Текст книги "Пашков дом"
Автор книги: Николай Шмелев
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 5 (всего у книги 8 страниц)
Конечно, её можно попять. Человек она неплохой, простой, женщина как женщина, здоровая, по-своему красивая, иногда умная, иногда нет, и взгляды на жизнь у неё простые, понятные: должен быть дом, должна быть семья, дети должны быть сыты и обуты, мужик должен деньги зарабатывать, на то он и мужик, а соседям нечего нос задирать – подумаешь, тоже мне, из грязи в князи, видали мы таких, а если кто против меня, или моего мужа, или моих детей – значит, сволочь, значит, враг, таких надо давить, и нечего сопли разводить на пустом месте… И вообще жил бы ты, Саша, как люди живут, а то торчишь там, неизвестно где, до ночи, другой раз и не дождёшься тебя, свалишься снопом, я ведь не железная, целый день на ногах туда-сюда, попробуй тут, дождись… Жена я тебе или не жена? Что ты молчишь? Молчишь, молчишь, целыми днями или нет тебя, или молчишь… Другая на моём месте небось давно бы сбежала! Это только я такая дура, вышла замуж за такого нескладёху, как ты, вот и сиди теперь целыми вечерами, жди, грызи ногти перед телевизором, дожидайся, пока тебе там в твои игрушки играть не надоест… Послушай, а может быть, всё не так? А может быть, у тебя другая есть? А я, дура, верю, переживаю за тебя… Так или нет? Опять молчишь? Убери руки, я серьёзно спрашиваю: так или нет? Почему у тебя сегодня круги под глазами? Ты же ведь не болен? И от тебя не пахнет – ты не пил…
Но это была, так сказать, основа, природная основа… Конечно же, на неё напластовалось и многое другое – воспитание, образование, общение с другими людьми… Татьяна, например, очень следила за всеми новинками в журналах, бегала по выставкам, любила, чтобы вокруг были люди, много людей, чтобы они сидели, разговаривали, рассказывали что-нибудь интересное, чтобы был стол и чтобы они галдели, спорили за этим столом, а она чтобы участвовала во всём этом – одним словом, чтобы вокруг была жизнь, настоящая жизнь, а не та почти могильная тишина, которую он в отличие от неё так ценил. К тому же с годами его личные связи не только не расширялись, а, напротив, всё больше и больше ослабевали: в итоге, если говорить о нём, то остались лишь двое-трое таких же чудаков, как и он сам, которых он знал ещё со студенческих лет и которые по своему характеру и по своей манере жить давно уже не представляли никакого интереса для неё. Придут, сядут, курят, играют в шахматы, молчат или же залезут в такие дебри, в такой нафталин, что хочется плюнуть и выйти вон из комнаты – неужели это всё действительно интересно им самим? Господи, хоть бы врезали раз по-настоящему, ведь здоровые же мужики, кажется, своими бы руками налила каждому до краёв, только бы их расшевелить, только бы заставить их вспомнить, что есть же в конце концов и кроме всей этой ихней чепухи какая-то иная жизнь… Небожители… Кругом чёрт знает что делается, страдают люди, всякая сволочь лезет отовсюду, подминает под себя всех и вся, а им хоть бы хны…
Пожалуй, только одного из его старых приятелей она и любила – Андрюшеньку К., но этот давно уже был скорее даже не его приятель, а её. Преуспевающий журналист-международник, седые виски, гвардейская выправка, внушительный, но подтянутый жилетом живот, полная благожелательность к окружающим, а к женщинам в особенности, уверенный взгляд, уверенный голос, отменный аппетит, согласие со всем и в то же время лёгкая насмешка над всеми и над всем, в руках всегда цветы, или коробка конфет, или какая-нибудь пустяковина, но привезённая не из Моршанска, а по меньшей мере из Монте-Карло, если не прямо с Гавайских островов… Приятно было на него смотреть, всегда он был весел, добр, всегда приветлив, а от души это было или нет – какая, в сущности, разница? Жаль, что и он в конце концов как-то незаметно почти ушёл из жизни… Что ж, большому кораблю большое и плавание… Что ни говори, а это был всё-таки сравнительно порядочный человек…
