо старого двухэтажного дома разбит небольшой сквер. Время было позднее, бар гудел, подмигивал подслеповатыми своими люстрами, окна его запотели изнутри, было людно, пахло сосисками, мокрой одеждой, опилками на полу, над мраморными столами неслышно скользили подносы, уставленные тяжёлыми пивными кружками, хлопали двери, в клубах пара возникали и исчезали чьи-то лица, гул голосов сдавливал уши, заставлял пригибаться вплотную к соседу, чтобы понять, что он говорит… Напротив них, уронив голову на грудь, сидел грузный седой старик и, казалось, дремал: по крайней мере глаза его, смутно видимые из-за очков, всё время были закрыты, он, наверное, даже и не заметил, как они подсели к его столу. Сидел старик, по-видимому, давно: перед ним стояли одна полная и несколько пустых пивных кружек и порожний графинчик из-под водки – почему-то официант их не убирал. Вдруг этот человек, тяжело опираясь на стол, медленно, с усилием встал и произнёс, не обращаясь ни к кому, но так громко, таким властным, уверенным басом, что зал сразу стих:

– Господа!

Человек покачнулся, помолчал, зачем-то снял очки, протёр ладонью лицо – плотно, вниз, по скулам, от глаз к подбородку, и продолжал, глядя поверх голов:

– Следует признать, господа, что ничего не получилось… Эрнест Теодор Амадей Гофман был прав: всё это сон… Всё это сон… господа…

Качнувшись ещё раз, он сел, закрыл глаза, и голова его опять свесилась на грудь. Зал молчал. Потом гул голосов вспыхнул с новой силой, где-то в углу опять задребезжал притихший было скандал, кто-то что-то выяснял, доказывал, спорил, кого-то уводили под руки, мимо опять поплыли люстры, подносы, кружки, сизый табачный дым…

* * *

Она позвонила в пятьдесят третьем, в начале марта, вечером, часов около восьми. Было уже темно, он лежал у себя в комнате на диване, давно надо было бы подняться и зажечь свет, но он, найдя наконец удобную позу, боялся пошевелиться – накануне в давке на похоронах Сталина ему сломали ребро.

Грудь болела, было трудно дышать, узел от полотенца, которым стянули его, давил в бок, глазные впадины щекотали капельки пота, время от времени сползавшие со лба… И зачем полез, дурак? Ведь не любил же, никогда не любил этого человека. А вот поди ж ты – полез, как и все. Одно оправдание: все тогда сошли с ума… Дьявол! Будто не мог уйти, чтобы не утащить с собой в могилу напоследок ещё пропасть народу. На помин души… Ах, этот угол Трубной улицы и Трубной площади! Как же долго он ему снился потом, сколько лет… Стены дома, подвальная яма в тротуаре, почти у самых его ног, чьи-то две спины, втоптанные туда вниз, сквозь погнутые прутья решётки, и он, расплющенный на стене, сдавленный, задыхающийся, молящий только об одном: только бы толпа качнулась назад, не вперёд, потому что если вперёд – быть ему третьим в этой яме, через неё ему не перейти, не перескочить… Потом он узнал, что это был как раз самый страшный момент во всех похоронах, когда обезумевшая, плачущая, ревущая толпа почему-то со всех сторон кинулась на Трубную площадь: с Петровского бульвара, с Неглинки, с Цветного, с Рождественского – и все вниз, на площадь, по спинам, по головам, навстречу друг другу, давя и сметая всё на своём пути…

– Саша? Ты? Ты меня узнал? – раздался в трубке звонкий взволнованный голос, когда он, скривившись от боли, дотянулся наконец до телефона, стоявшего рядом, на маленьком столе.

– Узнал. Это ты…

– Как давно мы с тобой не говорили! Ты всё такой же… Я имею в виду – голос такой же: медленный, рассудительный… Саша, я ужасно хочу тебя видеть. Мне очень нужно с тобой поговорить. Ты знаешь, я теперь живу одна, в общежитии. С мужем я разошлась, с тёткой разругалась… Она всё никак не может простить мне, что я развелась… Саша, как ты думаешь, маму теперь отпустят? Скажи – отпустят? Отца, я думаю, уже давно нет. Ни одного письма за все эти годы… Но её-то отпустят? Ты же ведь всё знаешь, скажи…

Оказалось, что всё было проще и оттого ещё больнее, ещё обиднее, чем было всё это время, когда он не знал, где она и что с ней. Она даже не успела тогда сдать экзамены за десятый класс, пришлось ей их потом досдавать экстерном: курсант, окончив училище и получив назначение, сразу же увёз её в часть, в маленький военный городок, затерянный где-то в глуши, в белорусских лесах. Гарнизон, бараки, ребёнок, который умер вскоре после родов, скука, стояние у плиты, пьянство мужа и его товарищей, ссоры с их жёнами, пикники, патефон, рыбалка, грибы, чёрт бы их побрал… Однажды, пьяный, он её избил… Тётка – тоже мне философ! – всё время твердила, да и сейчас твердит одно и то же: «Хочешь стать генеральшей – выйди замуж за лейтенанта и сделай из него генерала…» Что ж, тётка, наверное, права, но у неё на это не хватило ни терпения, ни сил… Они прожили всего два года, не прожили – промучились, если честно говорить, потом она сбежала от него, вернулась обратно в Москву, поступила в библиотечный институт… Знаешь, на Левобережной? Там же в общежитии и живу, девочки в комнате подобрались хорошие, не ссоримся, а с тёткой вижусь редко, только по праздникам… Всё-таки родственники, ни у неё, ни у меня больше никого нет… Или считается, что нет…

– Господи, ну что я всё про себя да про себя! Ты-то как? Как ты жил без меня? – встрепенулась вдруг она, оторвав глаза от окна, за которым тяжёлая машина, ловко орудуя своими захватистыми лапами, убирала с мостовой грязный снег. Был день, они сидели в кафе «Артистическое» напротив Художественного театра, помнится, на столе стояла бутылка портвейна и ваза с яблоками, сухое вино тогда ещё в моду не вошло. – Ты теперь большой, взрослый, умный… Боже мой, какие мы с тобой были тогда дураки… Ты меня ещё любишь?

– Люблю…

Она сильно похорошела за эти годы. Теперь это была статная молодая женщина с высокой грудью, длинными ногами, копной густых чёрных волос, рассыпанных по плечам, и большими, чуть раскосыми глазами, влажно поблескивавшими из-под ресниц. Когда он где-нибудь появлялся с ней, начиналось тихое столпотворение: у друзей ли, в театре, на студенческих вечеринках, на так называемых «ночниках», которые она особенно любила – было такое время в Москве, когда снимался на ночь какой-нибудь зал, приглашался оркестр, продавались билеты, и можно было танцевать хоть до утра… Обычно она входила, держась чуть-чуть за его плечом, сзади, будто прячась за него, слегка ссутулившись и опустив глаза, – тихая, скромная девушка, ни на что не претендующая, пришедшая потанцевать, посмотреть на людей, немного смущённая этим ярким светом, этим обилием незнакомых лиц, готовая вспыхнуть от любого неосторожного взгляда или слова, не знающая, куда деть шаль, куда положить сумочку, где встать, чтобы никому не мешать… Но каждый раз её появление производило впечатление электрического шока: мужчины вздрагивали, начинали возбуждённо и громко говорить, женщины напрягались, губы их сжимались плотнее, в глазах загорался стальной блеск, в воздухе сейчас же возникали какие-то разряды, шипенье, треск, обнажались, оголялись какие-то контакты и провода, сыпались искры, через минуту-другую кто-то уже тащил её танцевать, кто-то пристраивал её шаль и сумочку, потом её перехватывал другой, третий, музыканты оживлялись, рявкал саксофон, карусель начинала вертеться всё быстрее, быстрее…

Ну, а он? Он? А что – он? Он гордился ею, любовался её победным видом, её гордо, чуть с вызовом откинутой головой, прямой спиной, изящными, гибкими движениями, её столь явным успехом среди всех этих знакомых и незнакомых людей. Ревновал? Нет, не ревновал. По сравнению с тем, что он пережил за те годы, когда её не было, это всё было неважно, несерьёзно, ерунда, мелочь, не имевшая, в сущности, никакого отношения к ним двоим. Он-то знал, что ещё на выходе, на лестнице, она прижмётся к нему, найдёт губами его шею, повиснет у него на руке, и они пойдут потом вместе, пешком, к трём вокзалам, через ночную, тихую Москву, и он будет обнимать её податливые, мягкие плечи, и они будут останавливаться у каждого фонаря и целоваться, и она будет что-то говорить ему, улыбаться, заглядывать ему в глаза, и весь этот шум, гвалт, музыка останутся где-то там, без них, позади…

