Текст книги "Родные и близкие. Почему нужно знать античную мифологию"
Автор книги: Николай Дубов
Жанры:
Детская проза
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 3 (всего у книги 14 страниц)
– Боюсь, – сказал Устюгов, – боюсь, твои чувствительные построения в наш практический век отдают некоторой маниловщиной. «Глоток молодости», о котором ты так трогательно говорил, слишком часто оборачивается тем, что бабушка становится нянькой для внуков и заодно домработницей для дорогих деток…
– Нет, нет, – засмеялся Сергей, – у нас нет. Инга бы ничего подобного не допустила.
– Что теперь об этом говорить… – сказал Шевелев.
– Об этом, конечно, поздно. И я хотел говорить не о маме – о тебе.
– А что обо мне?
– Что ты собираешься делать?.. Я понимаю, бестактно говорить об этом на следующий день после похорон, но другой возможности не будет, а в письмах о таких вещах не договоришься… Мы давно в разброде. Теперь мамы не стало… Не трудно ли тебе будет? Я понимаю, у тебя есть друзья, знакомые, вы, конечно, встречаетесь…
– Теперь всё реже – стары стали, да и повымерли: кто на войне уцелел, тех она потом догоняет…
– Сколько бы их ни было, они семьи не заменят. Они придут, поговорят и уйдут, и ты снова останешься один. Я уж не говорю о всяких бытовых делах… Конечно, тетя Зина тебя не оставит. Вон вчера смертельно оскорбилась, а сегодня бульон все-таки принесла. Но и она ведь не девочка, ей тоже всё это уже трудно… Короче говоря: не переехать ли тебе к нам? Мы не роскошествуем, но ты будешь иметь отдельную комнату – так называемый кабинет мне попросту не нужен, хватит институтской лаборатории. Захочешь общаться – пожалуйста, не захочешь – делай что хочешь: читай, спи, гуляй, лови рыбу, если любишь… Инга? Я ещё не встречал человека, который бы к ней плохо относился. Думаю, и ты с ней поладишь. Ну, про моих сорванцов нечего и говорить. Они немедленно станут твоими телохранителями, рабами и кем ты только захочешь… Живем мы тихо, скандалов у нас не бывает.
– И как вы этого достигли? – спросил Устюгов.
Сергей засмеялся:
– Путем полной и безоговорочной капитуляции. У нас царит безусловный матриархат. Мужское население ведется по жизни нежной и трепетной рукой, но в случае надобности на ней мгновенно обнаруживается ежовая рукавица… А в общем, спасает чувство юмора. Когда Инга чем-то недовольна, она начинает изъясняться чрезвычайно торжественно и высокопарно. При её курносости, некоторой конопатости и округлых щеках с жизнерадостными ямочками это создает изрядный комический эффект. Ей самой становится смешно, так смехом всё и гасится…
– Ну что ж, – сказал Устюгов, – видимо, демон-искуситель до них ещё не добрался и не подсунул рокового яблока с древа познания добра и зла. Вполне райская жизнь. Соглашайся, Михаила, пока не поздно.
– Вы обращаете всё в шутку, а я надеялся, что вы поддержите меня, посоветуете отцу поехать к нам.
– Дорогой мой, – сказал Устюгов, нежно поглаживая лысину. – Советы дают из тщеславия, чтобы потом, когда их не выполнят, торжествовать и кричать: «Ага, а я говорил, я говорил!..» Принимают же советы для того, чтобы потом было кого винить в неудаче. Поэтому я никогда не даю советов. Только однажды я советовал твоему отцу, даже требовал не спасать меня. Он не послушался, и я не уверен, что впоследствии об этом не пожалел…
– Ну что плетешь? – сказал Шевелев.
Устюгов отмахнулся от него.
– Если же говорить всерьёз… то не в порядке совета, а так, умозрительно… Никуда не денешься – мы с ним уже попросту старые грибы. И если развить это уподобление, то держимся только до тех пор, пока цела незримая грибница привычек, быта, воспоминаний и каких-то привычных обстоятельств, которые эти воспоминания сохраняют и поддерживают. И стоит оборвать эту незримую грибницу, как человек, подобно твоим каракатицам, скоропостижно стареет… С летальным исходом, как говорят врачи, – сардонически осклабился Устюгов.
– Вот уж не ожидал от вас, – сказал Сергей. – Я биолог, но и то терпеть не могу никаких аналогий и параллелей подобного рода. Ни антропоморфизма, ни зооморфизма. Человек не гриб, если сам себя таким не делает. Люди всегда были легки на подъем, а сейчас больше, чем когда-либо. Колесят по всему миру, и ничего с ними не делается.
– Но они возвращаются домой. Ты сам сказал, что ты за дом.
– Да, за дом, но не пустой. Четыре привычные стены – разве это дом? И скажите, чем поможет отцу ваша эта незримая грибница, если ночью ему вдруг станет плохо? «Дома и стены помогают» – это красивые, но пустые слова. Помогают люди. Надо, чтобы рядом были близкие. А Инга, между прочим, врач, и, кажется, неплохой… И что же хорошего – он будет неизвестно зачем сидеть здесь, а я там непрестанно беспокоиться о нём?
Устюгов усмешливо посмотрел на него и отвел взгляд. Сергей почувствовал, как у него загорелись мочки ушей. Получалось, что он заботился не столько об отце, сколько о своём спокойствии, во всяком случае не только об отце.
– В конце концов, – сказал он, – приезжай, поживи, осмотрись. Понравится – останешься, нет – дорога обратно не заказана. А от воспоминаний никуда не уедешь, они везде останутся с тобой.
– Что ж, это мысль, – сказал Устюгов. – Поехал, пожил там, надоело – вернулся, здесь надоело – снова туда… Это даже ново в семейной практике – так сказать, кочующий дед, или, по аналогии с налетами авиации во время войны, челночный дед…
– Вы подумали, – сказал Сергей Устюгову, – будто я не столько забочусь об отце, сколько о своем спокойствии. А я начинаю подозревать, что, высмеивая мое предложение, вы тоже не бескорыстны.
– О чём я подумал, я не сообщал… Но ты совершенно прав. Я действительно не хочу, чтобы твой родитель сбежал из Киева. И мотивы мои откровенно, даже бесстыдно эгоистичны. На кого мне тогда обрушивать ниагары моего суесловия? Я попросту захлебнусь, утону в нем… А твой отец окончательно отвыкнет от человеческой речи, ибо, как ты мог заметить, даже под моим благотворным влиянием он не стал разговорчивым…
– Что ж ты молчишь, отец?
– Так ведь это не завтра, – сказал Шевелев. – Я подумаю…
Уже уходя на кухню, где он снова поставил себе раскладушку, Сергей остановился в дверях:
– Это правда, что ты спас Устюгова? Почему никогда об этом не рассказывал?
– А что тут рассусоливать? Дотащил до медсанбата, вот и всё…
– Ну-ну, – улыбнулся Сергей, – у тебя прямо страсть все дегероизировать. Мемуарист из тебя не получится.
– Их без меня хватает.
Сергей уговорил отца не ездить в Бориспольский аэропорт, и Шевелев проводил его только до Аэрофлота на площади Победы. Оттуда в аэропорт шли специальные автобусы.
У подъезда дома, сидя в своей двухцветной «Ладе», его ожидал Борис.
– Наконец-то, – сказал он, – а то я уже собирался уезжать.
– Давно ждешь?
– Почти час.
– Как же ты во время работы?
– А я – начальство. У начальства день ненормированный.
Он тщательно запер машину и, крутя в пальцах ключ зажигания с каким-то замысловатым брелоком, пошел следом, к лифту. Вчерашней надутости не было и следа. Неприлично было бы раздувать это, в сущности, пустяковое дело. В конце концов, по морде получил не он, а Димка… Отца тоже следует понять. Он сейчас в таком состоянии, что трудно контролировать свои поступки. В состоянии аффекта можно и не такое устроить. Смерть, похороны… Надо понимать, быть снисходительным. Во всяком случае, в такой ситуации. Смерть мамы – ужасная потеря для всех. Но для отца она, конечно, тяжелее, чем для остальных. У них у каждого своя семья, а для него это утрата подруги всей жизни… Сам он тоже зря погорячился вчера. Надо держать себя в руках. Сейчас он уже вполне держал себя в руках, на лице его были положенные скорбь и сочувствие. И никаких следов обиды.
– А где Сергей? – спросил он.
– Улетел.
– Уже? Ну и свинья! Даже не попрощался…
– Он пробовал тебе звонить. Так ведь ты из «выходящих».
– Каких «выходящих»?
– Сам говоришь – начальство. А о начальниках не сообщают, куда ушел, когда будет. «Вышел» – и всё. Вот он и не дозвонился.
– А приехать не мог? Он ведь ни разу не был у нас, не видел даже, как мы живем.
– Ничего, свой импортный голубой сортир ты ему в другой раз покажешь.
Раздражение снова вспыхнуло в Борисе, но он сдержался. Несолидно, в конце концов, лезть в бутылку из-за стариковской подначки. Тем более что никого нет, никто не слышит.
– Я не понимаю, что за спешка. Что ему, план выполнять?
– Дело.
– Какие там у него дела? У меня на плечах всё транспортное хозяйство фирмы – две сотни машин, гаражи, мастерские. И то, если надо, я всегда могу выкроить день-другой…
– Так у тебя помы и замы. А он один. Работяга.
– Обыкновенный фанат. Ему кажется, что он один науку толкает, без него не обойдутся. А в науке прошло время кустарей-одиночек. Научно-техническая революция требует коллективного творчества.
– «Раз, два, взяли?» Что-то я не слыхал, чтобы открытия поротно или повзводно делали.
– Посмотри, кого премируют? Коллективы!
– Способ известный – один с сошкой, а семеро с ложкой…
– Дело не в ложках. У нас же не частная лавочка, понимаешь. Ни у кого нет своего института, лаборатории, предприятия… Ну, придумал ты какую-то фиговину, так ведь её сделать надо! А что можно сделать без поддержки руководства, без помощи коллектива?
– Вот я и говорю: открыватель один, а прихлебателей дюжина… Я на собственной шкуре испытал. Теорию относительности я не придумал, так, небольшая рацуха, и то у скольких глаза разгорелись, в соавторы потянуло.
Старик безнадежно отстал. И упрям. Спорить с ним бесполезно – ничего не докажешь, незачем и заводиться.
– В конце концов, – сказал Борис, – бывает по-всякому. А всё-таки обидно, что он так уехал… Мы же сколько лет не виделись! А теперь вообще неизвестно, когда увидимся. Посидели бы, поговорили по душам. Коньячок, шашлычок, то-сё… Потом – у него же пацаны! Хотя я их и не видел, но всё-таки племянники. Я бы какой-нибудь подарок организовал.
– Он бы не взял. Я тоже хотел. Он сказал – не надо, пусть радуются приезду отца, а не подаркам, какие он привез.
– Ну, я бы своих детей в черном теле не держал.
– Ты сначала их заведи.
– Дело нехитрое. Прежде всего надо обеспечить, чтобы с самого начала жили по-человечески.
– Это как – барахла нахапать поверх головы?
– Что значит «нахапать»? Я что, ворую? Пользуюсь тем, что положено, вот и всё.
– Прямо ты не воруешь, нет. Могут поймать. И главное – много не украдешь. А насчет «положено»… Кто вам, собственно, положил? Сами себе и кладете.
Нет, выдержать его невозможно. Переживания переживаниями, но и забываться не следует. Терпеть эту провокационную болтовню нельзя. Это он от своего дружка, Устюгова, набрался… Мутная какая-то личность. Чем он вообще занимается? Что-то там в кино делает, что-то пописывает… А главное, обо всём рассуждает, всех судит. Такой, понимаешь, шибко грамотный, больше всех знает…
– Давай, батя, поставим точку. Я себе должности не придумал и всё прочее тоже. И если меня на этой должности держат, значит, заслужил, ценят… А всякие злопыхательские разговорчики ни к чему хорошему не ведут. И не за этим я к тебе приехал. Я по делу приехал.
Шевелев поднял на него взгляд и молча ждал.
– Могилу надо привести в порядок. Первый дождь, и она поползет, размоет. Прежде всего ограду. Ну, это дело я организовал. Дал команду, уже делают. Из квадратного прута. Она, конечно, будет сварная, но вроде как кованая. Как когда-то делали. Со всякими там изгибами и прочими финтифлюшками. Завтра ребята подбросят её на кладбище и поставят. Я тоже подъеду, чтобы никаких недоразумений не было. Хотя в конторе кладбища я обо всем договорился, но мало ли что… Заодно захватят компрессор и тут же с ходу покрасят серебрянкой. На нитролаке, конечно. И сохнет моментально, и вполне прилично выглядит… Могу заехать за тобой, только стоит ли?
Шевелев отрицательно повел головой.
– Вот и я так считаю – ни к чему. Можешь не беспокоиться, все будет о'кэй. Я сам за всем прослежу. Ну вот. Теперь насчет памятника… Конечно, памятник можно ставить только через год, когда земля осядет… Однако обеспечить надо заранее. В конторе мне сказали, что у них надо ждать очереди чуть ли не год. И делают они только плиты из крошки. Ну, это такая грубая дешевка – просто было бы даже стыдно.
– Ей теперь всё равно, – сказал Шевелев.
– Но мне, нам не всё равно! Люди же пальцами будут тыкать…
– Не престижно? На кладбище тоже надо престиж оберегать?
– Вот опять ты не понимаешь… Дело не в престиже. Перед памятью мамы стыдно, в конце концов… Нельзя же на могилу матери положить бетонную плиту, как на мостовую. Я понимаю, денег больших у тебя нет. Но ведь я помогу. И что, Димка или Сергей откажутся?
– С сынка по рубчику на памятник незабвенной мамаше? Как на новогодний выпивон? Складчины не будет.
– Ну хорошо, хорошо. В общем, дело обстоит так: я попрошу дизайнера нашего КБ, он набросает эскизик, если ты одобришь, сделает чертеж. А я потом смотаюсь в Житомирскую область, в Коростышевский район. Там есть каменоломни. В общем, я уверен, договорюсь – нашей фирме не отказывают. Там не спеша сделают всё честь по чести. Транспорта у них, конечно, никакого, но для меня, как ты понимаешь, это не проблема. Словорезчик здесь, кажется, подходящий.
– Это ещё кто?
– Ну, который надписи делает. В каменоломне плиту обработают, отполируют, и всё. Надписи там делать не умеют. А здесь, при конторе, есть особый специалист… Ну как, санкционируешь эти мероприятия?
Шевелев пожал плечами и промолчал.
– Вот и отлично!
Борис удовлетворенно потянулся, поднялся и подошел к распахнутой двери на балкон.
Шевелев смотрел на него и в который раз задавал себе вопрос: родные братья, а почему они так не похожи друг на друга? Долговязый, длиннорукий Сергей со своим костистым, обветренным лицом был похож на лесоруба или рыбака, а не на ученого. Кого же напоминает ему Борис? Продавца-рубщика в мясном отделе гастронома? Нет, тот просто жирный и самодовольный… Борис не жирный. Он плотный, сбитый, но никак не жирный. И не самодовольный. Это в нём есть, но не главное. Главное – уверенность в себе, в том, что всё, что он говорит и делает, хорошо и правильно. А если кто возражает, то только от недопонимания. А он понимает всё. И главное – понимает, как надо жить. Вот жить, устраиваться он умеет. Ещё молод, а уже «дорос», как говорят, до начальника транспортного цеха. Он и дальше пойдет. Далеко пойдет… Запросто станет коммерческим директором своей же фирмы. Или другой. Ему всё равно… Небось и на этом не остановится. Сам не раз говорил, что его девиз, как у летчиков, – всё выше и выше… И модник, не отстает от современности. Только патлы не завёл. Патлы – не солидно. Для солидности он усики отрастил. Усишки реденькие, как перья, ну всё-таки… А губы толстые, красные. Пожрать любит. И бабник, должно быть… Вот! Понял, кого он напоминает. Сытого, гладкого кота. Даже глаза слегка навыкате, круглые и блестящие, как у кота…
– Да, – сказал Борис, – вид у тебя отсюда шик-модерн. Я каждый раз любуюсь. Здесь за один вид можно деньги брать…
Беглым взглядом он окинул комнату и снова сел к столу.
– Как будет дальше, батя?
Прежде он называл его «папа», потом изредка «отец». Снисходительное «батя» появилось, когда Шевелев ушел на пенсию, а сам Борис стал «начтрансом».
– А что дальше должно быть?
– Жить как думаешь?
– Как жил, так и буду жить.
– Это само собой! Почему нет, пока бодр и здоров? Но ведь ты не мальчик, за плечами не очень легкая жизнь, война. Неизвестно, когда и как всё скажется…
– Ты давай круги не разводи, говори прямо.
– Я прямо и говорю, никаких кругов… Останешься один, на отшибе. Сергей во Владивостоке, тетя Зина – старуха, Димка – пустое место. Разве на них можно положиться? В общем, я так считаю – ответственность целиком падает на меня. И на меня ты всегда можешь положиться. Но что я могу сделать, чем помочь, если мы там, а ты здесь один? Телефона нет, ни мне, ни в «Скорую» не позвонишь. А если скрутит тебя язва, как тогда, или ещё что? Не окажись тогда рядом Устюгова, тебя бы потом уже никакая операция не спасла…
– Что ты предлагаешь?
– Съехаться, жить вместе. Тебе не нужно будет заниматься всякой бытовой дребеденью, бегать по столовкам и забегаловкам, а я буду спокоен, что с тобой всё в порядке.
– Все хотят быть спокойными, – усмехнулся Шевелев.
– Я беспокоюсь не за себя, а за тебя.
– Да ведь не горит, я думаю?
– О чём разговор! Конечно, не горит… Только ведь жить надо с дальним прицелом. Стратегия не только в военном деле, она и в жизни нужна.
– Какой же у тебя прицел?
– Конечно, просто бросить эту квартиру было бы глупо. Чтобы съехаться, надо устроить обмен. Твою однокомнатную и мою трехкомнатную можно обменять на четырехкомнатную. Ну, а если не спеша, покомбинирорать, учитывая площадь, район, то-сё, можно, пожалуй, организовать и что-нибудь получше. Трудно, но можно.
Шевелев вприщурку смотрел на сына.
– Что ты так смотришь на меня?
– Алина небось уже прикинула, какие гарнитуры покупать… А если я обману ожидания твоей Алины?
– То есть?
– Заживусь на этом свете. Или болеть начну, так что меня даже за молоком не пошлешь… Пользы никакой, одна обуза. Тогда что, сдадите в дом для престарелых?
Всю выдержку и тщательно взвешенную снисходительность сдуло:
– Знаешь, я тебе скажу… В конце концов, надо знать меру. Ты думаешь – отец, значит, имеешь право безнаказанно оскорблять? Вчера Димку, сегодня меня? Что ты привязался к Алине? Ты сразу невзлюбил…
– Ну, любить её – твоё дело, а не моё, я на ней не женился.
– Никто тебя любить не заставляет, но, в конце концов, есть какие-то нормы… Ведь ты с ней даже никогда не разговариваешь!
– А о чём с ней можно разговаривать? О барахле?
– Ладно, Алина какая есть… Но кто дал тебе право меня подозревать в каких-то гнусных расчетах? И когда такое несчастье! У других людей смерть сближает оставшихся…
– Смерть не только сближает. Смерть проявляет оставшихся…
– Выходит, я плохо себя проявил?
– Нет, ты проявил себя лучше некуда! Всё было на высшем уровне. И похороны организовал вполне престижные… А на поминки даже икру достал… Горе, если его чем повкуснее заесть, оно уже не такое горькое. Вот ты одним заходом и горе всем скрасил, а главное – себя показал…
– Вот что, дорогой папаша, – Борис подбросил ключи и яростным рывком поймал их, – ты говори, да не заговаривайся. Как говорится, не плюй в колодец… Потому – как аукнется, так откликнется. К тебе, понимаешь, по-хорошему, по-человечески, а ты… Ладно, поживем – увидим. Прикрутит – запоешь иначе…
– Долго ждать придется. Иди гуляй, сынок…
Входная дверь захлопнулась. Шевелев вышел на балкон. Через некоторое время крохотная фигурка села в «Ладу», и та, как наскипидаренная кошка, сорвалась с места.
Он вернулся в комнату, сел к столу. Порыв ветра подхватил длинные белые шторы у балконной двери, они взметнулись вверх и опали. Как тогда…
Он уговорил Варю не вставать. Врачи ведь запретили. Да и делать, собственно, нечего. Он сейчас смотается в булочную, молочный и купит всё, что нужно. Ветер задувал в балконную дверь и трепал шторы.
– Не дует? Может, закрыть дверь?
– Нет, пусть так. Больше воздуха…
Он «смотался» и с покупками прошел прямо на кухню.
– Ты знаешь, – громко, чтобы Варя услышала его через открытые двери, сказал Шевелев, – ни ряженки, ни простокваши не было. Зато было стерилизованное молоко, ну, знаешь, которое с васильками… Разолью по стаканам, и через день будет своя простокваша, только ещё лучше… А может, сейчас выпьешь чашку молока? Что от этого чая? Горячая вода, и всё.
Варя не ответила. Он налил молока в чашку, вспомнил, что она обязательно ставила чашки на блюдечки, поставил чашку на блюдце, понес в комнату и увидел её неподвижный взгляд. А ветер вздергивал шторы, они взмывали вверх и опадали, словно кто-то в белом в немом отчаянии заламывал руки и горестно опускал их, заламывал и опускал…
Туба нитроглицерина лежала на одеяле возле Вариной руки. Не успела? Или не хватило сил? А его не было рядом, чтобы подать, помочь… Она умирала и была одна. А его не было рядом. Может, последним усилием, последним вздохом она позвала его, а его не было… Не было!
Сжатые кулаки он прижал к вискам, стараясь вдавить их как можно сильнее, чтобы этой болью заглушить ту, что снова прорвалась.
У входной двери позвонили. Шевелев открыл. Дворничиха протянула пластиковый мешочек с чем-то тщательно завернутым в газету.
– Ось, – сказала она.
– Что это?
– Я там не знаю. Сестра ваша принесла. Я уже два раза поднималась, так вас дома не было.
Дворничиха ушла. Шевелев, не разворачивая, сунул сверток в холодильник.
В этом вся Зина – долг превыше всего. Обида обидой – обид она не прощает, – но считает, что ему необходима диета, значит, она должна её обеспечить, заботиться о нём больше некому.
А почему, за что, собственно, он её обидел? И вообще натворил всё это – одному сыну набил морду, другого выгнал… Вместо того чтобы быть всем вместе, разделить горе… А как можно горе разделить? На каких весах его взвешивать, на какие части резать? Бред. Красивые пустые слова. Разве легче оттого, что рядом кто-то сидит с постной рожей? Так что же, он своё горе на них вымещает? Или попросту съехал с катушек? Стариковский бзик?
Нет, не бзик… На Сергея-то он не набрасывался. Может, то, что говорил Сергей, он, не понимая, не отдавая себе отчета, чувствовал сам: где-то в подсознании было ощущение того, что все, один больше, другой меньше, всё-таки виноваты в том, что произошло? Конечно, и детки руку приложили. Нарочно? Сознательно? Боже упаси! Никто не хотел матери зла, никто не имел желания причинить ей боль, заставить страдать. Они любили её, старались доставить радость, сделать приятное… И всё-таки, всё-таки…
Всё-таки в них свое, личное перевешивало и уводило всё дальше. И всех в разные стороны. И сами они становились разными… Он не раз задавал себе вопрос: вот три сына, почему они так не похожи друг на друга? И это ещё куда ни шло. Но почему они не похожи на них с Варей, словно и не их дети? Должно ведь быть что-то общее у детей с родителями?
Однажды он сказал об этом Устюгову. Тот помолчал, раздумчиво поглаживая лысину, потом сказал:
– Если оставить в стороне сходство внешнее, физиономическое, то дети похожи на своё время, а не на родителей.
Сначала это показалось обычным устюговским суесловием. Теперь всё чаще он раздумывал: может, так оно и есть? Когда и как это началось?
В сущности, их разделяют не такие уж большие промежутки времени. Сергей родился в тридцать шестом, Борис в сороковом, Димка в сорок седьмом. Впрочем, небольшие они для взрослых, для детей – громадны. Тяжелее всего досталось Сергею. Когда началась война, ему было пять лет – возраст, в котором все помнят и многое понимают. Он запомнил всё – страх, муку неизвестности, непрестанно грызущий голод, холод и мокрядь, бездомье и полную во всём нищету. Однажды, став взрослым, он сказал, что со временем всё это как бы пригасло, утратило остроту. Немеркнуще, на всю жизнь запечатлелись в его памяти Миръюнусовы.
По возрасту и ранениям Шевелева демобилизовали в числе первых. Ещё не было триумфального потока эшелонов с победителями, возвращавшихся в громе оркестров и половодье цветов. Впритычку, в тамбурах, как придется он добрался до Киева. И вот пустой двор, запертый дом, окна с задернутыми занавесками. Он задохнулся от смятения, какого не испытал даже на фронте, перевел дух и постучал, предчувствуя, зная, что ему никто не откроет. Дверь открыла Зина.
Помогать другим всегда было её первой заповедью. Она помогала Варе в поспешных сборах, потом – донести Бориса и вещи до вокзала, расположиться на нарах в товарном вагоне и только после этого побежала домой за своим чемоданчиком и рюкзаком. Когда она снова добралась до вокзала, эшелон уже ушел. Он был последним. Зина осталась в городе и жила попеременно то у себя, то в квартире брата, оберегая их жалкий скарб от мародеров. Зина пережила с городом всё – и подконвойный исход девяноста тысяч евреев в ад Бабьего Яра, и взрывы, а потом огненное полыхание Крещатика и Прорезной, и, как грибы, расплодившиеся частные лавочки и комиссионки, где торговали награбленным в опустевших квартирах, и наконец… первые советские танки, ворвавшиеся в город. Их встречали не цветами – кто там думал тогда о цветах?! – а слезами счастья и надежды, которые дороже всяких цветов. Только через три года после разлуки дошло до неё Варино письмо. Она оказалась в Ташкенте. Много позже из сбивчивых, вперемежку со слезами рассказов Вари Шевелев узнал, что им пришлось пережить.
Дорога была ужасна. С самого начала – бомбежка… Наверно, это была не настоящая бомбежка. Потом говорили, самолет возвращался, уже израсходовав бомбы, иначе разнес бы весь эшелон в щепы. Он летел поперек путей, но, увидав эшелон, развернулся и полетел вдоль состава. Где-то близко грохнуло. Поезд остановился. Люди бросились в кустарник снегозащитной полосы, в открытое поле. Варя с Сергеем и годовалым Борисом на руках не могла бежать, и, выпрыгнув из вагона, они легли прямо в кювете возле насыпи. Она прижимала Бориса к какому-то металлическому бочонку, торчащему из земли, и прикрывала собой. А самолет летал над самым составом туда и обратно, из прозрачного фонаря в фюзеляже пыхал дымок, и сквозь рев мотора был слышен отчетливый мерный стук пулемета. Варя следила взглядом за самолетом, и ей казалось, что она различает в стеклянном фонаре силуэт человека, скорчившегося над пулеметом и целившегося прямо в Сережу и Борьку… Она прижимала Борьку к металлическому бочонку, другой рукой обхватила Сережу, пытаясь прикрыть собой и его. Только когда самолет улетел, Варя увидела, что торчащий из земли бочонок, к которому она прижимала Бориса, был неразорвавшейся бомбой.
И дальше всё было ужасно. И теснота, и голые доски нар, и грязь, и духота, а потом невыносимый зной, когда ехали через пустыню, и голод, и жажда. Как только поезд останавливался, все, кто мог, высыпали из вагонов в поисках еды и воды. Поезд шел без всякого расписания, пропускал идущие на запад эшелоны. Он мог часами стоять где-то на разъезде или полустанке и в любую минуту мог внезапно тронуться дальше. Варя боялась выходить, боялась, что не поспеет, не сумеет влезть в набирающий скорость вагон и останется здесь, а дети там, в вагоне. Ей помогали соседи: приносили воду и какую удавалось еду. Всё было тяжко, мучительно, но впереди была цель, ожидание и надежда, что там пусть и не сразу, а потом, но всё-таки станет легче и лучше. Стало хуже.
Эвакуированные брали штурмом, держали в непрерывной осаде все учреждения, которые должны были и могли им помочь. Работники этих учреждений падали с ног, разрывались на части, пытаясь как-то утихомирить, сдержать этот поток людского горя и несчастий, хлынувший с севера в тихий, захолустный Ташкент. Но они не были чудотворцами и не могли сразу накормить, устроить, дать жилье и работу десяткам тысяч обездоленных людей. А каждый день к ним прибавлялись всё новые и новые.
Прежде всего требовали жилье, крышу над головой. Но все хотели привычное жилье, какое было у них дома. Не хотели и боялись идти в «кибитки» – так назывались узбекские глинобитные дома. В них не было никакой мебели – сидели, ели и спали на глинобитных полах.
Самое ужасное – Варя оказалась одна с двумя детьми на руках, которых негде и не на кого было оставить. Она и на эвакуацию согласилась только потому, что предполагали ехать вместе с Зиной. Так решила сама Зина. «Это безумие, – как всегда, решительно и категорично сказал она, – это безумие – ехать неизвестно куда с двумя маленькими детьми. Ты просто погубишь детей. И себя тоже. Поэтому я поеду вместе с вами. Хотя я уверена, – уже менее решительно добавила она, – что скоро на фронте наступит перелом и наши погонят фашистов обратно… Но всё-таки надо ехать вдвоем. Вдвоем будет легче». Зина со всей её решительностью и энергией осталась в Киеве, а здесь, в Ташкенте, Варя воочию увидела, что ведет детей и себя к гибели, которую предсказывала Зина.
Они ночевали на вокзале, в сквере на скамейках. Все стали грязными, а помыться и постирать было негде, и Варя с ужасом ожидала, что вот-вот все запаршивеют, завшивеют, заболеют и начнется кошмар, о котором она боялась и думать. И она начала искать сама, хотя бы на время, комнату или пусть даже угол, чтобы привести в порядок детей и себя, а потом уже добиваться и ждать постоянного жилья. Это был напрасный труд. Ташкент распирало неслыханное, невиданное многолюдье. Все дома, все сколько-нибудь пригодные для жилья помещения были переполнены до отказа, набиты людьми… Изверившись, потеряв надежду и всё-таки надеясь, Варя шла и шла, всюду встречая отказ, а то и ругань. Уставал Сережа, уставала она сама, они садились отдохнуть, потом шли дальше.
Широкая, обсаженная деревьями Узбекистанская кончилась. За ней потянулась узкая улочка, которая почему-то называлась Чимкентским трактом, хотя ничем не напоминала тракт. Кончились и привычные, европейского вида домики. Дальше вдоль тракта с обеих сторон тянулись сплошные глинобитные ограды. Она уже знала, что называются они дувалами, но не знала, что забрела в Старый город, где совсем не было привычных домов и вообще на улицах не было никаких домов, а только сплошные стены дувалов.
Возвращаться назад было мучительно и бессмысленно. Варя свернула в первый проулок направо, надеясь, что он приведет её туда, где снова стоят нормальные дома. Высоченные, в два человеческих роста, дувалы вздымались, как отвесные обрывы ущелья, ветер сюда не проникал, и в ущелье стоял удушливый зной. Ноги по щиколотку уходили в горячую бархатную пыль. Борька начал кукситься, потом плакать, Сережа молчал, но она видела, что он держится из последних сил. Её силы тоже были на исходе.
Стены глиняного ущелья уперлись в переулок. Но он не вел в европейскую часть города, а уходил влево, и вдоль него тоже тянулись только дувалы. Правда, здесь они были пониже, за ними виднелись кроны деревьев, изредка плоские крыши, на которых рос бурьян. Борька требовал воды, пить хотели и они с Сережей. Увидев в дувале калитку из широких досок, Варя постучала раз, потом другой. Калитка приоткрылась, за ней стоял седой узбек в белой рубахе и штанах, в глубоких галошах на босу ногу.
– Извините, пожалуйста, – сказала Варя, – простите, что я вас беспокою…
– Маныке белъмайде[1]1
Не понимаю.
[Закрыть], – сказал старик и захлопнул калитку.
Варя постучала снова, потом ещё раз, – калитка больше не открылась.
Так же ей ответили у второй калитки. Третья, как она ни стучала, не открылась вовсе.
Вот тут она и впала в отчаяние. Она не знала, куда дальше идти, как выбраться из лабиринта глухих глиняных стен, и некого было спросить, потому что ни одна живая душа не появлялась между этими стенами. А если бы и знала, у неё уже не было сил, чтобы проделать обратный путь.