И если подумать, то, наверное, именно из-за этого – из-за его, Горта, манеры жить – и начали появляться тогда, ближе к концу 60-х годов, в их доме какие-то странные люди, которых он раньше не знал и на которых он поначалу даже и не обращал особого внимания, будучи уверен, что эти посещения случайны и не сегодня-завтра всё будет опять так же, как и было до них…
Помнится, первыми были две её подруги по редакции, – Татьяна работала в одном известном педагогическом журнале, – ухоженные, интересные, но, судя по всему, одинокие дамы не очень определённых лет. Когда он впервые, вернувшись поздно вечером из библиотеки, увидел их, они и жена сидели на кухне и пили чай: обе дамы почему-то смутились при его появлении, разговор их затих, и они, очевидно, были рады, когда он, после нескольких фраз ни о чём, ушёл тогда к себе спать. Потом за ними потянулись и другие, преимущественно мужчины, и теперь уже нередко, возвращаясь домой, он заставал у себя в гостиной за столом целую компанию, оживлённо беседующую о всяких животрепещущих вещах. Обычно на столе стояли две-три бутылки вина, водка, маслины, пирог, испечённый на скорую руку Татьяной, чайник, их любимые чашки из майсенского сервиза, когда-то привезённого из Германии его отцом, свет был полупритушен, под потолком плавал табачный дым, в углу негромко мурлыкал проигрыватель, иногда разговор нарушал бой больших стенных часов, отбивавших время каждые полчаса, но и после двенадцати никто из них обычно не уходил – как правило, каждое такое заседание кончалось не раньше двух…
– Этот, с бородой, очень хороший художник. Конечно, не выставляется, но покупают теперь все. Даже Костаки покупает, – шептала ему на ухо Татьяна, когда он, притащив из кухни табуретку, усаживался рядом с ней. – Это лингвист, переводчик на английский, перевёл, между прочим, почти всего Пастернака. А до этого не то пять лет, не то семь своих отсидел… А это экономист, профессор, ты как-нибудь поговори с ним, думаю, тебе будет интересно. Он тебе про жизнь многое объяснит…
– И тоже сидел? – спрашивал он.
– Нет, кажется, не сидел… Да какая тебе разница – сидел, не сидел? Интересный человек – и хватит… Почему обязательно сидел?
Бесспорно, это всё был интересный народ. Говорили они смело, резко, размашисто: Бердяев, Оруэлл, Конквест, другие, в том числе и свои, домашние, так сказать, имена так и мелькали за столом, их собственный анализ был беспощаден и порой математически точен – все болевые точки они знали, что называется, наизусть, ответы на вопросы у них были чёткие и, как правило, однозначные: ломать, всё ломать, всё прогнило, всё надо заново, иначе нет никаких надежд, иначе тупик… Ломать – не строить? Демагогия! Нет, чтобы построить, надо прежде всего сломать, именно сломать, всякие коррекции имеют смысл только в том случае, если их конечная цель уничтожить то, что – разве не ясно? – не оправдало, изжило себя, что уже и так обречено… Во всё вложено столько страданий, столько сил? И это устраивает большинство, подавляющее большинство? Ну, что ж, тем хуже для этого большинства! Если его устраивает всю жизнь копошиться в грязи, пить, воровать и ничего не делать – значит, само по себе оно не способно ни на что, значит, кто-то должен вывести его из этого состояния, разбудить, показать дорогу, показать, что может быть альтернатива, может быть иная, более достойная, более осмысленная жизнь…
Он, Горт, обычно мало участвовал в этих дискуссиях, предпочитая не выходить из той роли, которую он сам же себе и определил: чудак, увалень, тугодум – доктор Дымов при своей умной и обаятельной жене. Помимо свойств его характера, объяснялось это ещё отчасти и тем, что ему, человеку, действительно думающему медленно и тяжело, было крайне важно понять не круг этих идей и размышлений, – чего ж тут было не понять, всё это было известно и понятно, можно сказать, ещё с пелёнок, – а самих этих людей.
Как, откуда взялась у них эта размашистость? Эта способность не щадить никого и ничего? Эта слепота, нежелание видеть, что за благородными словами и намерениями вновь, в который раз, маячат кровь и разрушение? Наконец, это легкомысленное пренебрежение к вещам, которые, казалось бы, теперь-то уж должны быть очевидны для всех, – к тысячелетним корням, к урокам и опыту истории, к логике самодвижения такого огромного, такого сложного организма, каким является народная жизнь. Было! Всё было, дорогие мои… И что вы ни делайте, как ни бейтесь, но она рано или поздно всё равно возьмёт своё и пойдёт именно тем путём, каким ей от века только и надлежало идти… К лучшему или к худшему? Ну, это, как говорится, другой вопрос. Лично я, например, уверен, что к лучшему, но это даже и не важно, важно, что иного пути у неё не было и нет: он, этот путь, органически вырос из всего нашего прошлого, из нашего характера, нашего отношения к себе и другим, из нашего – не чужого, а именно нашего – способа жить. Он может не нравиться, этот наш способ жить, согласен, в нём много мрачного, отталкивающего, но он наш, и у каждого из нас есть только один выбор: либо принимай, либо отстранись. Благо, теперь-то этот выбор реален, он доступен для всех: не хочешь? Не приемлешь? Не мешай, отстранись. С голоду не помрёшь…
Интересно, Чаадаева-то из них хоть кто-нибудь читал? Нет, боюсь, что не читали, а если и читали, то не поняли ни строки из него, усвоили лишь, что объявили умного человека сумасшедшим – ещё тогда! – только и всего. А он ведь дело писал, и писал не для кого-нибудь – для них… Грустно, но всё возвращается на круги своя… Как легко они швыряются сотнями тысяч и миллионами – одних туда, других сюда! Как мало им надо, чтобы объявить всю толпу, всю мятущуюся, задавленную заботами, изнемогающую в борьбе за жизнь человеческую массу быдлом, а тех, кто ведёт эту толпу, – негодяями, зажравшимися на дармовых хлебах… И как горят у них глаза, когда мечты их заносят в такую даль, где они уже ясно видят себя хозяевами жизни и человеческих судеб! Безначалие? Нет, не безначалие! Они не за безначалие, они лишь за другое начальство, за начальство, составленное из них самих… О, какими же жёсткими бывают у них иногда глаза, какой металл звучит в голосе, как они точно знают всё, что должно быть! И каким же тошнотворным, трупным запахом тянет в воздухе, когда они произносят даже такие слова, как свобода, равенство, братство, человек… Между прочим, дорогие мои, не такой уж я лопух, как вам кажется: я-то, например, помню – интересно, помните ли вы? – первую выставку этого бородача на Кузнецком мосту, в пятьдесят втором. Помнится, очень тогда его хвалили, и помню две его тогдашние сверхударные вещи, одна, кажется, называлась «Строитель будущего», вторая – «Полёт к звёздам»… Так когда же он лгал – тогда или здесь? И теперь, по-вашему, я – я должен верить ему?!
– Вы же, Александр Иваныч, историк, следовательно, рационалист, – говорил ему, бывало, этот профессор, пожилой, нервный, дёрганный человек, преподававший политэкономию в каком-то техническом институте. – Как же вы можете искать объяснений и оправданий необъяснимому? Тому, что за пределами всякого здравого смысла, что алогично по самой своей сути? Какая, какой системе, скажите, угроза – приусадебный участок? А сколько сил мы до сих пор тратили и тратим на эту бессмысленную войну с ним? Вместо того чтобы сделать его ещё одним источником богатства нации? Нам же есть нечего! А мы?! Ну, нажил лишнего – так налогом его подстриги, вместо того чтобы воевать с ним. И тебе хорошо, и ему хорошо… А такую сценку вам видеть не доводилось? По подземному переходу бежит, выпучив глаза, старуха с корзинкой флоксов, а за ней два здоровенных лба, и оба с кобурой на боку? Эти-то силы мы на что тратим? Кому она помешала, эта старуха? Что, у нас других проблем нет, как только гонять её почем зря?
– Я это не оправдываю. И оправдать, естественно, не могу, – отвечал Горт. – Более того, то, что вы говорите, совпадает с моими собственными размышлениями. Я даже когда-то пытался писать о подобных вещах. Совсем недавно пытался, всего пару лет назад. До сих пор в столе лежит… Но если не оправдать, то объяснить это я, мне кажется, могу… Во-первых, у алогичности тоже, как правило, есть своя логика, и, хочешь не хочешь, с ней тоже приходится считаться. Если задача – стабильность, равновесие, а равновесие, как известно, вещь чрезвычайно хрупкая, то на каком-то этапе, как это ни дико звучит, и старуха-цветочница тоже может быть угрозой. Пусть кажущейся, но угрозой. Устоится всё, утвердится окончательно – тогда и о ней можно будет забыть… А во-вторых… А во-вторых, у всякого явления или движения тоже ведь есть своя инерция… Сколько десятилетий мы воевали с этой старухой? Зря? Конечно, зря. Но одним указом эту войну не остановить. Целый слой людей вырос и утвердился на этом, их тоже надо развернуть на другое, им тоже надо дело найти… Погодите, придёт и этому черёд…
– Доки солнце зийде, роса очи выисть… А? Ведь не новая мысль, Александр Иваныч, как вы считаете?
– Что делать?.. У истории свои темпы. И подгонять её – напрасный труд… Тоже ведь, согласитесь, не новая мысль…
– Ах, Саша, Саша… «Какое, милые, у нас тысячелетье на дворе?» И как тебе это удалось – достичь такой нирваны, живя в Третьем Неглинном, бывшем Нижне-Кисельном переулке, в городе Москве, в одна тысяча девятьсот шестьдесят восьмом году? Может, поделишься секретом, а? – сейчас же откликался на это другой их постоянный теперь гость, единственный из присутствовавших, кого он знал ещё раньше: учились когда-то вместе, в параллельных классах, потом он как-то потерял его из виду почти на два десятка лет… Нелёгкую, как оказалось, дорогу выбрал себе этот человек: окончил медицинский институт, работал врачом, потом увлёкся каким-то таинственным направлением в восточной медицине, дальше – больше, бросил клинику, бросил дом, семью, стал уже даже не врачом, а по существу, бродячим проповедником какой-то мало кому понятной пока религии и теперь был, что называется, полностью на вольных хлебах – сам себе хозяин, ни кола ни двора, ни начальства, ни семьи, куда хочешь, туда и иди, где хочешь, там и живи… Живи, проповедуй какого-то своего, нового бога, только не очень попадайся на глаза властям… Они, как известно, неорганизованности не любят, на бога-то им наплевать, а вот если шатается беспричинно человек туда-сюда…
– Поделюсь, друг мой, Константин Иваныч, – в тон ему отвечал Горт. – Отчего ж не поделиться? Поделюсь… Поменьше бы надо человечество спасать… Побольше бы надо думать о тех, кто рядом, кому без тебя не прожить… И о себе. И о себе тоже думать… Может быть, главное-то зло – не в человечестве? Может быть, оно в тебе, во мне, в каждом из нас, кто здесь сидит?
Прошло, однако, какое-то время, и он начал замечать, что за столом у них собиралась не просто компания симпатизирующих друг другу людей: нет, это было, несомненно, нечто большее, только вот что конкретно – тогда, по крайней мере, он не смог бы объяснить. Иногда он перехватывал обрывки каких-то фраз, которые можно было истолковать как деловые сообщения или даже поручения то одному, то другому из сидевших за столом; не раз, обычно на журнальном столике в углу – видимо, читали до его прихода – он находил потрёпанные, явно прошедшие через многие руки листки, либо посвящённые какому-нибудь обиженному властями лицу, либо в форме хроники всего происшедшего в этой области за тот или иной срок; иногда у них в доме появлялись и новые личности – всё больше какие-то хмурые, настороженные юноши, по-видимому, без определённых занятий, которых представляли обычно или с улыбкой – вот познакомьтесь, наш новый Ломоносов, тоже из Холмогор, пешком пришёл, – или просто, как факт: двоюродный брат из провинции, проездом, деваться ему некуда, если не возражаете, пусть с нами немного посидит…
Признаться, иногда ему, Горту, до боли бывало жалко всех этих людей, особенно молодых. В их резких, подчёркнуто независимых голосах ухо его частенько – и очень явственно! – слышало какую-то странную растерянность, неприкаянность, какую-то давнюю, идущую издалека жалобу, обращённую к кому-то, кто мог бы терпеливо, не сердясь и не бранясь, хотя бы однажды выслушать их, выслушать то, что наболело – про самого себя, про свою нескладную, никак не получающуюся жизнь, про тех злых людей, которые когда-то обидели их и продолжают обижать…
Разве так уж трудно было бы при желании, думал Горт, понять этих неприкаянных молодых людей, обласкать их, смягчить, помочь им как-то с толком устроить свою жизнь? И разве представляло какую малейшую трудность устроить хоть одну выставку этому художнику? Ну, стал человек вместо строителей будущего писать берцовые кости на красном фоне – ну так и что? Кому от этого плохо? Не нравится – не смотри. Нет, бульдозером по мольбертам, по холстам… Зачем?! И разве трудно было дать высказаться на страницах какого-нибудь журнала этому профессору политэкономии? Ведь он же за дело болеет, за дело – не за пустяки! А вдруг и скажет что-либо путное, нужное всем?.. И если уж на то пошло – разве так это немыслимо, так невозможно было принародно, в полный голос, попросить прощения у всех тех, кто ни за что ни про что попал в своё время под безжалостное сталинское колесо? Ведь вы же даже сами тогда ещё, в начале 60-х годов, собирались памятник поставить в Москве, по крайней мере тем из них, кому так и не посчастливилось уцелеть…
Но это сочувствие к ним, к своим гостям, держалось у него, по чести говоря, обычно недолго. Так, уколет что-то в сердце, защемит, напомнит что-то давнее, больное, знакомое и ему – и пройдёт… А пройдёт скорее всего потому, что каждый из них, включая и вновь прибывших, за вечер хоть раз да должен был обязательно сказать что-нибудь такое, отчего его, Горта, сразу охватывала тоска… Что-нибудь, из чего всем вокруг должно было стать сейчас же, немедленно ясно и понятно, что и он, этот человек, тоже лидер, тоже ведущий, и ему тоже известна истина, скрытая или скрываемая от всех других – от улицы, от толпы, от всех тех, безликих и бесчисленных, кого, по их мнению, полностью подмяла под себя и подчинила нынешняя жизнь…
Но больше всего его, однако, раздражало даже не это, даже не сама обстановка в доме, а, как он вскоре понял, один, вполне конкретный человек в ней – лингвист. Это был высокий, сутулый мужчина лет сорока, костистый, жилистый, с вздувшимися венами на руках, почти уже седой, с низким лбом, жёстко обтянутыми скулами и немигающим взглядом неподвижных глаз. Угнетало в нём всё: как он сидел – твёрдо, основательно, попробуй такого сдвинь; как он слушал других – холодно, молча, не позволяя себе шевельнуть даже мускулом на лице и не отводя от говорившего глаз; как он улыбался, не размыкая губ; как отвечал, если обращались напрямую к нему – не сразу, нехотя, будто роняя камни, а не слова.
Многое, видно, прошёл человек, думал Горт, глядя на него. Всё прошёл… И голод, и нары, и лесоповал, и замерзал, и бит бывал, наверное, неоднократно смертным боем, и ножом за жизнь свою отбивался, и если что опять – такой уж не погибнет, не сдастся, выживет, куда бы ни попал, разве что только сразу в расход… И такого теперь уже ничем не умолить, не уговорить… Да, но как же Пастернак? Ведь он, как они говорят, перевёл его почти всего?.. «Мирами правит жалость…» Ах, Борис Леонидович, Борис Леонидович… Какая же ирония судьбы! Если бы ты знал, у кого, в чьём обиходе теперь эта твоя, может быть, самая великая по отчаянной смелости своей мысль из всех, когда-нибудь произнесённых на земле…
Несомненно, лингвист был главным среди них. Даже художник – бурбон, грубиян, то и дело толкавший стол своим толстым животом, не умещавшимся у него на коленях, и вечно либо с порога уже пьяный, либо напивавшийся к концу вечера – даже и он относился к нему с явным почтением и ни разу не задрался с ним… Хуже всего, однако, было то, что, как он, Горт, видел, и Татьяна тоже уже каким-то образом попала в зависимость от этого человека. Достаточно было одного его взгляда – и она обрывала только что начатый и, казалось бы, совершенно безобидный разговор, или, смутившись, начинала сновать туда-сюда из кухни в комнату и обратно, переставлять посуду, искать что-то явно ненужное в шкафу; когда же она слушала его, глаза её загорались, делались влажными, губы потихоньку раскрывались, шея, лицо вытягивались вперёд, пальцы вздрагивали, переплетались или же, словно в лихорадке, начинали мять и комкать платок, зажатый в кулаке… И не раз он замечал, что и после того, как они уходили и в доме устанавливалась тишина, она, прибрав со стола, долго ещё сидела на кухне – одна, не зажигая свет, в темноте…
Однажды, когда Горт, как всегда, часов около одиннадцати вернулся домой, он застал их, Татьяну и лингвиста, вдвоём: они сидели в креслах у журнального столика, перед ними стояли два стакана и только что начатая бутылка шампанского, атмосфера в комнате была тихая, покойная, и он, чтобы не быть невежливым, тоже подсел к ним, хотя, конечно, если бы не именно этот человек, он, наверное, предпочёл бы просто пройти к себе и лечь спать. Разговор крутился вокруг стихов, это было всё-таки небезынтересно для него, лингвист зло и компетентно высмеивал кого-то из нынешних крикунов – вернее, всех их сразу чохом. Горт, хотя в душе и был согласен с ним, из духа противоречия стал возражать, беседа оживилась, голоса стали звучать громче, Татьяна тоже ввязалась в спор, конечно же, на стороне гостя – и незаметно как, само собой, от стихов они опять свернули на большие проблемы, на то, что в жизни вообще не так и что надо для того, чтобы было так, как оно должно быть.
– Понимаете, Анатолий Сергеевич, вот вы говорите: преобразовать, изменить… – тщательно, осторожно подбирая слова, говорил Горт. – А кто, позволительно спросить, будет преобразовывать? Вы? Вы и ваши товарищи?
– Мы… Или не мы, но другие – такие же, как мы…
– Так. Понятно… В связи с этим, должен вам признаться, у меня иногда возникает один вопрос… А среди вас кто, так сказать, впереди, кто лидер? Вы, или ваш этот друг – художник, или экономист, или ещё другой кто-нибудь?
– По-видимому, я… А что? Какое это имеет значение? Не я – так другой…
– Подождите, подождите… Имеет, очень даже имеет… Значит, если я вас правильно понял, у вас тоже, говоря на нынешнем языке, есть свой председатель, свой зампредседателя, свой заворготделом, свой инструктор или, как там его, референт? А когда-нибудь будут и своя уборщица, и свой вахтёр? Так?
– Ну, так… Если других слов вы не знаете – что ж, сгодятся и эти. Дело в конце концов не в словах… А разве может быть по-иному? Вы разве знаете какой-нибудь другой путь?
– Минуточку, прошу вас… Сейчас мы не об этом. Сейчас мы о другом… Значит, если так, то вы, лично вы, Анатолий Сергеевич, играете не только за себя, но и за других тоже? И вас не смущает, что никто вас на это не уполномочивал, никто вас об этом не просил? Вы никогда не задавались вопросом: имеете ли вы право играть не только за себя, но и за других? Имя которым – легион?
– Легион… Если бы – легион… Так, значит, не верите, Александр Иваныч?
– Кому?
– Нам, мне…
– Нет, не верю. Извините меня, но не верю…
– Хорошо, нам вы не верите… А кому вы тогда верите, если так?
– Никому… Никому, кто играет не за себя, а за других… Хотите знать, кому я действительно верю? Тому буддийскому монаху во Вьетнаме, который облил себя керосином и сжёг на площади, на глазах у всех… Только ему, пожалуй, и верю…
– Вот вы, значит, как… – вздохнув, лингвист медленно, согнувшись, приподнялся с кресла, ткнул окурок в пепельницу, придавил его, повертел туда-сюда, потом распрямился во весь свой рост и отошёл к окну. Какое-то время он стоял молча, повернувшись к ним своей сутулой спиной и постукивая пальцами по подоконнику. В комнате установилась гнетущая тишина, было слышно, как тикают часы и как бормочет что-то там своё радио у соседей за стеной…
– Вот вы, значит, как… Выходит, по-вашему, Александр Иваныч, я тоже негодяй? Что ж не договариваете? Так?.. Ну, а теперь моя очередь спрашивать… Что вы знаете про меня? Вы, проживший всю жизнь как у Христа за пазухой? Страус, уткнувший голову в песок?.. А то, что у меня уже в двадцать лет не было зубов – это вам о чём-нибудь говорит? А этот шрам, от ключицы до ключицы – он, по-вашему, откуда взялся? Может, вам показать ещё и отмороженные пальцы на ногах? Или поверите и так?
– Не стоит, Анатолий Сергеевич. Право, не стоит… Поверю и так… Но ведь не об этом сейчас разговор…
– Не об этом? Ах, не об этом… Тогда о чём?
– О том, что каждая действительно крупная перемена – это прежде всего миллион вакантных мест. И, как я понимаю, лучшие места в этом случае уже зарезервированы – для вас и ваших друзей… Ну, а другим как быть? Нам с Татьяной, например?
– Тебе… Тебе, шкура… – пальцы гостя, хрустнув, стиснули на секунду край подоконника. Потом, помедлив, с усилием он оторвался от окна и шагнул к столу. Тяжёлое, из ноздрей, дыхание опалило Горту лицо, и он невольно дёрнул головой: лоб, стиснутые губы и холодные, ещё более бесцветные от бешенства, чем всегда, глаза теперь были прямо перед ним, вернее, сверху, над ним, поскольку он продолжал сидеть. – Тебе мы тоже место найдём… Моли бога, если действительно сжалимся – возьмём вахтёром… И за это-то… И за это-то ещё поползаешь в ногах… Вахтёр… Это ещё будет счастье для тебя, если вахтёр…
Глухо стукнула входная дверь – гость ушёл. Они с Татьяной долго ещё сидели потом друг против друга: она плакала, он молчал. Потом она встала, составила со стола посуду на поднос и ушла на кухню. Было около двенадцати. Понимая, что ему теперь не скоро уснуть, он достал с полки какой-то средневековый роман и погасил большой свет… Больше этих людей у них в доме не было, по крайней мере при нём. Татьяна, надо отдать ей должное, выплакавшись тогда вволю, больше уж ничем не напоминала ему о них, и если он потом что-либо и знал или слышал о её прежних друзьях, то знал не от неё, а по газетам или стороной. Говорили, что кое-кто из них в начале 70-х годов эмигрировал; во всяком случае, разговоры об этих людях и в прессе, и в московских домах вскоре начали стихать и постепенно сошли на нет… Да, бесспорно, интересный был народ. Но… Но, как оказалось, жидковат.
* * *
Что же ещё было потом, после того столкновения у них в доме? Многое было… Было и хорошее, было и плохое, было и такое, что он и сейчас не мог бы сказать – благодарить ли за это судьбу или же, наоборот, сетовать на неё… Что такое, например, была та встреча в каталоге, у столика библиографа, той же зимой, чуть было не перевернувшая тогда всю его жизнь?.. А… Даже о таких вещах, касающихся лишь его одного, человек не может ничего с уверенностью сказать… Так как же можно тогда утверждать, что ты знаешь, что лучше, а что хуже для других?..
Что-то он такое нужное искал в тот вечер, статью или комментарий какой-то – неважно, сейчас уже не вспомнишь, всё-таки прошло уже столько лет… Просмотрев и алфавитный, и систематический каталоги и не найдя в них ничего, он решил обратиться к дежурному библиографу – кто знает, может быть, помогут, ведь у них какая-то своя система поисков, и не раз он убеждался, что даже и очень специальные вещи не так уж трудно было найти, если за дело брался знающий эту систему человек. В углу, в конце балюстрады, за отдельным столом, так, что её видно было отовсюду, сидела, склонившись над книгой, женщина в цветастой шали, наброшенной на плечи: лица её он сначала не разобрал, только издали ещё заметил её чёрные волосы, расчёсанные на пробор и собранные в узел на затылке, и большие, чуть притемнённые очки – такие тогда только входили в моду. Подойдя к её столу и постояв немного около него, – она всё ещё не поднимала головы, – он осторожно кашлянул в кулак:
– Здравствуйте…
– Здравствуйте… – оторвавшись от книги, дружелюбно, профессионально благожелательным тоном ответила женщина и подняла на него глаза. – Извините, увлеклась… Я могу быть чем-нибудь полезна вам?
Он похолодел. Сердце застучало, ладони сразу стали мокрыми, что-то сдавило грудь: он хотел схватить воздуха – и не мог…
– Лёля… – наконец выдавил он из себя.
– Саша… Ты… Господи… Не может быть… Неужели… Неужели – ты?!
И всё – будто и не было этих четырнадцати, да нет, уже четырнадцати с лишним лет…
Сколько же им было тогда, когда они расстались? Двадцать два. Значит, теперь ей как минимум тридцать шесть. Но как же она сумела так сохранить себя? Те же волосы, те же длинные стройные ноги… И ни морщинки на лице, когда она снимает очки… Или это всё чудеса косметики? Раньше, помнится, она не подводила так явно глаза… Но и это ей идёт – синий тон, синие глаза… Губы, как всегда, полуоткрытые, родинка слева на подбородке, улыбка такая же, как тогда… Бог ты мой, и та же серебряная побрякушка на груди – неужели и это ещё с тех времён?.. Лёля, Лёля, где же ты была все эти годы? И почему всё было без тебя? Или и не было ничего без тебя, и это всё был только сон, длинный, мутный сон, а теперь я проснулся, и всё опять, как было тогда, и ты опять здесь?
Она куда-то сбегала – видимо, отпросилась, он сдал книги, и через пять минут они были уже на Моховой. Было около восьми, шёл снег, у стоянки такси чернела очередь – нет, ждать они не могли. Автобус? К чёрту автобус – автобус тоже был сегодня не для них… Молча, быстро, скользя и прижимаясь друг к другу на плохо вычищенных, бугристых от наледи местах тротуара и мостовой, они перебежали на другую сторону улицы – аптека на углу, помнится, тогда ещё была, обогнули Александровский сад, прошли из конца в конец Большой Каменный мост – навстречу ветру, уткнувшись носами в воротники пальто и не поднимая головы, потом свернули на безлюдную Кадашевскую набережную – быстрей, быстрей, только осторожно, здесь очень скользко, чёрт, хоть бы посыпали песком, потом в Лаврушинский, потом налево, уже задыхаясь, ещё одним переулком на Ордынку – и вот он, её дом, флигель, садик перед ним в снегу, дорожка вокруг, скамейки, сугробы в человеческий рост… Какой же он, оказывается, маленький, этот садик, а казался когда-то таким пустынным, большим… Вот и подъезд, так же плохо освещённый, как и тогда, и широкая, в два пролёта лестница на второй этаж, и та же дверь, обитая чёрной кожей, и таблички около неё… А в коридоре уже не одна лампочка – три, и не голые, а под стеклянными колпаками, и никакой рухляди по стенам уже нет, только чей-то огромный сундук как стоял тогда в передней, так и стоит… И белый рояль в комнате с поблескивающими в полутьме подсвечниками на нём, и длинные кисейные занавески, и фотографии пятнами на стене, и овальный, под скатертью, стол, и всё тот же фонарь за окном… Не надо, Лёля, не зажигай свет, здесь так хорошо, дай мне вспомнить, дай мне постоять в темноте… Мне только провести ладонью по твоим волосам, почувствовать холод твоей щеки, мне так немного надо, если бы только знала… Если бы я сам это знал тогда, когда можно ещё было всё спасти…