Но такие «ночники», надо сказать, были всё-таки нечасты. Обычно же они, как и раньше, просиживали вместе почти все вечера в библиотеке (теперь уже в другом, студенческом зале), рядом, касаясь друг друга локтями и коленями, под одной и той же зелёной лампой, изредка отрывая глаза от книги и обмениваясь улыбкой, или взглядом, или парой фраз. Он тогда уже начинал понемногу втягиваться в серьёзную работу: выискивал какие-то книги сверх обязательной программы, пытался читать в подлинниках китайских авторов, шаг за шагом осваивал японский – сам, добровольно, без чьего бы то ни было принуждения, что вызывало в ней искренний ужас и столь же искреннее восхищение. Сама же она предпочитала беллетристику, детективы, воспоминания про великих людей – последнее, пожалуй, больше всего: технология успеха всегда, а тогда особенно интересовала её…

Выходили они вместе, незадолго до звонка, ныряли в метро и ехали до «Комсомольской». Там, на галерее, всегда возникал маленький спор, кончавшийся, как правило, тем, что она уступала: ехать ему или нет провожать её до Левобережной. «Не надо, Саша, возвращайся, – убеждала она. – Я и сама прекрасно доберусь, ведь поздно уже, и там ещё от станции надо идти, и обратно, через лес, да ещё ждать электричку на пустой платформе, родители же будут беспокоиться, когда ты домой заявишься – во втором часу?..»

Конечно, вечеринки, библиотека, электрички – это было отнюдь не всё. И он, и она уже были взрослые люди, и то, что рано или поздно должно было произойти, произошло – на даче, у кого-то из его товарищей, когда хозяин и другие гости ушли купаться на пруд, оставив их ненадолго одних. Но ту, первую их такую встречу, по правде говоря, не хочется даже и вспоминать – до того это всё было бестолково, вернее, он был бестолков, неловок, неумел.

Даже сейчас он краснел, вспоминая себя в тот день – свои дрожащие руки, суетливые, судорожные движения, торопливость, пот на лице, и её улыбку потом, и этот мягкий снисходительный жест, которым она, взъерошив его волосы, чуть отстранила его от себя: ничего, всё хорошо, не надо расстраиваться, одевайся, скоро они придут…

По-настоящему их близость началась не тогда, а позже, уже зимой, когда её соседки по комнате разъехались на каникулы по домам и она осталась в ней одна. Был, как сейчас помнится, стылый морозный вечер, он стоял в тамбуре электрички, курил и смотрел на пролетавшие мимо огни пакгаузов, дома, придвинувшиеся вплотную к железнодорожному полотну, деревья в снегу, тускло освещённые платформы, столбы, рельсы, провода… Вслед за вагоном высоко в небе, перепрыгивая через рваные лохмотья туч, бежала луна. Снег по откосам синел, иногда, на переездах, в глаза упирались фары какого-нибудь грузовика, застывшего там, перед шлагбаумом, потом опять начинались темь, синий снег, овраги, луна… Лёля ждала его у себя, он сказал дома, что уезжает за город, на несколько дней, может быть, недели на две.

В городе погода была в тот вечер тихая, но здесь, на Левобережной, мело. Когда он шёл по занесённой снегом тропинке к общежитию, лес шумел и волновался у него над головой, сосны скрипели, вершины их раскачивались на ветру, и на спину ему и плечи сыпалась мелкая снежная пыль…

Без пропуска в общежитие проникнуть было нельзя, и он долго топтался в снегу, с обратной стороны здания, у пожарной лестницы, дожидаясь, пока, согласно уговору, сверху, из её окна, ему не подадут какой-нибудь знак. Наконец шторы в ближайшем к лестнице окне на четвёртом этаже раздвинулись, и в пятне света, брызнувшего оттуда, возникла Лёлина голова. Увидев его внизу, Лёля с треском высадила обе половинки рамы и, свесившись вниз, замахала рукой. Он подпрыгнул, ухватился ладонями за липкую, обжигающую металлом нижнюю перекладину лестницы, подтянулся на руках, потом уцепился за следующую перекладину, потом за следующую, пристроил одно колено, другое, ещё подтянулся, встал – и через несколько секунд оказался наверху, вровень с её окном. Но этого было мало: окно было больше чем в метре от лестницы, он мог дотянуться рукой до подоконника, но ноги – как же ноги? Хоть бы какой-нибудь выступ, щербинка – нет, стена, ровная как стол. Поколебавшись мгновение, он резко, рывком бросил левую руку и тело вперёд, схватился за внутренний выступ подоконника, повис, но… Если бы она в ту же долю секунды не вцепилась обеими руками в воротник его пальто, не откинулась назад и, падая, не потащила его на себя… Чёрт знает что, от каких же всё-таки пустяков зависит иной раз человеческая жизнь…


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю