Текст книги "Судьба открытия"
Автор книги: Николай Лукин
Жанр:
Научная фантастика
сообщить о нарушении
Текущая страница: 23 (всего у книги 39 страниц)
3
Осенью Васька Танцюра поступил работать на шахту. Ему исполнилось одиннадцать лет. Должность его называлась: лампонос. Он носил по шахте зажженные запломбированные лампы, по пять штук в каждой руке. Если у кого-нибудь из рабочих лампа потухала, Васька обменивал ее на зажженную: пользоваться спичками под землей нельзя – в воздухе рудничный газ, может получиться взрыв.
Шахтеры любили маленького лампоноса, знали, помнили, что паренек – внук старика Танцюры. А Петька Шаповалов начал завидовать своему приятелю. Он не догадывался, как болят у Васьки руки – нелегко целую смену носить столько ламп; как хочется спать по утрам, когда гудок зовет на работу; какими длинными, тесными кажутся эти штреки и квершлаги и как жутко по ним идти, если идешь один.
Петька видел: Васька приходит домой, словно настоящий взрослый шахтер, солидно усаживается за стол; бабка Танцюра суетится – подает ему борщ или вареную картошку с салом, кладет перед ним краюху хлеба. И случалось – правда, не очень часто, не каждый раз, когда Петька бывал у Танцюр, – Васька по-хозяйски его приглашал:
– Сидай и ты. Ладно. Бери ложку.
Бабка тогда отрезала еще кусочек хлеба.
Пришла зима – совсем распалась дружная компания. Данилка Захарченко с матерью уехал в деревню. А с Васькой теперь Петька встречался все реже и реже: идти к Танцюрам далеко, одежда у Петьки плохая – холодно бежать по улице. И Ваську будто подменили. Едва приходит с шахты и поест, сразу же укладывается спать.
На дверях конюшни вырос иней, точно белый мох.
По вечерам в проходе между стойлами горела тусклая электрическая лампочка, освещала спины и хвосты лошадей. Такая же лампочка горела в комнате Черепанова. Лошади жевали сено, вздыхали, постукивали копытами. В комнате жарко топилась круглая чугунная печь. Иногда вокруг этой печи собирались спасатели – люди новые, поступившие на спасательную станцию недавно. Приходил и Макагон; Терентьев теперь назначил его инструктором вместо Галущенко.
Его предсказания о неминуемом призыве всех в солдаты не сбылись. Шахтеров оставили на месте: пусть добывают уголь. Лишь немногие с шахт ушли на фронт, главным образом те, от которых начальство хотело избавиться, которых считало смутьянами и подстрекателями. Например, был призван Потапов из механической мастерской. А спасатели остались на руднике все до единого. И Черепанова, конечно, не взяли: кому нужен хромой вояка!
Печь раскалялась докрасна. Подбрасывая в открытую топку уголек за угольком, Петька прислушивался к разговорам взрослых о войне. Рассказывали о знакомых солдатах: то того убили, то этого ранили. Почти у каждого спасателя на фронте оказался родственник – брат, дядя, шурин. Изредка от них приходили письма. Письма здесь же, у печки, перечитывали вслух. Рассказывали о русском генерале, который застрелился, – немцы окружили всю его армию. Говорили, что на позициях вообще дела плохи – и ружей не хватает, и патронов, снарядов нет. Шептали, что жена Николая – немка и немецкому царю сродни: жалеет своих больше, чем русских, выдает им русские военные секреты.
Петьке было скучно. Ему хотелось, чтобы скорее лето настало. Летом, думал он, можно по степи бегать, либо к Танцюре пойти, или – на «Магдалине» есть такой Алешка, к нему можно… Все-таки лучше, когда на дворе тепло. Летом, если до деревни дойти, там горох растет в огородах…
А весной Черепанов сказал:
– Стало быть, работать пойдешь.
– На шахту? – спросил Петька. Подумал: «Лампоносом» – и обрадовался.
– Какая тебе шахта? – рассердился Черепанов. – Вот тебе шахта! – и ткнул пальцем в сторону, где висел кучерской ременный кнут. – Видел? Как я тебе замест родителя, царствие небесное…
Конюх по-своему заботился о судьбе мальчика. Не раз советовался об этом с женой. Шахты он боялся: помнил о взрыве на Харитоновке, свежо было в памяти несчастье на «Святом Андрее». Пусть, решил он наконец, Петька идет в услужение к купцу. На Русско-Бельгийском руднике богатый лавочник Сычугов ищет расторопного мальчика. «В аккурат, – решил Черепанов, – случай удобный. И хлопец, в аккурат, на возрасте. Послужит – приказчиком станет, грамоты бы ему только малость. Погляди, еще шапку будут перед ним ломать».
Через неделю Алексей Прокопьевич Сычугов смотрел на Петьку из-за конторки и говорил ласковым голосом:
– Ты, миленький, слушайся, слушайся… А то бог покарает. Не слушаться хозяев – великий грех. Кто грешит, тех мы плеточкой чик-чик! – Он жестом показал, как это делается. Улыбнулся, будто речь шла о чем-то приятном. – Чик-чик! Стараться будешь – гривенник подарю за усердие… Ступай, миленький, на кухню, ступай. А в лавку, запомни, тоже входить нельзя. И в комнаты нельзя. Нечего там!.. Ну, иди, милый. Старайся, Бог труды любит.
Голова у лавочника была круглая, лицо бледное, изрытое оспой. В комнате стоял пузатый комод, на нем – зеркало, в углу – граммофон с ярко раскрашенной трубой. Богатство, какого Петька раньше не видел. На окнах – кисейные занавески, за окнами – улица, в конце ее – степь, дорога к «Магдалине».
В кухне Петьку встретила старуха с тонкими поджатыми губами, теща Алексея Прокопьевича:
– Страдалица я несчастная… О боже, каков сморчок!.. Ставь, мокроносый, самовар, потом картошку будешь чистить… Что же ты делаешь, что ты делаешь, негодяй? Самовар распаяется. Воду лей сначала!.. О-о, боже, с тобой тут! Вынеси помои, угля набери. Да побыстрей, бегом!.. Вот, господи, наказание!
И так пошло: каждый день от зари до зари.
Глава VII. В поход
1
– Мемуары сочиняете, – зевая, протянул штабс-капитан Соковнин. – Как не надоест только! Ну, помогай вам бог, – сказал он, словно похлопал по плечу, и, распахнув дверь, вышел из блиндажа.
В блиндаж ворвалась полоса дневного света, но дверь закрылась – снова стало темно. Порыв ветра заколыхал пламя свечи. Промозглые бревна, чуть белевшие в полумраке, еще сильнее запахли плесенью.
За грубо сколоченным столом сидел человек; сейчас он остался один. На нем солдатская шинель с офицерскими погонами. Свеча тускло освещала стол. Офицер склонился над тетрадью, писал, сжимая пальцами карандаш; бумага была влажной, и каждая написанная буква врезалась в нее глубоким отпечатком.
Он перевернул страницу. Закончил фразу: «…найдет химик в этих заметках, если меня убьют на войне».
Прислушался: шуршащий звук, будто птица машет крыльями, рассекает воздух. Тотчас грохнуло поблизости – взорвался немецкий снаряд. Куда этот снаряд? Который по счету сегодня?
«Секрет его открытия, – продолжал он выводить карандашом по сырой бумаге, – граничит с тайнами живых зеленых листьев. Во-первых, растение усваивает углекислоту, соединяет с водой – создает из них углеводы. Во-вторых, в растениях происходит другой, никем не разгаданный еще процесс…»
Молодой учитель Григорий Иванович Зберовский был мобилизован в Яропольске вскоре после начала войны. О том, чтобы он был призван, позаботился инспектор гимназии: учителей тогда, как правило, на войну не призывали. А на позиции он попал, лишь окончив школу прапорщиков, уже к концу пятнадцатого года, когда русские войска сдали Варшаву и отступали по Польше.
К войне он отнесся сразу с глубокой неприязнью. Надев впервые гимнастерку с офицерскими погонами, он посмотрел на себя в зеркало и саркастически усмехнулся. Той осенью, кстати, не затихли еще разговоры об измене военного министра Сухомлинова, оказавшегося немецким шпионом. Царица – немка, военный министр – шпион. И зачем эта война, никто толком сказать не может!
Бригада, где Григорий Иванович прослужил уже четырнадцать месяцев, держала оборону в самой глуши Пинских болот. Что ни день – хоронили убитых, провожали в тыл раненых. Окопы заливало водой, в блиндажах стояли вонючие лужи. Вместо оружия, вместо одежды, обуви в армию привозили царские подарки: вагоны медных нательных крестиков и маленьких штампованных, как тощие овальные монетки, икон.
Шинель никогда не просыхала. Зберовский был простужен, чихал, кашлял. Шла вторая зима его фронтовой жизни, вторая зима бессмысленного сидения в окопах. Временами он думал так же, как его солдаты: хорошо бы ударить кулаком по жирному лицу полковника Адамова, тупого алкоголика, спьяну посылающего людей под пули, плюнуть на эту дурацкую войну, на эти проклятые болота, уйти куда глаза глядят. По временам ему казалось, что все катится в пропасть, что человечество сошло с ума, что будет величайшим счастьем, если он попадет еще когда-нибудь в тишину химической лаборатории, поставит перед собой колбы, приготовит растворы, сможет спокойно заняться сложными преобразованиями органических веществ.
Сейчас он пишет в блиндаже. Опять – на этот раз очень громко – раздался взрыв. Желтый огонек на столе точно сдунуло ветром. С потолка посыпались комья. Зберовский нащупал в темноте спички, зажег погасшую свечу.
То, о чем он пишет, – только его умозрительные построения. Пока ему не удалось все это проверить опытом. Однако тут – его большая мысль, выношенная им и за годы яропольского учительства, и в школе прапорщиков, и уже здесь, на фронте.
Когда-то, по совету профессора Сапогова, он пытался усовершенствовать давно известный процесс гидролиза клетчатки: для промышленности такой процесс пока еще невыгоден. Но гидролиз дает возможность получать из древесины лишь глюкозу и смесь подобных ей простейших сахаров, и ничего другого больше.
А теперь Зберовский видит в химическом преобразовании клетчатки гораздо более широкую задачу. Обосновывая мысль, он как бы заглядывает в живое растение – берет для примера, скажем, картофель. Днем в листьях картофеля образуется крахмал. Крахмал тверд и нерастворим. Ночью же зерна крахмала неведомым путем превращаются в сахар и в виде раствора переходят из листьев в клубни. Там сахар снова становится твердым, нерастворимым крахмалом. Во всяком растении, пока оно живет, идут превращения углеводов из одних форм в другие. Так растут деревья: крахмал, образующийся в листьях, на какое-то время принимает форму сахара, перемещается по дереву, а далее – из сахара возникает древесная клетчатка. В живом дереве основная схема превращений идет от крахмала к клетчатке.
Зберовский пишет о такой своей идее: изучив природную схему превращений углеводов, человек мог бы искусственно повернуть эту схему в обратную сторону – а именно, обрабатывая древесину, получать в заводских условиях огромные количества крахмала. Любое дерево для человека может превратиться в хлеб.
Сверкнул дневной свет. В дверь блиндажа всунулась голова в папахе:
– Ваше благородие, записка вам от его высокоблагородия.
«Со взводом ваших саперов, – было сказано в записке, – немедленно восстановите бруствер, разрушенный прямыми попаданиями…»
Григорий Иванович убрал тетрадь, вышел и спустя пять минут уже рассматривал разбитый снарядами участок. Таял смешанный с мокрой землей снег – не было не только бруствера, не было самой траншеи. Траншея начисто засыпана.
Саперы, которых он привел, перебежали через открытое место, залегли на дно воронки.
– Господин прапорщик, поосторожнее! – предостерег его один из солдат, Потапов, в прошлом донецкий шахтер с шахты «Магдалина».
– Погоди! – ответил Зберовский.
Он хотел выяснить, есть ли смысл начать работу с двух сторон одновременно. Пополз, прижавшись к земле, черпая в рукава шинели полужидкую грязь.
Через несколько метров лежа огляделся. Вблизи – отдельные редкие елочки, подальше – темное пятно леса. Обманчиво мирный пейзаж. И тут же Зберовский забыл о пейзаже, бруствере, саперах. Непонятно, что произошло. Перед глазами – стена яркого голубого пламени.
На миг мелькнуло: стена стоит плотная, весомая и меркнет, как остывающая печь. В ушах оглушительный гул колоколов. Потом посыпались искры, мир взвился в урагане. Все провалилось в беспробудный сон.
2
Только в госпитале, много времени спустя, он узнал, что был тяжело ранен и контужен при взрыве снаряда.
Из фронтового госпиталя его перевезли в Москву.
Как сквозь туман, доносились звуки «Марсельезы».
Медленно возвращалось здоровье. Шли месяцы. Зберовскому сделали операцию, другую, третью. Сестры милосердия – чаще других по-матерински заботливая старушка Глафира Сергеевна – кормили его с рук, перестилали постель, позже – выводили гулять в садик при госпитале.
С выздоровлением приходило чувство тревожной радости, к которому нелегко было привыкнуть, – ощущение того, что и люди вокруг, и Россия, и все события в стране уже не прежние, а качественно новые. Революция свершилась. Рухнул опостылевший царский режим.
Летом у Зберовского шли жаркие беседы с его соседями по палате.
И было же о чем побеседовать! Странные настали дни: Николая Романова с семьей везут в ссылку в Тобольск; генерал Корнилов открыл немцам рижский фронт, сам идет с войсками на Петроград; против него – а может, заодно с ним – адвокат Керенский, глава правительства, со своими министрами, но, кажется, без войск; и Советы выступают против Корнилова, формируют Красную гвардию; и всюду ораторы, речи на улицах, митинги. Разве можно все это осмыслить, когда лежишь на госпитальной койке?
В одной газете – так, в другой газете – этак. Везде рассуждают по-разному. Уже не заметно ликования в народе, пышных красных бантов на одежде, как было тотчас после революции. Теперь каждый хочет что-то изменить: один – укрепить Временное правительство, распустить Советы; другой – разогнать это правительство, власть передать Советам; третий – ни Керенского, ни Советов не желает. Большевики требуют: кончай войну!
«Вот это правильно, – говорил Зберовский. – Мир нужен прежде всего!» А его ближайший сосед, подполковник Хозарцев, с ним спорил. Хозарцев утверждал, что зло в большевиках, что надо, пока не поздно, спасать от них науку, культуру, порядок в стране.
У Зберовского отношение к большевикам было двойственное. С одной стороны, их идеи потрясают какой-то прямолинейной, честной логикой. Земля – крестьянам, заводы – рабочим. На самом деле справедливо! Сюда же крупным доводом ложилась его давняя симпатия к Осадчему, – к слову говоря, неизвестно где сейчас находящемуся. Но, с другой стороны, вдруг Хозарцев в конечном счете окажется прав? Что станет с наукой и прогрессом, если власть возьмет неграмотный народ? Страшна темная стихия разрушения. Действительно, не захлестнет ли все волна слепого человеческого гнева?…
В воздухе кружился, падал желтый тополевый листок.
Лето было на исходе. Зберовский в больничном халате сидел на садовой скамье. Рядом с ним – обвернутый бинтом костыль и пачка свежих газет.
По аллее к нему подошла Глафира Сергеевна. На ней очки, косынка с красным крестом. Морщины на ее лице сейчас расплылись в доброй-предоброй улыбке:
– Отдыхаете, Григорий Иванович? Ну вот, все прекрасно будет, лучшего не надо…
Она подсела рядом, отодвинула газеты. Сказала:
– Видите ли, я вас давно об одной вещи спросить собираюсь.
Оказывается, у нее есть знакомая – некая молодая дама. Они как-то встретились, и Глафира Сергеевна принялась делиться с ней своими повседневными делами и заботами; между прочим, назвала фамилию Зберовского. А дама даже взволновалась: не Григорием ли Ивановичем его зовут? Поручила непременно выяснить, тот ли он самый Григорий Иванович, которого она знала когда-то.
– Все может статься, – не без лукавства проговорила Глафира Сергеевна. – Гора с горой не сходится, а человек с человеком…
Зберовский держал в руках костыль и вырисовывал им на земле орнамент. Спросил, не подняв взгляда:
– Как зовут-то вашу даму?
– Озерицкая Зоя Степановна.
– Озерицкая? – повторил Григорий Иванович.
Он посидел молча, дорисовал костылем завитушку узора. Потом повернулся к Глафире Сергеевне – будто совершенно равнодушный, не встревоженный, не подавленный ничем. Спокойно ответил:
– Да, было. Встречались когда-то с Зоей Степановной.
На полное выздоровление Григорий Иванович рассчитывать не мог: врач объяснил, что после таких ран он станет прихрамывать, вероятно, долгие годы или, может быть, всю жизнь. С фронтом для него теперь покончено – как говорят, он уже отвоевался. Хромота же в будущем Зберовского не особенно печалила. В лаборатории она ему не помешает.
Сегодня – и уже не первый раз – в газетах он прочел имя своего бывшего учителя, профессора Сапогова. После революции Георгий Евгеньевич Сапогов стал видным деятелем министерства торговли и промышленности.
Едва Глафира Сергеевна ушла, Зберовский схватился за газеты. Опять увидел имя Сапогова. Пытался вникнуть в то, что там написано, но думал о Зое. И сердце снова, как прежде, сжалось в обиде и тоске.
Замужем за адвокатом Озерицким… Ну что же, бог ей судья. Насильно мил не будешь!
Однако сердце не мирилось, и все в его душе протестовало.
Давно пора бы вычеркнуть ее из памяти… А Зберовский будто разговаривал с ней, мысленно к ней обращался – не к той, которая за Озерицким, а к прежней – к Зое Терентьевой, к взбалмошной, милой, обаятельной.
Именно она, когда была проездом в Яропольске, предлагая ехать в Казань, сказала ему, что Сапогов перед ним обещания не сдержит. Так оно и вышло: Сапогов о нем не вспомнил, не позвал к себе на кафедру.
«Зоечка, – сейчас подумал он, – а не кажется ли вам, что Сапогов все-таки хороший человек?»
Несколько дней после этого Зберовский был более молчалив, чем обычно. Затем его раздумье разрешилось неожиданным действием. Что он считал абсолютно невозможным в Яропольске, с легкостью сделано сейчас: он сел и написал письмо Сапогову. В письме не только напомнил о себе, но попросил напрямик, чтобы Георгий Евгеньевич помог ему подыскать подходящее место. Теперь он ранен, выздоравливает, у него новые идеи в области химии древесины, и он хотел бы по выходе из госпиталя начать лабораторную работу над клетчаткой.
Запечатанный конверт он отдал Глафире Сергеевне. Она в сбившейся набок косынке и с руками, залитыми йодом, как раз прошла через палату. Сунула конверт в карман. Очень торопилась, видимо. Однако на ходу бросила Зберовскому: мадам Озерицкая желает навестить его – так не будет ли он возражать?
Григорий Иванович проговорил в ответ, помедлив:
– Чего ж, если ей охота…
Позже он раскаивался в этих словах. Не нужно им встречаться, ни к чему. Целую неделю, терзаясь и колеблясь внутренне, он порывался объясниться с Глафирой Сергеевной, взять свои слова назад. И, злясь на себя, рассудку вопреки, очень ждал прихода Зои.
Она пришла в воскресенье, когда над госпитальным садиком по-праздничному сверкало небо, а издалека откуда-то доносились залихватские выкрики гармошки.
Григорий Иванович услышал:
– Здравствуйте, Гриша! – и, вздрогнув, поднял голову от книги.
Зоя стояла возле скамейки, на которой он сидел.
Предупредив его движение встать, она быстро села рядом с ним. Положила на его руку ладонь. Как будто та же самая, что давным-давно, и в то же время взрослая чужая женщина.
Оба волновались, пристально посматривали друг на друга.
Как он себя чувствует? Хорошо, спасибо. «Поправляетесь? Ну, слава богу…» И он спросил: а как она живет? Зоя ответила: прекрасно, – у нее сын, почти три года мальчику: ее единственное в жизни счастье…
Внезапно он увидел слезы на ее глазах.
– Гриша, – сказала она шепотом, – я никому не говорила этого, только вам… Озерицкий – такая страшная моя ошибка…
Со стороны могло показаться, будто они оживленно и весело беседуют. Глафира Сергеевна, переваливаясь тяжелой утицей, подплыла к ним по аллее.
А Зберовский был бледнее бумаги. Лицо его перекошено в гримасе страдания. Приглушенным голосом, с каким-то исступлением глядя на Зою Степановну, он восклицал:
– Зачем же вы пришли сюда? Зачем вам это надо?! Ну, зачем?!
– Погодите, Гриша, – задыхаясь от слез, как бы оправдывалась Зоя Степановна. – Отец моего сына… Бесповоротно… Ведь я же замужем, поймите!
– Зачем тогда вы душу рвете мне? Что вы хотите от меня?…
– Э-э, – строгим окликом вмешалась Глафира Сергеевна. – Нет, голубчик, это уж категорически!..
Сразу став ворчливой старухой, она хмуро смотрела из-под своей косынки. Укоризненно сказала Зое, что раненого нельзя так волновать, что пусть Зоя Степановна не гневается, но время свидания истекло. В госпитале жесткие правила. И вообще она не ожидала от нее подобной сцены.
Как гимназистка под взглядом директрисы, Зоя поднялась и вытерла щеки платком. Протянула руку Зберовскому:
– Прощайте, Гриша, навсегда!
…Вскоре врач впервые разрешил ему пройтись по городу. Опираясь о палку, Григорий Иванович вышел на узкий, из каменных плит тротуар.
Улица оказалась грязной – вся в подсолнечной шелухе. Прохожих здесь немного. Мостовая из грубого булыжника. В конце улицы старинная церквушка; раньше, из окна коридора, он видел лишь ее похожие на позолоченные репки купола.
Григорий Иванович поднял палку, остановил проезжающего извозчика. Прихрамывая, подошел, сел в экипаж. Попросил повозить его по улицам, свезти хотя бы на Тверскую.
Он плохо знал Москву – когда-то только пересаживался в ней с поезда на поезд.
По Тверской сплошным потоком двигались люди. «Берегись!» – покрикивал извозчик и каждую минуту придерживал лошадь, чтобы кого-нибудь не задавить. Зберовский, чувствуя, что облик города повсюду носит отпечаток революции, с интересом глядел направо и налево.
На большом красном доме вывеска: «Совет рабочих и солдатских депутатов». Против здания площадь, а на площади толпа окружает белый памятник генералу Скобелеву. Белый каменный конь, на коне воинственный генерал; тут же, на подножии монумента, стоит оратор в солдатской гимнастерке и держит речь, обращаясь к толпе. Слушатели аплодируют, кричат: «Верно!»
Захотев побыть среди людей на митинге, понять их настроение, Григорий Иванович сошел с пролетки, отпустил извозчика.
Он оглядывал толпу: горожане и солдаты пополам. И вдруг увидел знакомого. Почти рядом с ним – сапер Потапов, один из тех, с которыми в свой последний день на фронте он отправился восстанавливать бруствер. Сейчас этот сапер по-походному одет, с винтовкой, с вещевым мешком.
– Потапов! – окликнул Григорий Иванович.
Потапов повернулся и обрадовался:
– Господин прапорщик! Смотри-ка! Так, значит, жив?
Они пожали друг другу руку. Зберовский это сделал с особенным удовольствием, потому что даже в простоте их встречи, в дружеском рукопожатии солдата он ощутил что-то новое, хорошее, установленное революцией.
Улыбаясь, Потапов смотрел на него:
– Значит, с палочкой ходите? А мы вас было в покойники записали!
Между тем толпа на площади угрожающе зашумела. Раздались выкрики: «Долой!» Вместо прежнего оратора на подножие памятника взобрался седоватый человек во френче защитного цвета – вероятно, штатский, несмотря на френч. Едва он начинал говорить, толпа обрывала его шиканьем и свистом. Он озирался, как бы ища поддержки, потом рассерженно махнул рукой и неловко спрыгнул на мостовую.
– Почему его не пожелали слушать? – спросил Зберовский.
– Да меньшевик известный! – опередив Потапова, ответил стоящий рядом незнакомый солдат. И словоохотливо пояснил: – Видали таких уже! Потерпите, скажет, до Учредительного… На фронт вертайтесь, скажет. Его бы самого на фронт! Да поздно только.
Заботами Глафиры Сергеевны Зберовский был в отутюженной офицерской форме, со сверкающими золотыми погонами. Наверно, вследствие именно этого обстоятельства Потапов чуть насмешливо щурился. Наконец он с шутливым коварством задал вопрос:
– Ну, а вы как – воевать? На позиции скоро опять собираетесь?
– Ни на какие позиции… К чертям! – сказал Зберовский. – Кончать надо войну, мир нужен.
– А, вот это – дело!
По площади разноголосым гулом катилась только-только, сию минуту, дошедшая сюда новость: войска генерала Корнилова отказались идти на Петроград, на подавление революционных сил.
Новость всех взбудоражила. Со всех сторон возбужденные возгласы:
– А «дикая» дивизия тоже не пошла! Товарищи, и генерал Крымов застрелился!
– А не враки?
– Нет!.. Айда за газетами! Экстренный выпуск газет!
Толпа быстро расходилась. Площадь на глазах пустела.
Потапов начал прощаться со Зберовским. Здесь он проездом, отсюда он – домой, на рудник. И ему уже пора: с Курского вокзала отправляют эшелон к Ростову, надо бы успеть местечко захватить.
– Вот выздоравливайте. Быть может, где встретимся еще. – Потапов помолчал, поправил на себе лямку вещевого мешка. И неожиданно властно, как старший – несмышленому, но не без душевной теплоты бросил напоследок: – Погоны сними! Вы, я знаю, из учителей… Так нечего вам за офицера!..
Повернувшись, он ушел, придерживая винтовку за перекинутый через плечо ремень, твердо отбивая шаг по тесаной булыге.
Глядя ему вслед, Григорий Иванович думал, что симпатии доброй половины населения направлены в совершенно определенную сторону. А революция пока еще не принесла тех результатов, которых многие ждали.
…Вечером в госпитале, сегодня как-то особенно скупо освещая палату, мигала неяркая лампочка. Убедившись в невозможности читать, подполковник Хозарцев захлопнул книгу и закурил. Скучающим взглядом посмотрел на соседа. Сказал:
– Вы, прапорщик, ни дать ни взять – большевик.
– Какой я большевик! – ответил Зберовский.
– Погодите, вот вам «товарищи» покажут.
– Они, я говорю вам, поняли интересы народа.
– Глупости говорите! Просто спекулируют на низменных инстинктах.
– Глупости? – переспросил Зберовский и подался вперед, облокотись о подушку. – Послушайте, по вашей логике выходит так: если трутни у власти – это высокие принципы, а если распоряжаться у себя станет весь пчелиный улей, вы в этом видите проявление низменных инстинктов. Странная, по малой мере, логика!
– Ну, вы зря приписываете мне… Зачем же – трутни!..
Хозарцев зевнул, подумал о России. И вся она представилась ему похожей на его небольшое родовое поместьице в Пензенской губернии. Он унаследовал его запущенным, в долгах – вот-вот опишут и продадут с молотка. И сколько трудов пришлось затратить, чтобы расплатиться с кредиторами! Ничем не брезгал. По крошке, по малой частице от каждой интендантской поставки. Теперь освободился от долгов, но все может развеяться в пыль. Мать с тревогой писала: в марте, после революции, крестьяне делали попытки грабить их усадьбу. Потом, правда, зачинщики поплатились. Но сейчас такая смутная пора…
– Хаос принесут большевики, – сказал Хозарцев. – Нищету и голод.
Зберовский ни звука не произнес в ответ.
У него будто камень лег на сердце – ему вспомнилась Зоя. И потянулось дальше: Зоин приезд в Яропольск, записка Осадчего, проблема чести, стремление служить революционным целям, и как он пошел на жертву, а жертва эта оказалась нужной только для собственной совести.
Теперь он долго в каком-то хмуром раздумье глядел на подполковника.
Вдруг – с внезапным вздохом облегчения – решил: «Ей-богу, погоны сниму! Честное слово!»