355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Николай Шмелев » Пашков дом » Текст книги (страница 7)
Пашков дом
  • Текст добавлен: 5 октября 2016, 23:58

Текст книги "Пашков дом"


Автор книги: Николай Шмелев



сообщить о нарушении

Текущая страница: 7 (всего у книги 8 страниц)

На следующее утро, погрузившись в два автобуса, семинар уехал. Он не поехал со всеми, сославшись на необходимость закончить кое-какие дела с дирекцией дома отдыха. А вечером, один, он сидел в полупустом вагоне электрички Серпухов—Москва и, продышав в замёрзшем стекле дырочку, смотрел в окно. Опять, как когда-то, двадцать с лишним лет назад, мимо бежали луна, темь, снега, проносились встречные электрички, мелькали и исчезали станционные платформы, пакгаузы, одинокие фонари, будки на переездах, столбы, рельсы, провода… И так же, как и тогда, кто-то дремал, примостившись в уголке на лавке, кто-то тихо, вполголоса разговаривал с соседом, посреди вагона, положив на колени чемодан, компания молодых, приблатнённого вида парней резалась в карты, тускло светили лампочки в потолке, на крючках у окон висели сумки, глухо стукали, съезжаясь и разъезжаясь, раздвижные двери впереди и за спиной… Потом было метро, свет, блеск, оживлённая, сразу затолкавшая, затискавшая его московская толпа, и ничего здесь не изменилось без него, и, как это ни печально, никто здесь, оказывается, даже и не заметил, что его не было в городе целых двенадцать дней…

А дома, когда он отпёр своим ключом дверь, первым, кто встретил его, была Верочка, сидевшая, как выяснилось, уже битый час вместе с котом под дверью в ожидании его, наотрез отказавшись идти спать, сколько мать ни кричала на неё. И опять эти поднятые на него глаза, этот простодушный, верящий и ему, и всему на свете взгляд, и этот страх, это страдание его, взрослого, погрязшего в житейской лжи, в сделках с самим собой и с жизнью человека, не имеющего даже и права-то смотреть в эти глаза: только не соври, только, ради бога, не соври – по неосторожности, нечаянно, ненароком, пусть это будет не сейчас и не завтра, пусть это будет когда-нибудь потом…

Было время, когда он очень боялся, что с исчезновением этого простодушия, этой детской веры в глазах и с появлением в них вместо одной чистой, ничем не замутнённой мысли ещё и чего-то иного, чего-то тайного, сокровенного, куда доступ и ему и другим будет закрыт, их дружбе придёт конец. Что-то такое, кстати говоря, и в самом деле было, когда она пошла в школу: детский коллектив, новые мысли, новые слова, какие-то там затеи, которые вызывали у него лишь глухое раздражение и больше ничего, когда она, захлёбываясь от восторга, рассказывала ему о них… Но всё это продолжалось недолго, очень недолго. Потом, разобравшись, что к чему, – причём, надо сказать, сама, без всякого давления с его стороны, – она вновь «вспомнила» о нём, вновь, но уже с какой-то новой жадностью стала требовать его сказок, вновь на каждом шагу хваталась за него, не отпускала его, ловя минуту, чтобы только можно было побыть с ним вдвоём. И с тех пор, вплоть до сегодняшнего дня, она остаётся, по существу, единственным человеком в их доме, с которым ему по-настоящему легко… Так же, как, по-видимому, и ей с ним… Говори, что думаешь, не редактируй, будь уверен – тебя поймут… Особенно очевидным для него это стало год назад, в больнице – в ту осень, когда он попал в этот скверный переплёт, последствия которого и сейчас ещё дают иногда о себе знать.

В тот хмурый октябрьский день они хоронили молоденького ассистента с их кафедры, погибшего в автокатастрофе. Крематорий, орган, белые цветы, раздавленные горем родители, окаменевшая жена, трёхлетний мальчишка, испуганно вцепившийся в неё, притихшие сослуживцы: как же так, был человек, вчера ещё был – и вдруг его нет?.. Потом, в том же автобусе, все поехали на поминки… Печальный, тягостный, конечно, обычай, но если вдуматься, и в нём тоже есть какой-то смысл: заботы, хлопоты, гости – хоть немного да оттянет, отвлечёт, приглушит боль…

Квартирка у парня была маленькая, в две крохотные комнатки, а народу набилось много – родственники, кафедра, друзья… Был уже вечер, женщины хлопотали на кухне, некоторые из мужчин помогали расставлять столы, двигали диван, таскали посуду от соседей, другие жались по стенам и углам, не зная, куда себя деть. Зеркало в передней было завешено, все говорили шёпотом, кто-то пустил по рукам домашний альбом с фотографиями погибшего, начиная с самых его младенческих лет… Потом сели за стол, выпили, расслабились, размягчились от еды и воспоминаний, от сочувствия к хорошим людям, которым так не повезло… Голоса оживились, кто-то произнёс тост за товарищество, за ту поддержку, на которую отныне и пока мы живы могут всегда рассчитывать вдова и её малыш, было тесно, душно, все сидели, прижатые плечом к плечу, так, что невозможно было шевельнуть даже локтем, но теснота никого не тяготила, скорее, наоборот, она делала сидевших за столом ещё ближе, ещё родней этой семье и друг другу, неважно, знали ли они друг о друге до сих пор или нет…

Перед горячим Горт и ещё двое сотрудников их кафедры, чтобы не мешать никому, вышли покурить на улицу, к подъезду – квартира была на первом этаже. На улице было пусто, фонари, наверное, из экономии, горели вполнакала, моросило – в город вползал туман. Они не торопились: после тесноты и духоты застолья мелкие капельки измороси приятно холодили скулы и лоб, тишина улицы успокаивала, свежий воздух трезвил уже слегка хмельные головы, очищал грудь, можно было размять затекшую поясницу, потоптаться на свободе, постоять, помолчать…

Они уже докуривали, когда к ним, возникнув откуда-то сбоку, подошёл подросток лет тринадцати-четырнадцати – подросток как подросток, ничего особенного, днём любой московский двор или улица полны таких.

– Мужики, кто закурить даст? – хрипловатым, ломающимся баском спросил он. Руки у него были заложены за спину, воротник нейлоновой курточки приподнят, кепчонка чуть надвинута на лоб…

Стоявший к нему ближе всех доцент Старков, высокий худой мужчина лет сорока, в очках, посмотрев на него сверху вниз, неизвестно почему вдруг рассердился и, не отвечая на вопрос, проворчал, обращаясь даже не к нему, а к нам:

– Чёрт знает что… Что делается, а? И ведь ни тени смущения… Абсолютно уверен, паршивец, что ему дадут… Больше того – обязаны дать…

Он не договорил: выхватив из-за спины стальной прут, парнишка резким коротким ударом, как хлыстом, стеганул им Старкова прямо по очкам. Посыпались стёкла, Старков, согнувшись, схватился за глаза, жутко закричал, сквозь пальцы его хлынула кровь… Парнишка бросился бежать, Горт и третий из них, аспирант, – за ним: они завернули за угол, потом в подворотню, потом во двор, а дальше… А дальше откуда-то сбоку и сзади огромная, дышащая водкой куча тел разом вдруг навалилась на него – как потом выяснилось, их было шестеро, все здоровые крепкие парни лет по двадцати, – сбила его с ног, повалила, придавила к земле: били кулаками, ногами, били по голове, по рёбрам, по животу, с размаху, каблуком – в пах, потом последовал удар чем-то тяжёлым, металлическим по затылку – и он затих… Хорошо ещё, что аспиранту каким-то чудом удалось отбиться и убежать: он-то и вызвал милицию, благо она оказалась рядом, парни бросили его, разбежались, может быть, только это его и спасло…

Очнулся он в больнице, как ему сказали – на третий день… Проломы черепа в двух местах, сотрясение мозга, несколько сломанных рёбер, отбитые внутренности… В общем, повезло тебе, мыслитель, что остался жив… Три месяца, забинтованный, провалялся он на больничной койке – было время подумать обо всём.

Его постоянно рвало, особенно в первые недели две-три, и мучили неотступные боли в голове, в груди, в полости живота, – спасибо ещё, что врачи, когда становилось совсем худо, не боялись, кололи ему что-то очень сильнодействующее, правда, не говорили, что, – и было страшно трудно дышать, но сознание, в перерывах между приступами естественного или наркотического забытья, всё же продолжало работать свою медленную работу, исподволь и вроде бы даже и независимо от него: поначалу, конечно, неровно, обрывками, будто сквозь мутную пелену, потом всё чище и чище, пока, наконец, вместе с ослаблением болей не прояснилось совсем. Читать ему было нельзя, так что хочешь, не хочешь, а если никто из гостей не сидел у него рядом с койкой, то развлечение у него в те месяцы было только одно и единственное: он сам.

Многое он передумал тогда, в те дни, – и о себе, и о других… Но особенно много и подолгу мысли его крутились вокруг одного: где он, главный источник человеческой злобы? Откуда она – от Бога, от природы или от нас самих? И что порождает её: условия жизни, или зависть и необразованность, или чисто физическое, звериное, гнездящееся где-то там, в самых потёмках человека, желание причинить другому боль, наступить ему каблуком на горло, так, чтобы хряснули шейные позвонки, увидеть кровавую, пузырями, пену у растоптанного на губах?.. Чингисхан, Батый, стотысячные жертвоприношения древних индейцев, гильотина, нечаевщина, лагеря, газовые камеры и, наконец, спустя столько лет – Пол Пот… Могут ли люди когда-нибудь и чему-нибудь научиться? Или это выше их сил? Но тогда во всём виноват Бог, или объективные законы, или что-то там ещё, столь же сверхчеловеческое и надчеловеческое, на что можно свалить ответственность за всё и за всех? А как же тогда человек – один человек? И что же надо делать, чтобы хотя бы как-то притушить, уменьшить эту злобу? Продолжать все эти нескончаемые проповеди, терпеть и надеяться, что через тысячи лет, может быть, что-нибудь из них и дойдёт? И не вообще, а до тех шестерых в подворотне, которые просто так, от нечего делать, чуть было не отправили его на тот свет?.. Нет, проповеди, конечно, прекрасная, нужная вещь, без них было бы ещё хуже. Но каков эффект от всех этих уговоров – за многие сотни лет? Эффект, прямо скажем, невелик… Весьма невелик… Конечно, всё это не резон, чтобы прекращать проповеди, и если такие вещи, как доброта, совесть, всё же как-то ещё держатся среди людей, несмотря ни на что, то это в значительной мере благодаря им… Да, но как же всё-таки… Как же всё-таки дойти до тех, кто по вечерам толчётся в подворотне? Или сидит и пухнет от злобы у себя в четырёх стенах? Кто не признаёт и признавать не хочет никаких уговоров, никаких проповедей, у кого ни в голове, ни в сердце нет ничего, кроме ненависти, безличной, всепоглощающей ненависти ко всему и ко вся – ненависти, которой нередко даже и повода не надо, чтобы начать крушить, калечить всё почём зря?.. Что делать? А, если бы знать… Не знаю. И я не знаю, что делать. И никто не знает… Или нет, знаю. Знаю. Но знаю только лишь одно – с чего надо начинать… А дальше… Впрочем… Что ж сейчас гадать, что дальше… Дальше будет видно, как там будет и что… Ясно одно: прежде всего надо отнять у них, навсегда отнять ненависть как санкционированный, а нередко и нарочно поджигаемый мотив – неважно, к кому, потому что ненависть по самой своей природе не знает и не может знать никаких пределов и границ. Она – Ненависть с большой буквы, она сама по себе, ей всё равно, кого ненавидеть: сегодня этого, завтра того, послезавтра – вас же самих. И если ненависть – страдают не только он, я, ты. Страдают все: и дело, и люди, и те, кого ненавидят, и те, кто ненавидит, – они-то, кстати говоря, может быть, и больше всех.

Думал он, естественно, в эти дни и о доме, о своих – о том, как им сейчас там без него, как они живут… Признаться, поведение Татьяны с тех пор, как он пришёл в себя и начал кое-что соображать, несколько озадачивало его. Она плакала, жалела его, ходила к нему чуть не каждый день, таскала ему всякую домашнюю еду, и, без сомнения, умри он тогда на операционном столе – она была бы конченый человек. Но в то же время обострённое страданиями ухо его, когда она говорила с ним, сидя обычно рядом с его кроватью, на колченогой больничной табуретке, нередко чувствовало в её голосе какую-то странную удовлетворённость, что-то вроде того, что вот, дескать, дождался, дорассуждался, наконец, – получил своё. Как-то раз даже, когда они по какому-то поводу вспомнили про ту его книгу, лежащую у него в столе, и он размечтался о том, как кто-нибудь из дочерей когда-нибудь, когда его уже не будет, всё-таки её издаст, она довольно резко оборвала его, стиснув ему плечо и придавив его к подушке:

– Лежи… Милосердие… Инструмент… Дурак ты… Блаженный дурак и таким и остался до седых волос… Пороть надо. Ноздри рвать! И ничем другим эту сволочь никогда ты не проймёшь…

Потом начались хождения следователя, адвокатов, родственников этих парней… Помнится, его с самого начала неприятно удивило то, что и следователя, и адвокатов больше всего интересовали не его рассказ об обстоятельствах дела и тем более не его оценка происшедшего, а такие вещи, как сколько бутылок было выставлено на стол на поминках, сколько их, гостей, было за столом и как долго они за ним сидели, где стоял доцент Старков и где стояли он и аспирант, когда подошёл этот мальчишка, была ли у Старкова трость в руках – а известно было, что он прихрамывал и обычно ходил с тростью, – или он оставил её тогда в квартире, и кто первый сдвинулся с места после удара – мальчишка или они, и близко ли они бежали от него, ворвавшись в подворотню, или он был всё-таки заметно впереди них…

В один из дней, отведённых для посещений, его навестила мать этого мальчишки – молодая ещё женщина лет тридцати с небольшим, худенькая, востроносая, вся какая-то забитая, в заштопанной кофте и с давно, видимо, немытой головой. Она пристроила на тумбочке у его изголовья какой-то целлофановый кулёчек и уселась на табуретку у него в ногах, сложив руки в коленях и уставившись глазами в пол. Он молчал, она тоже, не очень, наверное, понимая сама, зачем она пришла и что в таких случаях полагается говорить.

– Простите его, – тихо, почти шёпотом выдохнула она наконец. – Он не злой…

– Я-то прощу… Суд, наверное, не простит, – так же тихо ответил он.

– Он у меня один… И я одна… Отец с нами не живёт… Он раньше был хороший мальчик, ласковый… Соседи никогда не жаловались… Такое с ним в первый раз… Мне и на фабрике обещали, что больше меня теперь во вторую смену ставить не будут. Я теперь все вечера буду с ним…

– Я понимаю… Только меня-то вы зря просите… Вам Алексея Николаевича Старкова просить надо… Он-то, говорят, теперь на один глаз почти ослеп… И суд просите… Но, боюсь, бесполезно.

– Адвокат говорит, есть надежда… Что, может, в колонию и не пошлют… Если докажут, что Алексей Николаевич хотел его побить…

В другой раз, когда он был не один, а с Татьяной, его навестила пара – родители, как он понял, главного из тех шестерых. В отличие от той женщины эти держались много увереннее – по ним уже с порога было видно, что эти-то двое знали, куда и зачем они пришли. Мать парня, судя по налитым, крепким щекам, по объёмистому бюсту и невероятной толщине икр, распиравших её высокие, до колен сапоги так, что они вот-вот должны были лопнуть по швам, по количеству колец на пальцах и высоте шиньона на крашеных и перекрашенных волосах, была явно из торгового мира и была, конечно, главная ударная сила в семье; отец же, худой, угрюмый и, по-видимому, пьющий человек (как выяснилось, мастер из автосервиса), держался всё время как бы за спиной у неё – тоже, несомненно, зная себе цену, но по долгому жизненному опыту предпочитая выставлять всегда вперёд её, а не себя. Войдя, она широко разложила на тумбочке и по подоконнику множество коробок и банок, тут же вызвала из коридора няню и, сунув ей в карман халата какую-то бумажку, послала её ещё за одним графином с водой – для букета цветов, который они принесли с собой, потом, обнаружив, что табуреток в палате на троих не хватает – палата была двухместная, сосед Горта, уже выздоравливающий, в это время где-то гулял, – сама вышла в коридор и притащила оттуда, грохнув им об порог, ещё один стул.

Надо отдать этой тётке должное – она недолго задержалась на всех этих пустяках о погоде, о его здоровье, о том, о сём…

– Александр Иваныч, – придвинулась она поближе к нему: ноздри его тут же ухватили запах крепких, сладковатых духов, перемешанных с таким же крепким запахом пота. – Вы человек образованный, доцент… Так сказать, воспитатель молодёжи… Поверьте, своими руками, кажется, задушила бы мерзавца, даром, что мой сын… Ну, чего ему не хватало? Чего? Из армии пришёл, в техникум пристроили, жениться собрался, в доме всё есть… Живи себе и живи… Нет, водка проклятая, дружки, пропади они все пропадом… И что ж теперь – тюрьма?.. Я мать, понимаете – мать? Разве я могу спокойно смотреть, как погибает сын? Я ж его вынянчила, вырастила, ночей не спала… Из тюрьмы-то, знаете, какие теперь выходят? Что ж я потом-то с ним делать буду?.. И всё из-за чего? Из-за дружков, из-за босяков этих несчастных, будь они прокляты, окаянное отродье… Ведь пропадёт парень, как пить дать пропадёт… Кто бы нас-то с отцом хоть пожалел… А, Александр Иваныч? Слава Богу, врачи говорят, всё обошлось, вы теперь на поправку пошли… Александр Иваныч, просим вас, умоляем… Спасите парня, нас спасите… Вам-то теперь какая корысть его губить? Ну, приключилось несчастье, было… Назад-то ничего уж теперь не вернёшь… Вы поправитесь, опять на работу пойдёте, жизни будете радоваться, дочек растить… А ему – конец? Ведь ему этим летом только двадцать один год исполнился, Александр Иваныч… Он ещё человеком станет, не хуже других… Может быть, мы сумеем как-нибудь договориться? А, Александр Иваныч? Вы в обиде не будете – богом клянусь…

– Подождите, подождите… Я что-то плохо понимаю вас… Я-то чем вам могу помочь?

– Можете, Александр Иваныч, можете… Вы очень можете… Всё теперь зависит от вас…

– Всё? Что именно – всё?

– Как дело повернуть… Если вы признаете, что вы и ваши товарищи сильно выпимши были… И мальчишку этого напугали, погнались за ним… Да ещё если в деле будет ваше заявление, что вы ничего не имеете против них…

– Так… Интересно… – Ему вдруг отчего-то стало весело: ничего не скажешь, молодцы! Эти будут жить… Эти всегда будут жить! Что бы ни произошло… – Надо, значит, чтобы я всю вину взял на себя? Так я вас понял?.. Неплохо придумано… Честное слово, неплохо… А мне, позвольте узнать, в качестве компенсации что вы предлагаете? Так сказать, за любовь договоримся или всё-таки за что ещё?

– Ну зачем же так, Александр Иваныч, – за любовь… Мы люди скромные, положение занимаем небольшое… Но и у нас тоже кое-что есть… Тысячи две мы бы, я думаю, наскребли…

– Две? Всего две? За то, что чуть-чуть было не убили человека?.. Негусто… Прямо скажем, негусто… Как я понимаю, вряд ли больше, чем дают теперь сверху за хороший мебельный гарнитур…

– Какие же две, Александр Иваныч? Две – это только от нас… А другие? Другие-то тоже что-нибудь соберут… Главное – договориться… Но, конечно, если две мало, Александр Иваныч… Если вы считаете, что мало, можно, наверное, будет и три… Сожмёмся, продадим что-нибудь, чего уж там… А, да что о нас говорить…

– Можно и не так, Александр Иваныч, – вмешался молчавший всё это время её муж. – Можно и по-другому. У вас нет машины?

– Ну, нет…

– Мы бы все вместе собрали бы вам на машину. И достали бы вам её… Если и не новую, то это так просто, только говориться будет, что не новая. Отвечаю, я бы вам всё в ней сделал в лучшем виде, никогда бы и горя не знали с ней. И после тоже я бы её обслуживал, прямо ко мне бы и приезжали… Не верите – спросите у людей. Меня знают, ко мне всегда в очередь стоят…

– И так можно, – поддержала она. – Соглашайтесь, Александр Иваныч… И так, и так вы ни с какого боку не внакладе… Человек вы серьёзный, уважаемый. Вам-то что оттого, что парня засудят? А так и вам хорошо… Наверное, года за два ваш заработок, не меньше. И то если не пить, не есть…

Последнее замечание, видимо, и переполнило чашу терпения Татьяны, молча, отвернувшись к окну, сидевшей до этого в углу. Она вскочила:

– Сейчас же… Сию же минуту убирайтесь отсюда вон!

– Почему? – искренне удивилась тётка. Её лицо продолжало выражать полнейшее миролюбие. – Александр Иваныч вон не возражает, слушает нас… Мы с ним про дело говорим…

– Убирайтесь сейчас же! Сейчас же вон! Или я закричу…

– Да что вы, гражданочка, будто с цепи сорвались? Мы же по-хорошему, не чего-нибудь… Что я такого сказала, что вы вскинулись?

– Последний раз предупреждаю – я закричу!

– Александр Иваныч, да что же это такое, в самом деле? Вы же вроде поняли нас… Условия стали ставить…

– Уходите… Она права… Лучше вам уйти…

– Уйти?.. Ну, ладно. Уйдём, – поднялась она с табуретки. За ней поднялся и муж. – Но мы ещё придём. Мы по-другому придём… Не хотите миром? Не надо… Думаете, и на вас никого нет? Найдём! И на вас найдём… Это ещё неизвестно, кто там будет – вы или мой сын… Пьяницы, хулиганы! Напились, на мальчонку навалились, бугаи… Нашли над кем куражиться… Доценты, профессора… Давить вас надо, таких профессоров! Лежишь теперь – и поделом тебе, лежи. Поделом! Твоё счастье, что не сдох… Ничего, сдохнешь, сволочь, дай срок…

Вечером, перед ужином, на полчаса забежала Верочка. Он не раз пытался запретить ей приходить, кроме как по воскресеньям, – достаётся им теперь, бедным школярам: как ни верти, получается полный рабочий день, а им ведь и поиграть ещё во что-нибудь хочется, и на улицу пойти, и с книжкой поваляться, животом на диване, задрав ноги кверху, но она не слушалась его, приходила почти каждый день. Хорошо ещё, что больница была недалеко от их дома, у Петровских ворот, две троллейбусные остановки пешком, а то и того ближе – прямиком через проходные дворы. Конечно, ворчал он больше так, для порядку, на самом-то деле его ужасно радовали её приходы, он ждал их, даже как-то готовился к ним, обдумывал, вспоминал, что ещё они не успели в прошлый раз обсудить, что ещё он хотел её спросить тогда, но так и не спросил… Что ж… Всё естественно… У старшей уже своя жизнь, у неё жених, скоро замуж выйдет, да с ней они не были никогда особенно близки: отец ты – ну, и отец, значит, так надо, а дома ты, нет ли, разговариваешь ли ты или молчишь – твоё значение не в этом, а в том, что ты вообще есть… Ну, а жена… Что ж жена… Чего они с ней не обсудили до сих пор, за их двадцатипятилетнюю совместную жизнь? Чего ещё не сказали друг другу? Всё сказано, всё сказали. И надо благодарить Бога хотя бы уж за то, что им до сих пор ещё не тяжело вместе, что им можно и теперь, под старость, как в былые времена, без всякой натуги посидеть рядом вдвоём и помолчать: ты думаешь о своём, она о своём, и обоим, в общем-то, хорошо…

Верочка, как всегда, принесла с собой кучу разных новостей: на улице выпал снег, только немного, дворники его почти весь уже соскребли; кот дома опять драл диван, мама его отшлёпала, а он обиделся, уполз в дыру под ванной и, как они его ни звали, не вылезает оттуда и всё ещё там сидит; Ларкиного жениха послали на неделю на картошку, а у них билеты в театр, на «Принцессу Турандот», но Ларка её с собой не берёт, говорит, что всё равно не пустят, выгонят с позором, потому что детям можно только после шестнадцати лет… Поговорили и про школу, и про мальчишек у них в классе – какие они все дураки: хоть и воображают, и дерутся между собой, но если учительница их ругает – плачут хуже девчонок, смотреть противно, как в детском саду… Весело они поболтали тогда, хорошо… Но когда ей уже надо было уходить, она вдруг, наклонившись, спросила, глядя ему в глаза серьёзным, недетским, тревожным каким-то взглядом, как будто от его ответа зависело что-то до чрезвычайности важное – важное даже не для него, а для неё:

– Папа, ты их простил?

– Их? Кого их, Верочка?

– Всех этих… И мальчишку этого, и этих, которые тебя избили… Мама говорит, к тебе сегодня приходили от них, просили простить… Ты их простил?

– Не знаю, малыш… Даже и не знаю, что тебе сказать… Может быть, и простил бы. Но я же ведь не один… Другие не простят…

– Другие, другие… Я их не знаю – других…

– Ты понимаешь, какое дело… Ну, допустим… Ну, допустим, я прощу… Хорошо, прощу… Но думаешь, хоть кто-нибудь из них спасибо скажет за это? Не скажут, уверяю тебя, не скажут… Вот в чём всё дело… Только одно и скажут: дурак, лопух, слюнтяй несчастный… Думаешь, мне это не обидно? Что ж я действительно за дурак-то особенный на свете? А?.. Ещё ведь и смеяться будут за спиной: уговорили дурака, обманули, так ему и надо… И никто, малыш, не поймёт… Вот что грустно – не поймёт…

– Я пойму.

– Ты поймёшь… Я знаю, ты-то поймёшь… Но это уж очень немного – я да ты…

– Ты опять про других… А я про тебя… Для себя ты их простил? Или не простишь – никогда и ни за что?

– Для себя? Для себя, Верочка, я давно простил. И не только их… Но разве это изменит что-нибудь? И самое грустное знаешь что? Что я сам искренне до сих пор не знаю, что же лучше: прощать или не прощать? И так плохо, и так плохо… Не знаю, малыш. Ничего я не знаю… Знаю только одно: если кто-нибудь, не дай Бог, обидит тебя – я его убью. Возьму топор и убью… Я, малыш, не шучу. Я правду говорю. И пусть потом делают со мной что хотят… Господи ты Боже мой! Что я такое несу?! Чем я тебе голову забиваю?! Ты бы меня хоть остановила… Ты же маленькая, ты же ведь ещё в куклы играешь…

– Папа, перестань! Я не маленькая… Я давно уже не маленькая… И мы с тобой не про куклы говорим – про тебя… Про тебя и про меня…

– Хорошо. Понял. Больше не буду, не сердись… А теперь иди. Сейчас придут меня колоть, сестра не любит, когда здесь кто-нибудь сидит… Завтра придёшь?

– Приду.

– Только если будет много уроков, ты лучше не приходи. За один день я без тебя не умру…

– Папа, ты говоришь ерунду. Я сказала приду – значит, приду… Маме что-нибудь передать?

– Нет, не надо ничего. Иди…

История эта кончилась так, как она и должна была кончиться: мальчишка попал в колонию для малолетних правонарушителей, его же взрослые дружки получили каждый от полугода до года тюрьмы. Сравнительная мягкость приговора объяснялась тем, что было принято во внимание состояние потерпевших в момент происшествия: следствию и адвокатам удалось в конце концов весьма точно установить количество бутылок, выставленных в тот вечер на стол. На суде встал даже вопрос, учитывая служебное положение Старкова и Горта, о частном определении в адрес руководства факультета; однако судья после оживлённой дискуссии эту попытку отклонил.

* * *

Первое время после больницы ему было всё-таки довольно трудно ходить в университет: быстро уставал, выдыхался, иногда посреди лекции вдруг забывал, что хотел сказать, хотя за двадцать-то с лишним лет должен был бы уж, кажется, знать наизусть, что читал из года в год. Особенно же трудно было по вечерам, когда он садился за свои бумаги и словари: то голова ни с того ни с сего начинала болеть, то появлялась какая-то радуга или рябь перед глазами, или же они начинали неудержимо слезиться… Но потом и это всё наладилось, утряслось…

Вместе с тем именно в это же время он как-то по-новому, не как раньше, стал смотреть на всех этих мальчиков и девочек, которые по утрам молча сидели перед ним в большой, амфитеатром, аудитории на полукруглых скамьях… Кто они? И что можно от них ожидать? Не сейчас, а после, когда его уже не будет… Будут ли они помнить его? И кому из них будет по-настоящему нужно в жизни то, что он им сегодня говорит?

Несомненно одно, думал он: эти мальчики и девочки умнее нас, но умнее каким-то особенным, непривычным для нас умом. Они неплохо, во всяком случае, не хуже большинства из нас, образованны, и не в смысле того, много или мало они прочитали книг, – всего ведь всё равно не прочтёшь, – а в смысле впитывания, всасывания в себя этого прочитанного, усвоения его, органического вплетения опыта прошлых поколений в их повседневное мышление и повседневную жизнь, в их манеру думать, рассуждать, вести себя и дома, и среди чужих. Это уже само по себе важное отличие от нас… И в этом отношении культурная традиция, ослабевшая или ослабленная в нас, в них или уже получила, или, можно надеяться, получит в самом недалёком будущем новые, более основательные возможности не только для восстановления, но и для дальнейшего движения вперёд… Нельзя не видеть также и того, что мягкость, приветливость уже больше не считаются у них за порок, за малоизвинительную слабость, по крайней мере внешне: даже самые напористые из них предпочитают теперь всё-таки действовать не горлом, не в лоб, а осторожно, без видимого нажима, будто стесняясь выйти за рамки того, что ими же самими признаётся сейчас за минимальный предел порядочности – а был ли он вообще в наше время? – и что, пусть и с натяжкой, но всё же укладывается где-то там, поближе к середине, на линии между этими двумя крайними полюсами, выраженными извечной формулой «плохо – хорошо»… Удивительно, – или это просто кажется мне? – но они меньше нашего пьют, меньше повесничают, меньше пропускают лекций: я почти не вижу перед собой опухших физиономий по утрам, а сколько в наше время, хотя бы даже и у нас на курсе, было таких? Они раньше женятся, чем женились мы, нередко даже на первом-втором курсе, раньше обзаводятся детьми, многие из них уже сейчас пытаются подработать, и не на погрузке вагонов, ночью, раз в неделю: нет, они ищут серьёзную, постоянную работу, занимаются переводами, готовят учеников, пробуют писать в газеты, журналы, на радио. И не важно, на каком это всё пока уровне; важно, что это всё-таки не что-нибудь, а творчество, работа, не баловство, а труд…

Да, конечно, всё это так… Всё так… Но с другой стороны, – или я опять ошибаюсь? – поражает их полнейшее, искреннее равнодушие к тому, чем в своё время жили мы, если говорить о нашей умственной жизни. У них чётко: большие, всеобщие проблемы сами по себе, а мы, наша жизнь – сами по себе, и незачем смешивать это всё воедино, всё равно одно от другого не зависит никак. А если большие проблемы достают всё-таки и нас иногда, то только в том смысле, что как бы ухитриться их обойти, как отгородиться, защититься от них или же, на худой конец, если уж от них совсем некуда деться – как бы приладиться к ним, к этим проблемам, чтобы они хоть поменьше мешали жить… Так сказать, здоровый прагматизм, не то слишком детский, не то слишком взрослый – как на него посмотреть… Впрочем… Впрочем, а так ли уж это плохо – это отсутствие интереса, это нежелание переживать из-за того, что всё равно – переживай, не переживай – не находится в твоей власти?.. Это ещё вопрос, огромный вопрос: что надёжнее, что эффективнее – вселенский размах, от края и до края, без вожжей и ограничений, и вместе с тем удручающее пренебрежение к простым будничным делам, к маленьким человеческим добродетелям вроде элементарной порядочности, честности, добросовестности, благожелательности к людям, или же… Или же, напротив, именно эта, так называемая мещанская мораль, у которой, по крайней мере, есть хоть одно несомненное достоинство, выверенное в веках: сколько она обещает тебе, столько она тебе и даёт, не больше, но и не меньше… В тех пределах, в которых человек может, – в этих пределах с него и спрос, больше не нужно… Но и меньше нельзя! Ни в коем случае нельзя! И не такие уж они маленькие, эти пределы: совесть, долг, честная работа, сочувствие к окружающим – это ведь всё тоже они, пределы, и разве не только просто человеку, но и обществу в целом не достаточно их? Не знаю, как насчёт конечных судеб мироздания, а с точки зрения обычного человеческого общежития эти нынешние мальчики и девочки, возможно, и правы… Да-да, пожалуй, действительно правы…


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю