Текст книги "Танеев"
Автор книги: Николай Бажанов
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 9 (всего у книги 16 страниц)
Первое знакомство композитора с семьей Толстых состоялось много ранее, видимо, благодаря общим знакомым. Дочь писателя Талъяна Львовна училась вместе с Варварой Ивановной Масловой в Московском училище живописи и ваяния.
Первая запись в дневнике Толстого о Танееве – от 19 апреля 1889 года.
Узнав гостя, Мазурина смутилась и заспешила уходить, но Сергей Иванович попросил ее играть. Волнуясь и трепеща, она сыграла первую часть концерта и ушла.
Беседа с глазу на глаз с Львом Николаевичем оказалась простой и задушевной. Точек соприкосновения и общих интересов между писателем и музыкантом было больше, чем можно ожидать. Человеческий облик Танеева в его неповторимом своеобразии, видимо, показался Льву Николаевичу привлекательным.
Спустя несколько дней после этого визита семью Толстых постигло тяжелое горе, смерть младшего сына, семилетнего Вани.
Но уже ранней весной, едва миновала острота утраты, Сергей Иванович сделался нередким гостем у Толстого в Хамовниках, равно желанным за шахматным и чайным столом, в дружеской беседе и за фортепьяно.
Нередко в свободные часы они совершали близкие и дальние прогулки то через Девичье поле, то к Воробьевым горам. Как выяснилось, Лев Николаевич был страстным велосипедистом и сумел заразить этим своим увлечением Танеева. Вскоре они начали встречаться в условленное время под стеклянной кровлей Манежа, где сдавались напрокат велосипеды для тренировки на специальной круговой дорожке. Собственно, побудительные мотивы у спортсменов были разные. Толстой полагал, что ежедневные физические упражнения при напряженном умственном труде совершенно необходимы. Танеева вновь начала не на шутку тревожить его возрастающая полнота.
Круг вопросов, связанных с искусством, стоял в эти годы в центре внимания Льва Николаевича.
Вопрос о том, необходимо ли искусство и стоит ли оно тех жертв, которые во имя него приносятся, мучил его все сильнее. Вместе с тем нежная любовь к музыке, зародившаяся еще в ранней юности, с годами нимало не ослабевала. Но именно в этой сфере вкусы и склонности собеседников далеко не всегда совпадали.
По свидетельству старшего сына писателя Сергея Львовича, отец любил Шумана, Шопена, отчасти Моцарта, к Баху был, пожалуй что, равнодушен и терпеть не мог Вагнера. Отношение к Бетховену у Льва Николаевича было несколько сложным. Он признавал только ранние сочинения композитора. Четвертый концерт Бетховена исполнялся в Ясной Поляне Танеевым и Гольденвейзером на двух роялях и не произвел на него впечатления. Вместе с тем ему нравилась одна из последних сонат Бетховена (опус 110-й) вопреки, как добродушно признавался Лев Николаевич, его «собственным теориям».
Сочинения новых композиторов часто вызывали у него усмешку. Известно, как был растроган Толстой, услышав анданте из Первого квартета Чайковского; но к операм композитора он относился отрицательно. Не трогала его, видимо, и музыка Танеева.
Я люблю, говорил Толстой, определенное, ясное, красивое и умеренное и все это нахожу в народной поэзии и музыке.
Вопрос о форме не раз служил для него предметом раздумий. «…Странное дело эта забота о совершенстве формы, – писал он Страхову, – недаром она, но недаром тогда, когда содержание доброе…»
Но случалось и так. Однажды в воскресенье в середине июля приехал в Ясную Поляну Гольденвейзер и играл вместе с Танеевым сюиту Аренского «Силуэты». Льва Николаевича привела в восторг яркая, темпераментная «Танцовщица». Он не раз позднее о ней вспоминал.
Оказался сверх ожидания еще один круг общих интересов. На протяжении ряда лет Сергей Иванович усердно изучал язык эсперанто и усовершенствовался в нем настолько, что стал вести дневник на этом несколько «тепличном» и искусственном диалекте. Быть может, таким путем он наивно полагал утаить от нескромного любопытства свои заветные чаяния и думы. К его радости и удивлению, Толстой тоже оказался ярым эсперантистом и в это время настойчиво хлопотал о разрешении печатать эсперантскую газету в издательстве «Посредник».
В мае месяце, получив первые литографированные оттиски «Орестеи», композитор тотчас же отправился в Хамовники, чтобы подарить Толстому экземпляр клавира с надписью на языке эсперанто. И тут графиня Софья Андреевна радушно пригласила Танеева с нянюшкой Пелагеей Васильевной провести лето 1895 года в Ясной Поляне, пообещав создать музыканту всяческий уют и условия для творческих занятий. Отклонить подобное приглашение едва ли у кого бы то ни было хватило духу. По настояниям композитора радушные хозяева согласились принять скромную плату за содержание гостей.
Два лета кряду провел Сергей Иванович с нянюшкой в гостеприимной Ясной Поляне.
Дочери Толстого Татьяна Львовна и Мария Львовна взяли на себя заботы об обитателях танеевского флигелька в саду. Вечера, как правило, проходили на веранде большого дома. Но нередко случалось, что Лев Николаевич с женой и друзьями в ранних сумерках приходили во флигель побеседовать под шумок самовара, который в эти часы у Пелагеи Васильевны всегда бывал под парами, послушать музыку. Не один раз на протяжении лета хозяин Ясной Поляны играл с гостем в четыре руки. Однажды Лев Николаевич, смущаясь, признался гостю, что иногда сам пробует сочинять музыку. Однако показать свои опыты решился не скоро.
В августе по вечерам началось чтение глав из только что написанного романа «Воскресенье». Лев Николаевич, читая, видимо, волновался и скоро уставал. Тогда его сменяла дочь Татьяна Львовна.
Среди гостей яснополянского дома в то лето был Антон Павлович Чехов.
27 августа Танеев уехал в Москву. Прощаясь, Лев Николаевич сказал: «Мы с вами очень хорошо прожили лето; надеюсь, что и зимой будем видеться».
Общение Танеева с Толстым и Толстыми продолжалось около тринадцати лет.
В дневнике композитора сохранилась запись от 8 февраля 1901 года: «Завтра буду у Толстых, где будет исполнена М. Н. Климентовой и ее ученицами сцена Клитемнестры (где является тень Агамемнона). Это повторение вечера, устроенного Марией Николаевной у себя в пятницу…»
По свидетельству Сергея Львовича, старшего сына писателя, композитор не один раз на малый срок приезжал в Ясную Поляну вплоть до 1908 года.
Умер Лев Толстой. В архивах Софьи Андреевны сохранилось письмо Танеева: «…Смерть его особенно чувствуется теми, кто, подобно мне, имел счастливую возможность находиться с ним в личном общении и испытал обаяние его светлой личности».
Сердечные, дружеские отношения надолго сохранились у московского музыканта с Татьяной Львовной (в замужестве Сухотиной). Сергей Львович, занимавшийся музыкой, не один раз пользовался советами Танеева, показывал ему свои композиции и обработки песен.
В библиотеке композитора сохранились этические статьи Льва Николаевича, автобиография, нелегальное издание «Писем к царю», книги Бирюкова, Черткова и часть корректуры статьи Толстого «Что такое искусство» с поправками и надписью Софьи Андреевны.
Сергей Иванович, по его словам, старался не упустить ни одной встречи с Толстым, не проронить ни единого слова. Многие из этих драгоценных слов помнились композитору до конца его жизни.
В дневнике Танеева от 9 июля 1895 года сохранилась весьма лаконичная запись высказываний Льва Николаевича об искусстве.
Толстой сказал, что до сих пор не может решить, что такое искусство, какое место оно должно занимать в жизни человека и стоит ли оно «тех жертв, которые на него тратятся». «Нужно ли замучивать десятки тысяч людей на фабриках, забирать последнее от людей, возделывающих землю, чтобы дать возможность консерваторкам играть по восемь часов в день на фортепьяно, чтобы строить театры для представления вагнеровских опер… Можно ли считать нормальным, что произведения искусства доступны только малому числу богатых людей, что для их понимания требуется особая подготовка?»
Запись от 28 марта 1896 года воспроизводит жаркий спор Танеева с Владимиром Стасовым (очевидно, в Хамовниках) о музыкальных формах, в споре этом Лев Николаевич был посредником.
Танеев к сорока годам был человеком сложившихся независимых взглядов и убеждений. Потому говорить о прямом воздействии на музыканта нравственных идей «толстовства» едва ли были основания.
Вместе с тем постоянное общение с великим старцем, само пребывание вблизи Толстого ни для кого, разумеется, не могло пройти бесследно.
Два года спустя в письме к Софье Андреевне Толстой, связанном с семидесятилетием автора «Войны и мира», Сергей Иванович писал:
«За многое я ему благодарен из того, что вычитал в его сочинениях и вынес из личного с ним общения. Нет надобности быть последователем Льва Николаевича для того, чтобы испытывать на себе влияния его ясных, простых и живучих мыслей, которые, раз запав к вам в душу, очень упорно в ней пребывают, иногда причиняя человеку большое беспокойство тем, что ставят ему требования, превышающие его силы…»
3
Первое яснополянское лето оказалось для композитора урожайным. Помимо нескольких романсов, он завершил наконец с успехом свой Второй струнный квартет в до мажоре.
Выбор ведущей, ключевой тональности для того или другого сочинения никогда у Танеева не был продиктован случайными побуждениями, но вытекал обычно из долгих раздумий.
Каждой тональности, видимо, в какой-то мере отвечал у него определенный круг образов, чувствований и идей.
Было бы, разумеется, ошибкой понимать это слишком примитивно и прямолинейно, но не подлежит сомнению, что приверженность Танеева к тональности до мажор не случайна и, видимо, неразрывно связана с образом солнца как светоносной силы.
Так властно царит до мажор и в хоре на слова Тютчева, упоминавшемся раньше, и в симфоническом антракте «Храм Аполлона», во Втором струнном квартете и во многих и многих инструментальных и вокальных сочинениях.
Кашкин, которому довелось послушать и просмотреть квартет в домашней обстановке еще до первого публичного исполнения, дал новому сочинению высокую оценку, предсказав ему славное будущее, подчеркнув подлинную новизну и оригинальность главных тем.
Он же отметил сумрачный, фантастический и даже несколько демонический характер второй части квартета, скерцо. «Точно враждебные ночные призраки появляются и исчезают…»
Но первое публичное исполнение квартета принесло автору немало огорчений, и не только потому, что в адажио альтист Соколовский пропустил строчку, вследствие чего, по словам композитора, «произошла чрезвычайная какофония», но потому прежде всего, что квартет оказался просто не по плечу музыкантам.
Не повезло квартету и в Петербурге.
Финдейзен, с такой теплотой похваливший «Орестею», назвал музыку танеевского квартета «очень скучной, грузной и неповоротливой».
Танеев в дневнике записывал: «Публики почти не было. Меня вызывали, но я не вышел».
Так продолжалось, покуда осенью 1897 года в Москву не приехал знаменитый чешский квартет. Успех танеевского камерного ансамбля был блистательным, а исполнение, по отзыву автора, – «верхом совершенства». Софья Андреевна Толстая, присутствовавшая на вечере, назвала квартет настоящим «торжеством музыки».
Третий струнный квартет ре минор, созданный в первой редакции еще в 1886 году, был первоначально посвящен Чайковскому и заслужил похвальный отзыв Лароша.
Но сам композитор, видимо, не был удовлетворен и десять лет спустя создал вторую редакцию квартета и посвятил ее своему ученику Сергею Рахманинову. Его вторая часть – тема с вариациями – написана в ритме медленного старинного итальянского танца – грациозной «сицилианы». Вариации, одна другой краше, пленяют тончайшим плетением мелодических голосов. Тем более поражает слушателя несколько сумрачное, даже траурное, заключение квартета, оставляющее в памяти след глубоких и скорбных раздумий.
Третий квартет остается в числе сокровищ русской камерной музыки. Потому так странно звучит в наши дни приговор Семена Кругликова. Весь квартет, но его словам, написан на «отжившем языке» и «есть только мертвая игра в звуки…».
Но, завершая квартет, композитор весь был охвачен новым замыслом большой симфонии до минор.
4
Между тем условия для творческой работы дома становились крайне сложными. Как ни пытался композитор оградить свой труд, ограничивая дни и часы приема посетителей, ничто не помогало. То и дело в прихожей особнячка в Мертвом переулке, куда переехал с нянюшкой Танеев, звонко заливался болтливый колокольчик. Шли к Танееву ученики, друзья, знакомые и незнакомые с просьбами, за советом, за делом и вовсе без дела. В консерватории, на улице то деловые, то совсем ненужные разговоры отнимали у композитора драгоценные часы и минуты. По складу своей натуры он не способен был отмахиваться, терпеливо выслушивал каждого, но, теряя нить творческой мысли, нередко доходил до отчаяния.
Ключ к избавлению от бед подал ему Кашкин.
По лесистым лощинам вокруг Сергиевской лавры, по берегам речек и прудов были разбросаны здесь и там малые монастырьки, пустыни и скиты. Почти при каждом имелась небольшая гостиница для приезжих.
Сергей Иванович последовал совету друга. Черниговский скит полюбился ему больше других. Если у самой Троицы стоял вечный гомон, роились толпы паломников, то здесь, в двух-трех верстах от лавры, поражало прежде всего малолюдство. Композитор стал наезжать в скит при всякой возможности, когда не было уроков в консерватории.
Местность вокруг – прелести неизъяснимой. И весной, и в листопад, и снежной суровой зимой тишина казалась нерушимой, уединение – совершенным.
Прислуживал гостям один и тот же монастырский служка Максим, нескладный долговязый паренек лет семнадцати, в скуфейке, куцем побурелом подряснике и огромных растоптанных сапогах.
Приглядевшись, служка вскоре заметил, что этот московский господин не как все, а на свой, какой-то особенный лад. Зачем ездит – бог святой знает! Будить его к ранней, к полунощнице, пользы нету. Все одно не пойдет. Опять же в пост молочной пищей не брезгует. Однако ж худа от него никому тоже нет, скорей наоборот. Не шумит, не требует, в расспросы не пускается. Что ни подашь ему – слава богу! А в обиде от него никто не остался.
Служил гостю Максим не за страх, а за совесть. Завидев издалека тележку с Танеевым, сияя радостью, выбегал на крыльцо, бережно, как ребенка, брал старый полированный ящик, в котором что-то потрескивало. За неимением в скиту фортепьяно Сергей Иванович обычно привозил с собой дорожную, немую клавиатуру.
С глазу на глаз Максим был не слишком разговорчив: «Да-cl», «Нет-с!», поясной поклон по уставу и заученное «Спаси господи!» – все не поднимая ресниц. Но когда случалось Максиму на миг их поднять, все его обветренное, худое, скуластое, тронутое оспой мужицкое лицо вдруг светлело, прояснялось от чистой, «озерной» голубизны застенчивых глаз. В них то застывшая, неуемная печаль, то наивное, ребячье любопытство.
День-деньской, как некий дух, бесшумно сновал служка взад-вперед по коридору в своих сапожищах, болтая длинными руками (если не были заняты они подносом либо самоваром). И все на нем как бы развевалось: подрясник и длинные рыжеватые волосы.
Но когда за притворенной дверью постоялец что-то тихонько насвистывал про себя, Максим, словно окаменев, замирал на месте, с чем бы ни шел, и с минуту прислушивался, склонив набок голову, по временам опасливо озираясь, не подглядел бы красноносый келарь Иона, старый ябедник, который так и шныряет по углам, пет ли где чего…
Докучать Танееву Иона остерегался. Зато имя скитского казначея отца Евгения постоянно мелькает на страницах танеевских дневников. Снедаемый любопытством Евгений любил посидеть под шумок остывающего самовара – кое-что выведать, а при случае, быть может, и наставить на путь спасения «заблудшего» и несколько загадочного жильца.
Сергей Иванович, как и брат его, Владимир Иванович, был атеистом. «Я помню, – рассказывает Ю. Померанцев, – сколько неприятных часов доставила Сергею Ивановичу необходимость при переписи населения заполнить присланный бланк. Сергей Иванович серьезно затруднялся, что поставить ему в графе «вероисповедание»: назваться православным он не считал себя вправе, как не исполнявший обрядов, требуемых православной церковью, ни к какому же другому вероисповеданию причислить себя не мог. Это обстоятельство долго не давало ему покоя, пока наконец он не нашел выхода, написав в этой графе: «Крещен в православной вере». На вопрос одного московского музыканта, почему, мол, Танеев не напишет что-нибудь для церкви, тот прямо отвечал: «Да ведь я неверующий, я не могу писать церковной музыки».
В часы работы композитор легко ограждал себя от назойливых посетителей простым поворотом дверного ключа. Но, будучи свободен, охотно и терпеливо, затаив лукавую усмешку, выслушивал «душеспасительные анекдоты» Евгения и не прочь был разыграть гостя, приведя его в полное замешательство.
Другой иеромонах – отец Юлий, добродушный толстяк, был привержен к иной философии, любил вспоминать молодые годы, вкусно покушать, а на масленой неизменно посылал через Максима московскому гостю стопку горячих блинов с зернистой икрой.
Зимой Сергей Иванович вставал еще до света и, засветив лампу, слышал через двойные стекла тонкий звон к ранней.
Дни протекали в неутомимых трудах, чередуемых с прогулками. Взяв палку, композитор часами бродил по протоптанным извилистым тропам среди елок и плакучих берез. Однажды в сумерках, изменив привычку, зашел в скитский храм к вечерне. Распев монашеских голосов на параллельных квинтах пришелся по нраву музыканту и даже несколько развеселил его. Однако в дневнике он отметил, что «монахи поют слишком резко».
Прибирая горницу в отсутствие гостя, Максим примечал, что стопа нотных листов, всегда лежавшая на столе, с каждым новым приездом московского музыканта неуклонно возрастала. Служка был несколько обучен нотной грамоте. Случалось иной раз даже тянуть на клиросе звонким медовым тенорком за канонарха. Но тут, на этих рукописных страницах, взор мутился от множества непонятных знаков. Иногда Максим отваживался приподнять крышку, потрогать длинным пальцем клавиши музыкального ящика. И тихий долгий таинственный звон мерещился ему, вызывая счастливую улыбку.
Откуда было знать служке Максиму, что на этих нотных листах из дремучего леса непонятных знаков, крючков и закавычек на глазах рождается одно из выдающихся творений русской симфонической музыки!
5
21 марта 1898 года симфония до минор впервые была исполнена в Петербурге под управлением Глазунова, которому автор посвятил ее. Дебют симфонии на первых порах принес мало радости.
«Характер ее (симфонии. – Н. Б.) тяжеловесный, мрачный, суровый, угрюмый, с редкими светлыми проблесками… – писал Цезарь Кюи. – Инструментовка густая, одноцветная и оглушительная…»
Далее критик пришел к выводу поистине парадоксальному: он назвал симфонию «посмертной оперой Вагнера, но не испорченной пением…» Отдав дань талантливости г-на Танеева, критик заметил, однако, что симфония производит «тяжелое, почти удручающее впечатление».
От Кюи постарался не отставать и Финдейзен, с такой же суровой однобокостью напирая на влияние Вагнера и Чайковского.
В Москве симфонии посчастливилось несколько более. Однако Ив. Липаев не преминул упрекнуть автора его «техническим мастерством», которое довлеет над творческим вдохновением. «Симфония не увлекает, не тронет вас, в ней музыка деланна, не вырвалась из глубины души. Так писали схоластики вроде Брамса и Брукнера…»
Современников не раз поражало удивительное спокойствие, с каким воспринимал Сергей Иванович наиболее яростную брань в печати по адресу своих сочинений.
Модест Ильич Чайковский припомнил, как после первого представления «Орестеи» он застал его за чтением рецензий, «в большинстве не только неодобрительных, но язвительных и насмешливых». Композитор предложил тут же прочесть вслух исключительно злое.
Модест Ильич запротестовал.
– Отчего? – спросил Танеев, как будто дело шло не о его десятилетнем труде. – Порицания всегда интереснее похвал. В них бывает часто много поучительного и справедливого. Если же нет, то неужели нельзя перенести спокойно несправедливость в порицании, когда мы столько раз в жизни выслушиваем незаслуженные похвалы?..
И он прочитал гостю самые ругательные статьи, такой же простой и ясный, как всегда, добродушно смеясь над наиболее ехидными.
И не было в этом ни тени позы, ни рисовки, но спокойное мужество мудреца, подкрепляемое верой в то, что будущее его оперы далеко впереди.
Истоки этого стоицизма следовало искать в неизменной приверженности композитора к идеалам Баруха Спинозы. Это было то мужество, которое, по словам нидерландского философа, стремится сохранить в человеке существование по одному предписанию разума… «Все реальное совершенно, – утверждал он, – а стало быть, невзгоды и удачи должно принимать как проявление совершенства…»
Когда слушаешь симфонию до минор, ноту суровой чистоты, ясности, бетховенского мужества отмечаешь с первых же минут.
Твердой рукой московский мастер вел слушателей по страницам лучших своих симфонических и камерных партитур сквозь грозы и бури испытаний, сквозь самый ад к вершинам торжества.
Его творческий метод был отмечен долгими поисками монолитных форм, сквозного тематического действия, продуманностью изложения мысли.
«Если, – писал он, – сочинение должно состоять из нескольких частей, то я приступаю собственно к сочинению не раньше, чем уясню себе характер последующих частей, непременно в соотношении с начальной частью и часто не ранее, чем для каждой из них не остановлюсь на определенных темах».
Почти все темы симфонии до минор содержатся уже в первой части.
Суровое и мрачное вступление напомнит слушателю интродукцию к «Орестее».
Темы, составляющие главную партию, в их превращениях и драматических столкновениях противостоят светлому и плавному вальсообразному напеву побочной партии. Невидимые нити связывают все здание симфонии.
Вместе с тем у каждой части свой собственный почерк.
По словам Владимира Протопопова, «…медленные части танеевских циклических произведений в большинстве своем принадлежат к высшим достижениям мирового музыкального искусства».
Таково и адажио из симфонии до минор. Музыка уводит мысли в сферу возвышенного, в области глубочайших философских раздумий.
Стремительное, брызжущее радостью скерцо предваряет грандиозный финал.
В этом финале (где Цезарь Кюи обнаружил присутствие каких-то «ужасных музыкальных чудищ») Танеев пошел своим, непроторенным путем.
Тема главной партии возвращается с первого же такта, но в совершенно новом качестве.
Трудно слушать эти страницы безучастно. Чеканный ритм и неукротимый волевой напор будоражат душу. Могучую поступь торжественного марша сменяет богатырская удаль озорной, кому-то грозящей шутки.
И наконец, широкой волной в светоносном до мажоре вторгается величавый распев побочной партии, венчая симфонию апофеозом под ликующие перезвоны народного праздника.
Наивысших похвал симфония заслужила в свое время из уст В. Каратыгина. Касаясь общей недооценки творчества Танеева, он писал: «Едва ли многие из современных музыкантов согласятся со мной, если я, не обинуясь, назову музыку симфонии до минор Танеева гениальной… Во всей отечественной симфонической литературе я не знаю адажио более глубокомысленного, более овеянного духом Бетховена… Сложный расчет все время идет об руку с самим ярким творческим озарением. Величайшая мудрость полифонических соображений рядом с простодушием и почти детской наивностью тематического изобретения…»
Но этих строк самому композитору не довелось прочитать.
При жизни же самыми драгоценными для Танеева были, без сомнения, строки из письма Н. А. Римского-Корсакова, написанные в августе 1901 года: «Считаю Вашу симфонию прекраснейшим современным произведением: благородный стиль, прекрасная форма и чудесная разработка всех музыкальных мыслей».
IV. «ИЗ КРАЯ В КРАЙ»
1
Девятнадцатый век мерным шагом приближался к своему конечному рубежу. Что там за ним, никто не знал. Между тем небо над необъятными пространствами империи хмурилось. В недрах зрели какие-то еще неведомые силы, которых ни распознать, ни пресечь власти были пока не в состоянии.
Отголоски надвигающихся событий находили свое отражение и в стенах Московской консерватории. Однако тут бразды правления пока находились в надежных и твердых руках.
Не торопясь, старательно обдумывая каждый шаг, Сафонов шел к неограниченной власти.
Художественный совет, по его мысли, должен был стать послушным орудием в руках директора. И мало-помалу он почти достиг намеченной цели.
Казалось, сама судьба убирает с шахматной доски одну за другой фигуры, в которых Сафонов подозревал потенциальную угрозу его планам. Ушли Зилоти и Аренский, не стало Чайковского, затем Пабста. Рахманинову и Брандукову Сафонов сам умело преградил путь к порогу консерватории.
В русском музыкальном обществе и в консерваторском совете у Сафонова было послушное большинство, на которое, как он думал, можно положиться.
Один лишь Танеев не изменил себе ни в чем и ни па волос не поступился тем, что считал делом своей совести.
С тайной досадой и раздражением Сафонов думал о нем, зная наперед, что этот неукрощенный и неукротимый человек выскажет при всех напрямик, без малейших обиняков то, что думает. Тронуть его до поры директор, однако, остерегался и, подавляя гнев, старался избегать открытых столкновений.
Тайный антагонизм лишь изредка находил внешнее выражение. В будничной же повседневной работе была и слаженность во имя единой цели, и даже видимость дружеского общения. Но нарастающий от случая к случаю внутренний накал чувств вел обоих к неминуемой развязке.
2
Случалось, увлекшись в классе, Сергей Иванович, так же как и ученики его, забывал о времени.
Вокруг фортепьяно и нотной доски разгорались жаркие споры, разыгрывалось воображение. Спорящим невдомек было, что все звонки давным-давно прозвонили, что классы и коридоры опустели и старик-швейцар уже не один раз заглядывал в комнату через застекленную дверь, недовольно ворча себе под нос.
Спохватившись, Танеев возвращался домой в шестом-седьмом часу вечера, сконфуженно извиняясь перед нянюшкой, и, наскоро проглотив трижды разогретый обед, шел к себе, зажигал лампу, чтобы проверить несколько таблиц к капитальному труду по контрапункту, задуманному еще в годы его директорства.
Вечно в трудах, творческих исканиях, общении с молодежью, он, по существу, был лишен досугов, чтобы призадуматься о себе и о жизни своей.
В один прекрасный день Сергей Иванович, оглянувшись, с удивлением подумал о том, что с некоторых пор круг его общения в Москве заметно сузился. Как и прежде, Масловы были для музыканта родной семьей. Бывал он и в Демьянове. Как все Танеевы, горячо любил Елену Сергеевну, жену старшего брата, за ее чуткость и душевную отзывчивость. Нянюшка Пелагея Васильевна окружала заботами его дни. Ученики, как и прежде, относились к нему с вниманием и любовью.
Но близких товарищей по искусству, с кем он привык делить радости, сомнения и заветные думы, одного за другим не стало. Ушел Петр Ильич, переселились в Петербург Аренский и Зилоти. Изредка по старой памяти заглядывал «на огонек» Кашкин, приходили музицировать братья Конюсы, Гольденвейзер, еще реже навещала Танеева чета Брандуковых, которых композитор очень любил.
Нечасто он видел и Рахманинова.
И вот он и сам не заметил, как это случилось. Сергей Иванович с некоторых пор гораздо охотнее, чем раньше, стал бывать в Петербурге. И не только потому, что в столице жили брат Павел, Модест Ильич Чайковский, Ларош, Аренский – люди, душевно близкие ему, но и среди петербургских музыкантов он чувствовал себя теперь обласканным и согретым, как бы в дружеской семье. Казалось, и впрямь «Орестея» в какой-то мере растопила лед взаимного недоверия между Петербургом и Москвой.
Личность Сергея Танеева, которого в петербургском кружке поначалу считали музыкальным «начетчиком», чем дальше, вызывала к себе все возрастающее внимание.
Можно было не со всем в его сочинениях соглашаться, но не понять, не оценить историческое значение Танеева на путях русской музыки, русской культуры становилось уже невозможным.
Прошли годы, и по прочтении струнного квинтета Танеева у старого композитора вырвалось неожиданное признание: «Перед этаким мастерством чувствуешь себя совершенным учеником!»
У Сергея Ивановича появился интерес к уставу и учебным планам Петербургской консерватории. По этому поводу он вел переписку с Римским-Корсаковым. Тот стал приглашать Танеева к участию в выпускных экзаменах.
Сам Римский-Корсаков в эти годы стал чаще приезжать в Москву в связи с исполнением его произведений на сцене частной оперы Мамонтова и в концертах РМО.
Никак не случайным было посвящение Пятой симфонии Глазунова его «дорогому московскому учителю».
С возрастающей симпатией Сергей Иванович встречал каждое новое крупное сочинение Глазунова. Во время занятий в классах он теперь нередко обращался к его симфоническим и камерным ансамблям, которые высоко оценил за чистоту и благородство полифонического письма. Через год после постановки «Орестеи» Глазунов писал: «Откровенно признаюсь, что я страшно дорожу той дружбой, которая устанавливается между нами, и верю в ее постоянство».
Дорогим гостем был Танеев дома у Корсаковых и на «пятницах» у Митрофана Беляева. Глазунов, Лядов внимательно прислушивались к каждому его слову. В глазах у Николая Андреевича, задумчиво и несколько сурово глядевших через двойные очки, всякий раз при встрече мелькало что-то похожее на нежность.
В своем архиве Сергей Иванович бережно хранил драгоценное для него полушутливое письмо Корсакова из Брюсселя, где он дирижировал концертами в марте 1900 года.
«Cher maitre et ami» (дорогой учитель и друг), – писал он, извещая композитора о том, что поставил в программу популярных концертов антракт из «Орестеи», – я изо всех сил стараюсь, чтоб ваш антракт понравился, и для этого, кроме разучиванья, стараюсь уяснить здешним музыкантам и заправилам, сколько в этой музыке света… Кажется, что начинают мне верить. Понравится ли это здешней публике – не знаю… но все-таки им полезно послушать Вашего до мажора».
В сближении Танеева с петербуржцами сыграло роль и начавшееся в 1897 году дело Конюса, подошедшее к завершению осенью 1899 года.
Повод для конфликта был настолько малозначителен, что сам по себе едва ли смог бы вызвать бурю. Речь зашла первоначально о чрезмерных контингентах учащихся в классах специальной теории.
Но взрывчатая атмосфера к этому времени, видимо, была уже накалена до предела. Обычно молчаливый и несколько даже угрюмый Георгий Эдуардович Конюс с неожиданной резкостью восстал против самодержавного диктата Сафонова.




























