444 000 произведений, 109 000 авторов.

Электронная библиотека книг » Николай Бажанов » Танеев » Текст книги (страница 5)
Танеев
  • Текст добавлен: 24 августа 2026, 15:00

Текст книги "Танеев"


Автор книги: Николай Бажанов



сообщить о нарушении

Текущая страница: 5 (всего у книги 16 страниц)

В голубоватом полумраке комнаты он разглядел портрет Николая Григорьевича.

В годину утраты глаза памяти беспощадно остры: наморщив лоб в горестном недоумении, Танеев на миг с поражающей ясностью увидел учителя, каким он был в этой комнате в последний раз за месяц до того. Протянув на подлокотники старого кресла свои красивые белые руки, с полузакрытыми глазами, он, казалось, дремал. На деле же ни единое слово, ни малейший шорох от него не ускользали.

Консерватория со дня ее основания была для Рубинштейна «своей рубашкой», близкой к душе и телу. Ради нее он забывал о себе, о сне и покое. Лишь немногие знали, что долгое время, покуда не окрепла консерватория, Николай Григорьевич не покладая рук работал совершенно безвозмездно, отказавшись от директорского жалованья.

Глубоко заблуждались те, кто рисовал Рубинштейна баловнем удачи, вознесшей его на вершину славы и могущества. Путь жизни его был нелегок и тернист.

За его недолгий век довелось московскому Рубинштейну познать и вероломство друзей, и оскорбительное чванство сильных мира сего, и злобную травлю продажной печати. Припомнить хотя бы кампанию лжи и клеветы, начатую широко известным в те дни Бурениным на страницах «Нового времени» и вызвавшую такую резкую и гневную отповедь со стороны Чайковского! Все удары, откуда бы они ни шли, он встречал как воин с поднятым забралом, не терял самообладания и не сетовал на судьбу.

«…Если, – писал Кашкин, – в числе его воспоминаний встречались и горькие, то никогда и никого, кроме себя, он не винил в прошлых горестях: умея все понять, он и прощал все».

Злые языки шептали за его спиной, что в последние годы Николай Григорьевич погряз в долгах, начал пить и проводить ночи напролет в Английском клубе за игорным столом.

Если и была тут доля правды, то никогда и ни при каких обстоятельствах он не делал для себя ни малейшей скидки на усталость или нездоровье. Ровно в девять утра изо дня в день был свежим, бодрым и жизнерадостным на своем посту.

В ушах еще был жив его голос, звук его рояля, не похожий ни на чей. «Волнуя и поражая своих слушателей, он сам умел оставаться ясным и спокойным; удивительное самообладание, какое-то античное целомудрие и чувство меры соединялись в этой игре с титанической силой, с обаятельной чувственной прелестью».

Сегодня жив… А завтра? А через год?

Этот тоскующий вопрос три месяца спустя прозвучал в строках Германа Лароша, посвященных памяти Н. Г. Рубинштейна. «За потрясающее воздействие своих могучих чар гениальный исполнитель платит дорого: вся красота его созданий исчезает без следа, как шум волны плеснувшей в берег дальний».

Время перевалило далеко за полночь, а Танеев без устали ходил из угла в угол. И больше всего в эти одинокие часы тяжкого полуночного бдения ему недоставало Петра Ильича.

Все это время начиная с осени 1880 года Чайковский пребывал в непрестанных разъездах. Эта охота к перемене мест, видимо, имела свою какую-то скрытую причину. В Москве и Петербурге композитор появлялся лишь на малый срок, наезжая из-за границы или из Каменки Киевской губернии, где он жил летом в поместье сестры Александры Ильиничны. Во время коротких встреч от друзей не утаилась разительная внешняя перемена. Он сделался непривычно молчаливым, казался подавленным властью какой-то неотвязной думы. Лучистые голубые глаза, потускнев, запали, виски посеребрила безвременная седина.

Судьба – «эта грозная и неодолимая сила, преграждающая пути людским мечтам и радостям», о которой думал композитор, часто бывала щедра к художнику и безжалостна к человеку. Он приближался к порогу всемирной славы.

Вторая, Третья, Четвертая симфонии, симфонические фантазии «Буря», «Франческа да Римини», оперы «Опричник», «Евгений Онегин», «Орлеанская дева», балет «Лебединое озеро», три инструментальных концерта, в том числе Первый фортепьянный концерт.

Но сердце человека оставалось обнаженным и беззащитным от тяжких ударов и злых шуток судьбы, было ранимо и уязвимо даже для преходящих горестей и разочарований: разрыв с Ларошем, злосчастная женитьба – все оставило глубокий болезненный след в памяти.

Спустя одиннадцать лет после того, как покинул Петербург, Петр Ильич получил письмо от друга юности Лели Апухтина, стоившее музыканту, по его словам, «многих слез». В конверт было вложено небольшое стихотворение, кончавшееся словами:

…А я, кончая путь «непризнанным поэтом»,

Горжусь, что угадал я искру божества

В тебе, тогда мерцавшую едва,

Горящую теперь таким могучим светом.


И наконец, этот последний удар, самый, быть может, непоправимый. Выехавший из Ниццы к Рубинштейну в Париж, Чайковский поспел лишь на отпевание усопшего друга. И вся горечь обид, непониманий и отчуждений, временами разделявшая их при его жизни, вдруг перестала существовать.

Год спустя без малого из Флоренции в Москву на имя издателя Юргенсона прибыла партитура «Элегического трио памяти великого артиста» – вечный памятник тому, кого Петр Ильич считал «добрым гением всей своей жизни».

Посылая партитуру трио, автор выразил пожелание, чтобы трио было исполнено в будущем сезоне и чтобы партию фортепьяно исполнял Сергей Иванович Танеев.

2

Воля Петра Ильича была законом. 11 марта 1882 года «Элегическое трио» прозвучало впервые на закрытом вечере в тесном консерваторском кругу.

Жизнь, любовь и смерть – непреходящие темы, всегда волновавшие композитора, – слились в стройном гармоническом триединстве. Музыка трио отмечена печатью гения.

В средней, медленной, части привольно звучит светлая русская тема с вариациями. Ее мелодию однажды в погожий майский день Николай Григорьевич подслушал у деревенских девушек на Воробьевых горах и, запомнив, не раз впоследствии с улыбкой наигрывал Чайковскому.

Игра Танеева в этот вечер поднялась до уровня еще небывалого мастерства. Возвышенная, благородная сдержанность, глубокое волнение, грандиозная мощь и филигранная чистота отделки остались в памяти первых слушателей трио на долгие годы.

«Вы его великолепно играете!» – заметил позднее Антон Григорьевич Рубинштейн на репетиции в Петербурге.

Публичное исполнение трио состоялось лишь в октябре того же года. Партнерами Танеева были скрипач Гржимали и виолончелист Фитценгагеп.

Перед выступлением Сергей Иванович, не остановившись на достигнутом, по шесть часов в день штудировал свою партию.

Кто знает, не в эти ли часы упорного труда встал перед музыкантом тревожный вопрос: а сам-то он как же?.. Неужто не всколыхнется душа, погруженная в океан полифонической мудрости, не найдет в себе простых, теплых, благодарных слов, чтобы помянуть учителя, чья твердая рука в свое время вывела юного музыканта на путь в искусстве!

Ответа не было.

Год спустя на эстраде впервые прозвучал второй из неизданных танеевских квартетов.

«…Непонятная в наше время, особенно для русского, сознательная моцартность тем и подделка под классическую скуку…» – писал неизменно враждебный композитору Семен Кругликов, «…писать теперь так, как писали во время Моцарта, – анахронизм…» – вторил Левинсон.

Едва ли подобные критические отзывы, столь же предвзятые, как и несправедливые, способны были помочь молодому художнику обрести свой собственный стиль в творчестве, найти полнозвучные, неизбитые средства выражения замысла.

Однако они нашлись.

3

11 марта 1884 года, в третью годовщину со дня смерти Николая Рубинштейна, Москва услыхала кантату Танеева для хора и симфонического оркестра «Иоанн Дамаскин» на текст поэмы А. К. Толстого. Отрывок из той же поэмы был уже использован Чайковским как текст для романса «Благословляю вас, леса».

Две ранние кантаты Танеева – «Я памятник себе воздвиг…» и «Иоанн Дамаскин» – по времени их создания разделены всего четырьмя годами, но по масштабу, глубине чувства и степени творческой зрелости между ними целая пропасть.

Прочтение композитором текста поэмы оказалось своеобразным.

Мысль Толстого, утверждающая творческую свободу художника, у Танеева как бы отступает на задний план. Человек перед загадкой смерти – вот тема кантаты, ставшей поэтическим поминовением усопшему другу.

Иду в незнаемый я путь,

Иду меж страха и надежды.

Мой взор угас, остыла грудь,

Не внемлет слух, сомкнуты вежды.


В кантате мудро, строго и сдержанно сочетается глубокая скорбь и горечь утраты с величавым раздумьем и суровой непреклонностью, неуступчивостью судьбе.

Не смирение, не безгласная покорность слышны в широком распеве побочной партии, в «надгробном плаче», но вызов и несгибаемое мужество в гневе и печали.

И не случайно решение вековечной загадки автор нашел для себя в коротком центральном хоровом эпизоде сочинения, в словах, исполненных веры в силу любви, побеждающей смерть. Не оттого ли найденная автором мелодия так свежа, чиста и прозрачна.

Но вечным сном пока я сплю,

Моя любовь не умирает…


В финале кантаты «В тот день, когда труба…» композитор дает широкий простор созревшему мастерству полифониста.

Мелодическая речь кантаты, исполненная суровой и скорбной простоты, за тридевять земель ушла от «сознательного моцартианства» его юношеских квартетов и увертюр.

Музыкальная тема вступления и заключения кантаты заимствована из напевов древнерусского чина погребения.

В кащеевом царстве реакции 80-х годов образ «неумирающей любви» был дуновением свежего ветра. И в грозном нарастающем фугато труб кое-кто расслышал, может быть, не «апокалиптическое мира представленье», но иной, неминуемый суд здесь, на земле. Москва восторженно приняла кантату, ее автора и дирижера.

Такой успех доставался иногда Танееву-пианисту, но на долю Танеева-дирижера пришелся впервые.

Обычно Танеев, дирижируя, из-за крайней близорукости весь уходил в лежащую перед ним партитуру, ни на кого не глядя. Движения рук его были стеснены, и взмахи дирижерской палочки лишены ясности.

Но в тот вечер он не нуждался в печатной партитуре. Все сочинение до малейшего штриха было запечатлено в его памяти. Впервые ему удалось найти глубокую неразрывную связь с оркестром и вдохнуть в музыкантов владевшее им чувство любви и печали.

Выдающиеся музыкальные критики обеих столиц на этот раз сошлись во мнениях о том, что русское искусство обогатилось произведением, оригинальным по колориту и выдающимся по достоинству.

Самая обширная и благожелательная рецензия принадлежала на этот раз Цезарю Кюи, относившемуся обычно к московским музыкантам с нескрываемой враждебностью.

Даже Семен Кругликов с оговорками заметил, что «кантата положительно согрета хорошим, искренним чувством».

Редкие удачи, выпадавшие на долю молодого Танеева, никогда не обольщали его. Все же в письме к Чайковскому из Селища он не смог утаить своего торжества. Учитель ответил с присущей ему душевной отзывчивостью, о чем уже говорилось раньше.

К сожалению Танеева, сам Петр Ильич, находясь в Париже, не смог быть свидетелем его успеха. Но консерваторские друзья Сергея Ивановича – Кашкин, Губерт, Зверев, Зилоти и недавно прибывший из Петербурга одаренный молодой музыкант Антоний Степанович Аренский – увлекли его на товарищеский ужин в «Славянский базар».

4

Часовая стрелка перевалила за полночь. Стали прощаться. Проводить Сергея Ивановича вызвался двадцатилетний Саша Зилоти, талантливый ученик Николая Рубинштейна, а позже – Ференца Листа.

Подле Никитских ворот отпустили извозчика и пошли по бульвару, продолжая затянувшийся разговор.

Только дойдя до Арбата, Сергей Иванович спохватился и отослал попутчика спать.

Музыка все еще владела им. Вокруг себя он ощущал могучее движение хоровых и оркестровых групп, покорных его воле. Чуждый всякого тщеславия, он нимало не обольщался по поводу своего дирижерства. Все же он не мог подавить в себе чувство радости от сознания, что наперекор всем и вся он достиг своего, исторгнув воду живую, свет и тепло из мертвого и бездушного, казалось, камня!

Как и три года тому назад, ярко светила луна. По карнизам висли, поблескивая, тяжелые ледяные сталактиты.

Серебристо-голубое полуночное царство московских улиц и переулков казалось бы совсем вымершим, когда бы не звонкий скрип шагов запоздалого пешехода да не тусклый красноватый свет одинокой свечи в окошке угловой комнаты.

Увидав этот свет, Сергей Иванович смутился. Две пожилые женщины – мать и нянюшка Пелагея Васильевна – ждут его подле остывшего самовара, борясь с дремотой и чутко вздрагивая при каждом скрипе на улице.

В начале третьего, когда в доме смолкли шаги и голоса, Сергей Иванович ушел к себе. Тишина гробовая!

С некоторых пор, впрочем, царила она и среди дня. Замолк навсегда смычок Ивана Ильича. Еще в 1879 году незадолго до отъезда младшего сына в Ипор, неугомонный старый музыкант однажды уснул и больше не проснулся.

Еле слышно в прихожей стучали ходики, не в лад им вторили прадедовские фарфоровые часы на камине.

Несколько минут Танеев шагал из угла в угол, потом в нерешимости остановился подле старенького кресла-качалки, обитого мягкой ковровой тканью. Он купил его после похорон Николая Григорьевича при распродаже имущества покойного. Ни разу не садился в качалку сам и не разрешал гостям ни до этой ночи, ни после, до конца своих дней.

Только единственный раз в одинокие полуночные часы после исполнения «Ионна Дамаскина» он преступил неписаный закон.

Положив ладони на стертые подлокотники, он на миг как бы ощутил знакомое пожатие твердой и дружеской руки. В ушах вновь прозвучал взволнованный рассказ Саши Зилоти о прощании с Николаем Григорьевичем перед отъездом Рубинштейна за границу.

Вместе с Зилоти пришел к директору Николай Сергеевич Зверев, прекрасный педагог, суровый воспитатель, друг Чайковского и известный московский хлебосол. В его доме на сыновних правах Саша прожил восемь лет консерваторской учебы.

Когда Зилоти сыграл фантазию «Норма» Листа, Рубинштейн, подумав, обратился к Звереву:

– Вот из-за таких учеников мне и больно, что я должен уезжать…

Глаза его блеснули влажным блеском.

– Вот сейчас, – сказал он ученику, – мы с тобой чокнемся, и ты пойдешь домой.

Налив два бокала, Николай Григорьевич продолжал:

– Если совсем не приеду (он как-то особенно подчеркнул слово «совсем» и как-то особенно тихо сказал всю фразу), то ты выучи «Пляску смерти» Листа и не смей ни у кого кончать, а держи прямо выпускной экзамен. Когда ты выучишь, можешь, если хочешь, сыграть Сергею Ивановичу Танееву, посоветоваться с ним, но никому другому не играй; а теперь давай выпьем. Ты видел нас, какие мы, – вот и ты таким же будь; будь хоть беспутный, но главное – будь всегда порядочным человеком. Понял?

– Понял, Николай Григорьевич, – тихо ответил Зилоти, и как-то сделалось ему вдруг «не то страшно, не то трогательно…»

Рубинштейн не вернулся.

Он умирал тяжко, мучительно, перенося ужасные страдания. Только в день смерти наступило облегчение.

VII. КОРМЧИЙ


1

1 марта 1881 года бомбой, брошенной народовольцем Гриневицким, был убит Александр II.

Новый царь грузно сел на опустевший отцовский престол.

За спиной у него уже отчетливо вырисовывалась костлявая фигура всемогущего канцлера Победоносцева, ставшая вскоре знаменем наступающего безвременья. Непроницаемое, худое, пергаментное лицо. Стеклянные, леденящие глаза, поблескивающие через золотую оправу круглых очков.

И впрямь, видимо, приспели иные времена! Сгустились, надвинулись «сумерки века», как образно назвал 80-е годы один из современников.

Охранительный режим вступил в свои права.

У нового правопорядка появились свои глашатаи и трибуны: в Москве вещал редактор правоверного «Вестника» Катков, в столице поспешно менял вехи дотоле либеральный Суворин.

Тень от «совиных крыл» всевластного обер-прокурора Победоносцева легла на Россию.

И страна под бременем обид замерла, затаилась, забылась в тяжелом полусне, «заспав надежды, думы, страсти».

Но…

…И под игом темных чар

Ланиты красил ей загар…


Был, как видно, обманчив этот сон.

Подспудно зрели, наливались гневом могучие силы, которым три десятилетия спустя суждено было ниспровергнуть паучье царство.

В эту пору жили и творили Менделеев и Тимирязев, Суриков и Репин, Римский-Корсаков и Чайковский. Звезда Льва Толстого поднялась к зениту.

На страницах московских юмористических журналов появились очерки никому ранее неведомого Антона Чехонте. Его герои – разночинцы, маленькие, будничные, на первый взгляд забавные, но, по существу, не очень веселые люди, заставляли задуматься о жизни.

Умудренные опытом цензоры нередко теряли голову в усилиях понять: что же наконец происходит в обществе, в литературе, в искусстве?

2

Москва музыкальная до поры оставалась в стороне от веяний «охранительного режима» 80-х годов.

«Смерть Н. Г. Рубинштейна, – писал профессор Каш-кин, – была для Московской консерватории жестоким ударом и внесла в ее внутреннюю жизнь смуту и шаткость. К этому еще присоединились материальные затруднения, постоянно нараставшие и начавшие угрожать самому существованию консерватории…»

Вопрос о замещении поста директора в течение двух месяцев без малого оставался открытым.

Приглашения, посланные последовательно Балакиреву, Направнику, Давыдову и Антону Григорьевичу Рубинштейну, были одно за другим отклонены.

Тогда совет предложил пост директора Чайковскому, апеллируя ко все возрастающей славе его имени.

За три года до того Петр Ильич вышел из состава профессоров, чтобы всецело посвятить себя творчеству. Однако все происходившее на Большой Никитской не могло оставить его безучастным. И если на сделанное ему предложение он ответил решительным отказом, то на этот раз не во имя дорогой для него свободы. Никто лучше самого композитора не сознавал, насколько подобная миссия мало отвечает свойствам его человеческой натуры.

2 мая 1881 года на пост директора был избран Николай Альбертович Губерт.

Тем временем положение консерватории становилось критическим. К затруднениям денежным и хозяйственным добавились чисто учебные. Летом консерваторию покинул выдающийся педагог руководитель класса фортепьяно Карл Клиндворт. Новый директор вынужден был немедля выехать за границу на поиски профессоров и дирижера.

В эту пору надежда привлечь Чайковского к делам консерватории хотя бы в качестве друга и доброго советчика еще не была окончательно потеряна. «Я бы охотно забыл эту потерю (уход Клиндворта. – Н. Б.), – писал Сергей Иванович, – если бы, знал, что Петр Ильич помнит свое обещание и когда-нибудь действительно возвратится в консерваторию, где его все так любят, и поддержит здание, которому, быть может, грозит разрушение».

«С болью сердца думаю о судьбе консерватории, – писал в ответ из Каменки Чайковский. – Иногда терзаюсь мыслью, что ограничиваюсь одним соболезнованием платонического свойства, но тем не менее не могу еще покамест принести ей действительную помощь своим содействием…»

А всего лишь три недели спустя в письме от 25 августа впервые прозвучала новая нота.

«Единственное мое утешение, когда я думаю о Москве и нашей консерватории, единственный светлый луч надежды – Вы. Пожалуйста, Сергей Иванович, не будьте слишком скромны, будьте совершенно уверены в своих силах, а силы эти таковы, что Вы можете и должны понемногу занять место Николая Григорьевича. Вы обязаны сознавать это и прямо идти к этой цели, ради блага всего осиротевшего московского музыкального дела… Вы… как бы созданы для того, чтобы поддержать дело Рубинштейна. Думаю, что и в фортепьянном классе, и в директорском кабинете, и за капельмейстерским пультом – везде Вы должны мало-помалу заменить Николая Григорьевича».

В умысле своем Петр Ильич был терпелив и настойчив.

Однако прошло еще без малого четыре года, прежде чем довелось ему восторжествовать.

В консерваторию снова, уже учителем, а не учеником Танеев пришел в 1878 году, приняв от Чайковского класс гармонии и инструментовки.

Осенью 1881 года Танеев, любимейший и талантливейший ученик Николая Григорьевича, принял осиротевший фортепьянный класс. По поводу его кандидатуры не было двух мнений.

Он вложил в новую работу присущий ему талант и энергию, но в педагогических приемах следовал пути, начертанному Рубинштейном.

Через недолгий срок столь же единогласно Сергей Иванович был утвержден в звании профессора, хотя ему в то время шел лишь двадцать пятый год.

Директорство Губерта продолжалось до февраля 1883 года. Эти трудные два года осложнились затянувшимся конфликтом между директором и немецким дирижером Максом Эрдмансдерфером. Губерт вышел в отставку и покинул консерваторию.

После долгих пререканий для управления консерваторией был избран так называемый «директориальный комитет» из пяти лиц во главе с Карлом Карловичем Альбрехтом. В комитет наряду с профессором Кашкиным, Гржимали, Гальвани вошел и Сергей Танеев на правах секретаря.

«Директория» просуществовала всего два года с небольшим. Среди ее членов не было единодушия. Начались внутренние смуты и неурядицы. Будучи отличными музыкантами, широко образованными людьми, члены комитета были, однако, зачастую совершенно беспомощными в управлении громоздким многоэтажным кораблем, каким к тому времени сделалась Московская консерватория.

Примирить между собой несовместимые взгляды, амбиции и характеры – меньше всего подобная задача была по плечу Альбрехту, честному труженику и неудачнику. Его очень любил и жалел Петр Ильич, любовно называя Карлушей, всякий раз вступался за него, когда того незаслуженно обижали.

Примечательно, что Карл Карлович был консерватором в жизни и радикалом в искусстве.

В консерватории все было расшатано до основания: дисциплина, хозяйство, финансы. Денежный дефицит возрастал из месяца в месяц. Временами крах казался просто неотвратимым.

При таких обстоятельствах не следует удивляться тому, что все чаще директора с тайной надеждой обращали взоры к младшему своему собрату.

При всей его молодости, единственный за столом комитета, он никогда не терял самообладания, быстро ориентировался, схватывал самое существо вопроса. Все поручения дирекции выполнял четко и без суеты.

На первый взгляд не было в его внешности ничего приметного и значительного. Коренастый блондин, среднего роста, с небольшой бородкой и выпуклым лбом. Он выглядел доверчивым и простодушным, хотя и не был лишен чувства юмора. Общавшимся с ним изо дня в день были знакомы веселые искорки, поблескивавшие порой из-под светлых ресниц. Но глаза его, серые, с раскосинкой, обычно глядели из глубоких орбит задумчиво и строго. И каждый, уловив этот взгляд, подумал бы, что нарисованный здесь портрет не закончен и этот скромный человек духовно сложнее и богаче, чем кажется с первого взгляда. Притом его исключительная музыкальная одаренность не вызывала ни у кого малейших сомнений.

10 февраля 1885 года Чайковский заочно был избран в состав директоров РМО. На этот раз он не отверг приглашения.

Он вознамерился воспользоваться своим новым положением, чтобы склонить директоров РМО в пользу Танеева. «Я решил, – писал он фон Мекк, – добиться назначения на эту должность (директора консерватории. – Н. Б.) Танеева… В нем я вижу якорь спасения консерватории, если план мой удастся, она может рассчитывать на успешное дальнейшее существование. Если меня не послушают, я решил сам уйти из музыкального общества». «Только на одном Танееве отдыхает моя мысль. Вот в ком вся будущность консерватории», – еще ранее писал он Юргенсону.

Давнишние чаяния Петра Ильича наконец сбылись. Сознание неотложной необходимости иметь во главе консерватории единоличного директора созрело. И 30 мая на этот пост был избран Сергей Иванович Танеев.

В эту пору ему еще не исполнилось 29 лет.

Немалых трудов стоило Чайковскому убедить самого Танеева в необходимости с его стороны этой жертвы ради общего дела.

«…Танеев, – писал композитор своему другу Надежде фон Мекк, – есть (особенно в Москве) музыкальная выдающаяся личность, заявившая себя и на поприще композиторском, и как виртуоз, и как талантливый дирижер, и, наконец, как энергический проповедник известных взглядов и стремлений, а именно классических. Потом это человек необыкновенной нравственной чистоты и высокой честности, заслужившей ему всеобщее уважение. Наконец, это человек твердого характера, неспособный уступать ни пяди из того, что он считает своим долгом…»

3

Впервые за долгие годы Сергей Иванович изменил милому карачевскому «захолустью» и на все лето 1885 года уехал на Кавказ. Поводом для поездки была все возрастающая болезненная полнота, которая начала тревожить Сергея Ивановича не на шутку.

Обосновавшись в Ессентуках на Кисловодском шоссе в глинобитном под черепицей доме казака Яицкого, он ретиво принялся за лечение: питье вод, ванны и моционы, подвергнув себя при этом крайне суровому молочному режиму. Вскоре, перекочевав из Пятигорска, к Танееву присоединился Александр Никитич Буховцев, преподаватель фортепьянной игры, мужчина средних лет, несколько суетливый по натуре, но дородством далеко превзошедший своего компаньона.

Буховцев по приезде немедля обзавелся верховой лошадью. Сергей Иванович последовал его примеру.

По описанию Танеева, Ессентуки в те времена скорее напоминали большое село, чем город. Впрочем, не ощущалось недостатка и в изысканной публике, и в нарядных туалетах.

Однако московские музыканты, неразлучные друг с другом и стяжавшие среди скучающей публики прозвище «двух толстяков», не искали встреч и светских развлечений. Не обошлось тут и без чудачества. В письме к Чайковскому от 8 июня Сергей Иванович заметил между прочим: «…Чтобы избежать лишних знакомств и не возбуждать в посетителях желания со мною знакомиться, я перестал носить дневные рубашки, а хожу в вышитых ночных…»

В жаркую пору дня квартиранты казака Яицкого отдавались увлекательному труду – совместно редактировали составленное Буховцевым «Руководство по употреблению педали при игре на фортепьяно». Но перед закатом солнца, как правило, выезжали на прогулку верхом.

Красочное, полное юмора описание одной из таких поездок дошло до нас в письме к Петру Ильичу от 28 июня.

«Его (Буховцева. – Н. Б.) лошадь называется Васька, – писал Сергей Иванович, – росту небольшого, довольно толстая и невероятно смирная… В Пятигорске на площади Александр Никитич, слезая с нее, упал, и тут она не пошевельнулась… Эти падения, благодаря мягкости его тела, кончались до сих пор совершенно благополучно…

Усаживание на лошадь представляет некоторые затруднения, хотя я и сажусь сравнительно с Буховцевым довольно свободно и без подставки, но все-таки во время прогулки избегаю слезать с лошади – из предосторожности…

Вчера мы ездили по другой дороге. Выехали из дома и, завернув в переулок, наткнулись на маленький ручеек. Ручеек этот такой ширины, что ребенок может через него перешагнуть, скорее это лужа…

…Я уверял, что переехать его очень легко, мой спутник говорил, что осторожность не мешает… Было место, где он находил, что переехать не опасно – близ забора, но, к несчастью, этому препятствовал сам забор, в который лошади пришлось бы при переезде упереться. Наконец, я показал пример неустрашимости, – переехал и Ал. Ник., предварительно поездив взад и вперед по берегу ручейка… решился последовать за мной.

(Как видите, мы обладаем различными качествами: я отличаюсь отвагой, решительностью, пренебрежением опасностями, он же, напротив того, предусмотрительностью, осторожностью, рассудительностью.)

Преодолев первую опасность, мы поехали дальше.

«Ведь вот, если бы Васька вздумал на ручье прыгнуть, мне бы пришлось непременно свалиться». Только что были произнесены эти слова, как из-за подворотни выскочили две собаки и начали лаять. «Они Ваську за хвост хватают! – в испуге восклицал Ал. Ник. – То направо, то налево, ведь он может брыкнуться, вот я и чебурахнусь!» Проехали и собак. При выезде из Ессентуков надо ехать в гору. Поднялись. У Васьки как будто ослабла подпруга, Ал. Ник., не слезая, ее подтянул. Тогда возник вопрос: не произведет ли это дурного действия на Ваську. Обратились к эксперту, пастуху… не туга ли подпруга? Ответил: «Туга, туга», – а на вопрос: если ее немного отпустить, не свалится ли седло? – говорил: «Может свалиться». Между тем целый гурт надвигался на нас, и коровы загородили дорогу. Эта опасность была велика, но представлялась более легкой… ибо коровы скоро разойдутся по своим домам и на возвратном пути нам не попадутся, между тем как собаки, ручей и, что всего ужаснее, гора, с которой теперь придется спускаться, встретятся нам и на обратном пути. Мимо коров проехали благополучно и вскоре повернули домой. Приближалась гора! «Знаете что, Сергей Иванович, сядем лучше на телегу, вон казаки едут на волах». – «Надо быть храбрым, Ал. Ник., и не терять присутствия духа. Вы меня пустите вперед, да не поезжайте слишком близко от меня, а то можете наехать на мою лошадь». – «А не лучше ли сойти с горы пешком?» – «Уверяю вас, Ал. Ник., что нет никакой опасности». Съехав с пригорка, я оглянулся и увидел наверху Ал. Ник., при помощи цыгана слезавшего с лошади. Взяв ее под уздцы, он стал сходить с горы. Переправившись через мост, мы остановились. «Ну, теперь вам нужно садиться, Ал. Ник.» – «А вон едет мужик, он меня посадит». Действительно, на мост въезжала телега. «Вот тебе раз!» – воскликнул вдруг Ал. Ник. «Что такое?» – «Да это не мужик, а баба. Я так сделаю; подведу Ваську к забору, сам влезу на плетень, а оттуда уж на седло». – «Да ведь на плетень-то еще труднее влезть, чем на лошадь»… Попытка не удалась. «Смотрите, вон камень, с него сразу влезете». На этот раз… Ал. Ник. очутился наконец в седле. «Однако, как я ловко вскочил», – сказал он. Поехали далее. Собаки опять выскочили и полаяли. «На ту ли мы дорогу попали?» Проходят бабы. «Выедем тут на шоссе?» – «Выедете», – отвечают бабы. «А ручья там не будет?» – кричит им вдогонку Ал. Ник. «Нет, и ручей будет… Да вы проезжайте немножко дальше, там через ручей и мост будет…» – «И крепкий?» – спрашивает Ал. Ник. «Крепкий, мост хороший…» Через две минуты мы были дома, усталые и взволнованные случившимися с нами событиями. Попили молока и легли спать».

В июле Сергей Иванович, расставшись с Буховцевым, переселился в Кисловодск.

И тут, как бы желая проверить стойкость и выдержку, какие, наверно, потребуются на новом поприще от молодого директора, он предпринял вместе с московскими профессорами Иванюковым и Максимом Ковалевским трехнедельное путешествие в самое сердце Кавказа, к подножию Эльбруса и дальше, в не тронутые цивилизацией долины и ущелья горной Сванетии.

Небеса к путникам не были слишком благосклонными, у подходов к перевалу в ожидании перемены погоды пришлось задержаться на несколько дней в Урусбиевском ауле. И здесь из уст одного из лучших знатоков старокавказского фольклора, князя Измаила Урусбиева, Танеев записал 20 песен горских татар, сопроводив песни обстоятельными пояснениями и описанием музыкальных инструментов.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю