Текст книги "Танеев"
Автор книги: Николай Бажанов
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 2 (всего у книги 16 страниц)
Иван Ильич, хотя и медик, почитал свежий воздух враждебной человеку стихией и всеми средствами старался обезопасить себя и ближних от ее пагубного воздействия. Даже на кормилицу, когда среди лета выносили в сад младенца, напяливали лисий салоп.
«Среднего роста, плотный, моложавый, настоящий сангвиник, был добродушен, вспыльчив, весел, любезен, разговорчив, ловок, неутомимый танцор, очень приятен в обществе и большой чудак…» Он долго помнил доброе и мгновенно забывал злое, вспыльчивый в мелочах, большие несчастья переносил стоически. В один год лишившись двоих детей, поседел, но не согнулся и не упал духом.
Воспитанный в почитании всякой власти, он с подчиненными обходился строго и свысока, но злого никому не чинил. Сберег за собой репутацию человека безупречной честности. «Он был живым упреком для окружающих его со всех сторон взяточников и не унижал себя ни малейшей ложью».
Иван Ильич любил семью и, как умел, заботился о ее благополучии и достатке. Но авторитет главы и родительской власти ставил превыше всего. С женой обходился как с дочерью: «ты, Варенька», «вы, Иван Ильич». Прислуга почти вся была крепостная, а дети… Им ли перечить отцу!
Пристрастие Ивана Ильича к гуманитарным наукам сказывалось в кругу семьи в том, что детей своих он старался сызмальства приохотить к новым и древним языкам. Старший, Владимир, уже семи лет свободно изъяснялся по-латыни и по-французски. Даже дворовых Иван Ильич пытался приобщить к «золотой латыни» и давал им прозвища в духе античности. Так, приказчик Карп звался Идоменеем; претерпев все превратности науки, на удивление гостям и на радость хозяину, он наловчился читать по складам одну и ту же строфу из Горация. Плотник Прохор без особенных, впрочем, заслуг со своей стороны был окрещен Аяксом.
Однако с первых же лет владимирской жизни иная, Возвышенная страсть овладела Танеевым, оттеснив остальное, – музыка.
Он играл на фортепьяно, флейте, гитаре, но истинным своим призванием почитал скрипку.
По праздникам он играл с утра до ночи с коротким перерывом на обед, не зная усталости и не щадя сил своих. Он не любил выпускать из рук того, кто ему попадался. Это касалось как соучастников в музицировании, так и слушателей. Сохранилась легенда о том, как увечный племянник Танеева Дмитрий, не выдержав испытания, бежал из дома через окошко, покинув свои костыли.
Смолоду недурно игравшая на фортепьяно Варвара Павловна не забыла, как на другой день после свадьбы Иван Ильич усадил ее за фортепьяно. Вскоре она выбилась из сил, но перечить супругу не посмела. Порой под благовидным предлогом выбегала из комнаты и, выплакавшись где-нибудь в укромном углу, возвращалась на мучение.
Сама Варвара Павловна была человеком совсем иного, трезвого, практического склада. «Понимала она немногое, но понимала хорошо», – писал про мать Владимир Иванович. С годами она забыла и фортепьянную игру, и почти все, чему выучилась в девичестве, и сосредоточила свои интересы на заботах о муже, воспитании детей и хозяйстве. Мало-помалу, по мере того как дряхлел Иван Ильич, бразды правления в семье переходили в ее твердые и умелые руки.
У фортепьяно на первых порах сменил мать Володя. Рос он маленьким, болезненным, хилым. Музыкальная муштра началась с пяти лет. Отстранив наемных учителей, Иван Ильич сам взялся за дело.
4
Помимо скрипичной игры, магистр словесных наук пробовал свои силы также и в композиции, и, как казалось его современникам, не без успеха.
Сочинения Ивана Ильича дошли до нас. По преимуществу это салонные и бальные танцы – польки, вальсы и контрадансы с выспренними посвящениями на французском языке. Но это также и музыкальные «воспоминания» о селе Волынском, о сельце Красном, о городе Владимире.
Не видя в наследнике рода должного рвения к искусству, Иван Ильич нередко наставлял его в духе красноречия XVIII века, приводя в свидетели царя Давида, Иерихонские трубы, Ариона, Амфиона, Орфея, а также львов и дельфинов, якобы одаренных склонностью к музыке. «Музыка, – говорил он, – не только приятна, она полезна, идет прямо к сердцу, ускоряет кровообращение… усмиряет бешенство… укрощает тиранов. Без музыки человек – ничто. Людям надо все бросить и предаться одной музыке».
Варвара Павловна, присутствовавшая как-то на беседе, резонно заметила, что тогда людям нечего будет есть. Это возражение, как несущественное, было оставлено без внимания.
Не приходится удивляться тому, что из года в год, насилуя волю своего первенца, Иван Ильич внушил тому непобедимое отвращение к музыке на всю его жизнь. Когда однажды Владимир Иванович, будучи уже взрослым, полушутя напомнил отцу о своих страданиях, отец был просто ошеломлен: «Ты страдал? Когда же?.. Ты не страдал… но разумно блаженствовал».
Второй сын, Павел, тоже не оправдал отцовских ожиданий. Подчинившись воле отца, он, однако, потребовал платы по 25 копеек за каждый час совместной игры. Иван Ильич сперва вспылил, потом признал справедливость притязаний сына, но вскоре от услуг его отказался.
Перечень семейных преданий и анекдотов можно было бы и продлить. Но не следует их целиком принимать на веру, не надо забывать, что гиперболы и сарказмы свойственны нашему летописцу.
Портрет отца, нарисованный Владимиром Танеевым, грешит, мне думается, односторонностью. Иван Ильич был, видимо, и значительнее и душевно богаче. При всех его странностях и чудачествах был он великодушен, и незлопамятен, и бескомпромиссно честен.
Приверженец старозаветного семейного уклада, он выглядел среди чад и домочадцев строгим, порой до чопорности, избегал показывать свои истинные чувства. А в дни невзгод самоотверженно просиживал ночи без сна у изголовья больного ребенка, весь трепеща, расточал слова ласки и нежности.
По натуре своей он был человеком несобранным, разбрасывался в попытках все постичь и объять необъятное.
Жажда знаний, неуемная страсть к литературе, наукам и особенно к философии не принесли плодов в жизни самого Ивана Ильича, он завещал их сыновьям. В доме Танеевых на Дворянской улице была большая библиотека. Дети допускались к книжным полкам едва ли не с малолетства.
Радушие Танеева-старшего не знало границ.
Однажды среди лета вдали послышалась военная музыка. Нянюшка и горничные забегали по комнатам, решив, что это военные похороны: «Несут, несут!» Тем временем к дому приближалась толпа зевак, а за ней целый оркестр – трубы, флейты, валторны и барабаны. Иван Ильич в синем плаще, размахивая тростью, шел рядом с капельмейстером.
«Варенька, – сияя радостью, объявил хозяин дома, – я привел тебе дорогих гостей к обеду. Они едут в Нижний на ярмарку». У Варвары Павловны подкосились ноги, однако она безропотно пошла на кухню готовить обед на тридцать первой.
Но случались и совсем иные надолго памятные встречи, ведущие к прочному, доброму знакомству.
В гостеприимном и хлебосольном доме на Дворянской улице бывал проживавший в ссылке во Владимире Александр Иванович Герцен. Дружеские связи с семьей Герцена Танеевы сохранили и позднее – в Москве.
Желанным гостем Ивана Ильича был, по преданию, и другой русский писатель – Михаил Евграфович Салтыков-Щедрин, как известно, прекрасный пианист, поклонник и ценитель итальянского оперного искусства.
5
Такова была семейная среда, где 13 ноября 1856 года появился новорожденный отпрыск славного рода, названный Сергеем.
Невозможно было описать торжество счастливого отца, которому перевалило на седьмой десяток, когда еще в раннем младенчестве Сережа проявил несомненное тяготение к музыке.
Одаренность ребенка приводила в восторг гостей. Умиленный капельмейстер местного театра сочинил в честь малыша польку, которую назвал «Сереженька-полька». У Владимира Танеева, как нам известно, были свои счеты с музыкой. Однако именно он обратил внимание на редкостные способности Сережи.
К счастью для будущего композитора, его первая учительница Мария Миропольская и позднее В. И. Полянская сумели убедить Ивана Ильича в том, что мальчик не должен ни слушать отцовскую музыку, ни тем более в ней участвовать.
На склоне лет Сергей Танеев вспоминал уроки Полянской, которая, по словам композитора, сумела пробудить в нем силы, «не покидавшие его всю жизнь».
Он рос несколько флегматичным и не слишком подвижным, румяным и пухлощеким увальнем. Правый глаз его несколько косил. Как гласит предание, первая кормилица Сережи, чтобы избавить себя от излишних хлопот, оставляла его в колыбели, повесив над самым носом младенца блестящую игрушку. Малыш, переставая кричать, таращил на нее глаза. С той поры якобы и начал косить. Впрочем, судя по фотографиям разных лет, косоглазие это не было постоянным, а с годами почти вовсе исчезло.
Даже в ранние годы ближних нередко озадачивала его необычная, вовсе не по летам, самостоятельность, серьезность, задумчивость.
Позади дома был довольно обширный сад, вдоль забора – заросли ягодников: смородины, крыжовника, малины. В эти заросли Сережа любил забираться, и нянюшке подчас мудрено было отыскать его в колючей чаще.
Нянюшку звали Пелагея Васильевна Чижова. Сережа запомнил ее еще молодой светловолосой женщиной невысокого роста, но статной, степенной и красивой, в белом чепце и салопе. У нее был кроткий и веселый нрав, зоркие светло-голубые глаза.
Шли годы. Текла во глубину дремучих лесов прозрачная, чистая Клязьма, унося перезвоны владимирских колоколов.
Летом с поймы долетало мычание стад, за холмами, сотрясая землю, грохотал гром, ветер гнал вдоль по улицам облака пыли. В августе по неровной булыжной мостовой тарахтели телеги, катились на ярмарку фуры с пестро разодетыми циркачами.
Через Владимир пролегала невеселая, столько раз воспетая и щедро политая слезами дорога на каторгу, в Сибирь. Раз в неделю (чаще всего почему-то в субботу) по Владимирке шли этапы колодников.
Брели понуро в грязи и пыли, бряцая цепями.
Домочадцы, крестясь, выбегали за ворота, совали в заскорузлые руки кандальников пятаки и копеечки.
Серые, продолговатые, чуть раскосые глаза Сережи глядели внимательно и, казалось, решительно все запоминали.
III. КОНСЕРВАТОРСКАЯ СКАМЬЯ
1
– Как счастлива Москва, что она так далеко от Петербурга, – заметил однажды Милий Балакирев, глава новой русской музыкальной школы, вошедшей в историю нашей культуры под почетным именем «Могучей кучки».
И правда, в первопрестольной, вдали от императорского двора, дышалось в ту пору неизмеримо легче и привольнее, чем в чиновной северной столице. «В Москве, – говорил А. Н. Островский, – все русское становится понятнее и дороже. Через Москву вливается в Россию великорусская народная сила».
Национальная культура в Москве 60-х годов находилась на подъеме.
Если бы вы захотели прийти к первоистоку этого возрождения национальной культуры, поиски неизбежно привели бы вас на Театральную площадь. В те времена это был, по сути, огромный пустырь с чахлым сквером, коновязями для крестьянских подвод и стаями голубей. Прямо над площадью как бы нависла восьмиколонная громада Большого театра с пышным фронтоном, увенчанным чугунной колесницей. Левее виднелся малоприметный дом Благородного собрания с великолепным концертным залом. Справа – совсем скромное здание Малого театра. Именно в его стенах, как многим думалось, и билось в ту пору сердце театральной Москвы.
Сам Александр Николаевич Островский долгие годы оставался духовным кормчим театра.
На сцене его в те времена блистали соцветия ярких талантов, наследников Михаила Щепкина – Пров Садовский, Шумский, Самарин, Живокини, Никулина, Гликерия Федотова. Позднее на те же подмостки вышла совсем еще юная Мария Ермолова.
Раек Малого театра изо дня в день был переполнен молодежью, студентами, учителями, разночинцами, так же как хоры и боковые проходы Колонного зала в дни открытых концертов.
Один лишь Большой театр до времени оставался как бы в стороне от русла потока, отгороженный китайской стеной академического благочиния. Из года в год дирекция императорских театров сдавала сцену итальянской антрепризе. Среди старомосковского барства и служилого дворянства было еще немало тонких ценителей «бельканто», живых свидетелей триумфов Анжелики Каталани и Джудитты Паста.
Между тем вокруг пробуждалась совсем иная жизнь. Она уже била ключом повсюду – на галерке и в партере, на сцене и за кулисами, возле касс и у театрального разъезда.
Недоставало артистической и музыкальной Москве лишь «форума», где люди литературы и искусства встречались бы запросто друг с другом и с почитателями талантов для бесед, публичных чтений, музицирования и отдыха.
В 40-х и начале 50-х годов существовал салон Владимира Федоровича Одоевского – «святилище знания, мысли, согласия и радушия», – широко известный в России и за границей. Гостями Одоевского в свое время были Ференц Лист и Гектор Берлиоз.
Но салон, сколь бы гостеприимным ни был его хозяин, по самому своему назначению оставался «салоном» для немногих, званых и избранных.
Жизнь требовала иного решения.
И в начале 1865 года, незадолго до открытия консерватории, сбылась давнишняя мечта Николая Рубинштейна. При содействии и поддержке Одоевского и Островского на Тверском бульваре в доме Пукирева начал свою деятельность Московский артистический кружок.
По уставу, характеру и кругу посетителей он не имел ничего общего с «коммерческими» клубами – Английским, – Купеческим и с Дворянским собранием. Первыми старшинами клуба были Островский и Рубинштейн.
На вечерах царило оживление и непринужденное веселье. Писатели и поэты – Одоевский, Островский, Плещеев, Майков, Соллогуб – читали свои сочинения. Чтение обычно продолжалось два-три часа и чередовалось с музыкой. Выступали свои и приезжие музыканты и певцы, не исключая и артистов итальянской оперы. Затем стулья отодвигались в стороны, кто-нибудь из пианистов садился к роялю. Начинались танцы. Случалось, Николай Григорьевич с Юзефом Венявским на двух роялях импровизировали кадриль на заданную тему. Тем временем гости постарше в смежной угловой комнате раскрывали ломберные столы, шла игра в винт и преферанс «по маленькой». Вечер по традиции завершался скромным веселым холодным ужином.
Разовый входной билет на вечер стоил один рубль.
В этот клуб по приезде в Москву, буквально «с корабля на бал» попал молодой Чайковский (в тот вечер Островский читал свою «Пучину») и с этого дня сделался ревностным посетителем кружка, не пропускал ни одного собрания.
Позднее сюда однажды привел Николай Григорьевич и Сережу Танеева, любимейшего из своих питомцев.
2
Наши сведения о консерваторском периоде жизни Сергея Танеева довольно ограничены. Они – в письмах юношеских лет, связках пожелтевших ученических тетрадей с задачами по гармонии, фуге, контрапункту и формам, в аккуратно переплетенных томах с учебными упражнениями по инструментовке сочинений классиков – Гайдна, Бетховена, Шуберта и Шопена, в оригинальных сочинениях, оконченных и неоконченных. Среди оконченных самое крупное – симфония ми минор, одночастный квартет в ре миноре, вариации для фортепьяно, скерцо, романсы, хоры и, наконец, выпускная увертюра ре минор. В этих сочинениях еще мало самостоятельности, но в некоторых, особенно в симфонии, видны первые ростки будущего композиторского мастерства.
Немного сохранилось и живых свидетельств современников его консерваторских лет.
За девять лет, проведенных в стенах консерватории, юный музыкант обучался элементарной теории у Лангера, основы контрапункта, музыкальных форм и фуги изучал в классах профессора Губерта, курсы истории музыки – у профессоров Размадзе и Разумовского. Ни один урок не был потерян, не прошел для него даром.
Но самое важное, как он был убежден, началось для Сережи Танеева в тот памятный день, когда в сентябре 1869 года он впервые вошел в класс гармонии Петра Ильича Чайковского.
Эта первая встреча их как ученика и учителя имела важные последствия для обоих.
Отзывы бывших учеников класса гармонии об их учителе в общем разноречивы. Но большинство мемуаристов утверждают, что уроки теории сами по себе были в тягость композитору, были безвозвратной потерей часов и минут (особенно утренних!), драгоценных для сочинения музыки. Так ли это?..
Вопрос сам по себе довольно сложный и следует ли его чрезмерно упрощать? Вправе ли мы забыть о том, что именно на пороге 70-х годов профессор Чайковский с полным напряжением сил готовил к печати первое в России «Руководство к практическому изучению гармонии»?..
По-видимому, тринадцатилетний Сережа Танеев раньше других сумел понять существо дела.
Не утомительное профессорство как таковое тяготило его учителя, но сама обстановка занятий, сложившаяся в классе.
По общему признанию, Чайковский излагал предмет замечательно ясно и удобопонятно. Он не щадил ни сил, ни дорогого времени, чтобы передать свой теоретический опыт, открыть путь к ясности, простоте, к художественной правде тем из своих питомцев, в ком, как у Сережи Танеева, он чувствовал душевную отдачу.
Но таких все же были единицы… Он сам привык мыслить творчески. Потому его удивляла и раздражала недогадливость и непонятливость большинства учеников и в особенности учениц. Этих «москвитянок» он первоначально побаивался и в письмах к отцу и брату шутя называл «феями в шиньонах и кринолинах».
Подавляющее большинство их, разумеется, и не помышляло о музыке как о будущей профессии. Они учились только «для себя». Потому классы теории были для них лишь неизбежным злом, которое приходится перетерпеть.
Учитель был непримирим к дилетантизму, нарушениям элементарных правил и запрещений, к неряшеству, пустой «игре в звуки» и музыкальным абсурдам, попадавшимся на страницах ученических работ. При свойственной Чайковскому мягкости и деликатности он временами становился резок и саркастичен. Но все от мала до велика, не помня обид, обожали его, даже самые неисправимые лентяи и лентяйки, кому чаще всех от него доставалось.
Сережа Танеев был младшим в классе гармонии. Его сосредоточенность и серьезность не по летам сперва забавляла барышень, но вскоре на него стали поглядывать с удивлением и даже завистью. То, что Сережа все понимает с первого взгляда и все запоминает, шутя решает самые головоломные задачи и на любой самый «коварный» вопрос учителя ответ у него всегда наготове, стало казаться им какой-то магией. Притом был он щедр и подельчив: всем, что знал и имел сам, охотно приходил на выручку товарищам, попавшим в беду.
Был еще один повод для забот и огорчений, старательно скрываемый молодым композитором от ближних, – это зависимые условия, в которых он жил в Москве первые годы.
Совместное жительство с Николаем Григорьевичем было для него стеснительно. Уйти, снять отдельную квартиру Чайковский пока не мог по причинам материального свойства.
Его друг и покровитель, умный, добрый, самоотверженный, гениально одаренный Рубинштейн был весь в движении, в борьбе, в деятельном общении с людьми. Одиночество, в котором так временами нуждался Чайковский, Рубинштейну казалось непереносимым.
В те времена Николай Григорьевич был первым и едва ли не единственным истолкователем и провозвестником творческих идей Чайковского. Как никто другой, он был способен проникнуть в глубину замыслов композитора. Вместе с тем, как это ни странно, он не смог постигнуть его человеческую натуру. Внешняя мягкость, застенчивость, уступчивость в столкновениях с жизнью казались Рубинштейну едва ли не малодушием. Позднее Николай Григорьевич будто бы начал догадываться, насколько обманчивой была внешность его «подопечного». Пока же все шло по воле хозяина дома.
Вечный шум, споры, музыка за тонкой перегородкой доводили композитора в его рабочие. часы до отчаяния. Иногда, ускользнув из дома, он находил себе для работы укромный уголок в ближайшем трактире «Великобритания». Когда же случалось (весьма, впрочем, редко) Рубинштейну остаться дома в одиночестве, Чайковский остерегался писать, чтобы скрипом пера не потревожить чуткий сон своего друга и покровителя.
Не следует, однако, рисовать себе жизнь московских музыкантов в чрезмерно мрачных тонах. Среди будней случались и праздники.
3 февраля 1868 года в Москве впервые прозвучала симфония Чайковского «Зимние грезы». Дирижировал концертом Н. Г. Рубинштейн.
С московских улиц еще не схлынул масленичный угар. Дотемна праздничный гомон стоял и на Новинском, и в Сокольниках, па Цветном бульваре и на Девичьем поле. Сама погода, казалось, была во власти хмельной одури. В небе то разгорались яркие звезды, то вдруг пропадали, и неожиданно откуда-то сверху на город валилась глухая темень, начиналась поистине бесовская кутерьма. В густом крутящемся снегу меркли тусклые газовые рожки, сталкивались прохожие. Все замирало, даже фырканье лошадей, отчаянные выкрики извозчиков «па-аберегись!» пропадали во мраке.
Но стоило проясниться на минуту, и расколдованный мир приходил в движение. Шагали пешеходы, катили, постукивая подрезами, извозчичьи сани и парные по Воздвиженке, по Моховой, по Тверскому бульвару – к подъезду, где роилась толпа, звенели застекленные двери, сыпучий снег вихрился в лучах света, и шалый ветер кружил, шурша под ногами клочьями сорванных афиш.
«Плохой знак!» – подумал Чайковский, подъезжая в санях после короткой прогулки.
Однако «знак» оказался добрым! Симфония в первый же вечер завоевала слушателей – успех полный, шумный, восторженный.
Тревога композитора отнюдь не была беспредметной. В Петербурге симфония еще в рукописи была жестоко раскритикована учителями его – Антоном Рубинштейном и Зарембой. Тогда вмешался Николай Григорьевич, и в третьей редакции симфония «Зимние грезы» дождалась наконец своего часа.
Зал был переполнен. С волнением ожидал премьеры и Сережа Танеев. Очень серьезный, весь настороженный, он примостился в углу зала на витой чугунной лесенке.
Первая часть симфонии, названная композитором «Грезы зимней дорогой», была навеяна воспоминаниями о поездке на лошадях – возможно, из Петербурга в Новгородскую губернию зимой 1861 года.
Ее изначальный мотив многим показался до странности знакомым. Каждый силился припомнить: откуда она, эта удивительная мелодия, то ли созданная фантазией творца-музыканта, то ли подслушанная им в глубоких недрах русской природы? Никому из первых слушателей и на ум не приходило, каких мучений стоила композитору эта пленительная свежесть, легкость и свобода. Песня лилась, летела, будя в памяти мелодию пушкинских строф о «волнистых туманах».
Вторая часть – «Угрюмый край, туманный край», по словам автора, была задумана во время его путешествия с Апухтиным на остров Валаам. Она, не в пример первой, льется привольно и величаво, то плывет неспешно над тихими водами, то, уходя ввысь, пропадает в кликах журавлиных стай, и нет ей ни конца ни края.
Третья – «Скерцо» – приводит на память те сказочные, волшебные узоры, которые рисует на стеклах мороз в час, когда на дворе синеют густые сумерки и загораются первые огни и звезды.
В финале – широкий разлив народного зимнего праздника. В этой части звучит популярная в те времена городская песня «Цвели цветики».
Когда концерт окончился и Москва стоя рукоплескала автору «Зимних грез», Сережа, поборов свою привычную флегму, кинулся в вестибюль: хоть разок взглянуть на него, как-то выразить до края переполняющую радость.
Вскоре из дверей музыкальной комнаты вышли Рубинштейн, Ларош, Кашкин. За ними и Петр Ильич, слегка растерянный и донельзя счастливый. Увидев Сережу, поманил пальцем и крепко расцеловал в обе щеки.
– К Гурину, к Гурину! – заторопил Кашкин.
Тут нахлынула толпа, воцарилась сумятица. К Гурину Сережу по малолетству, разумеется, не взяли.
Он опомнился только в санях. Извозчик трусцой вез по Пречистенскому бульвару, под дугой бренчал единственный бубенчик. Он не слышал, о чем без умолку говорил отец. Влажный снег крупными хлопьями лепил в лицо, в глаза. Слипались ресницы. Но музыка была повсюду: в скрипе полозьев, в гудении проводов, в голове, в ушах, в каждом стуке встревоженного сердца.
Между тем в трактире Гурина, что на Воскресенской площади, в красной угловой комнате далеко за полночь шумели музыканты. Николай Григорьевич, весело сверкнув глазами, провозгласил тост за здоровье творца «первой русской симфонии». Петр Ильич, по словам Каш-кина, «со всеми перецеловался и потом разбил все бокалы, чтобы никто не мог пить из той посуды после только что провозглашенного тоста».
3
Консерватория переселилась в новое здание на Большой Никитской – дворец-особняк, принадлежавший некогда «полумилорду». Воронцову.
Вскоре после того, распростившись с Лангер-Шуманом, пятнадцатилетний Сережа Танеев перешел в высший класс фортепьянного мастерства – к Николаю Григорьевичу Рубинштейну.
За четыре года занятий с Рубинштейном перед юным музыкантом открылись дотоле неведомые горизонты.
Один из современников Танеева, Ростислав Генике, вспоминал, что Рубинштейн казался им, его ученикам, музыкальным божеством: «Волшебство его игры превращало в чудный храм старинную классную комнату с двумя старыми беккеровскими роялями, с немногими дешевыми деревянными стульями, с огромной кафельной печью, у которой в морозные дни торопливо и взволнованно отогревали руки в ожидании приезда Николая Григорьевича; единственным украшением серых голых стен этой комнаты был портрет Антона Григорьевича Рубинштейна: строго, испытующе разглядывал Антон Григорьевич учеников своего брата, сидя в своем кресле с четырехугольной спинкой, обитой малиновой турецкой материей. Комната была в два света: с одной стороны виднелась колокольня Никитского монастыря, с другой – окна выходили на консерваторский двор с его круглым палисадником, у этих окон, бывало, трепетно поджидали мы – скоро ли покажется знакомая наемная карета с парой стареньких белых лошадок, в которой обыкновенно ездил Николай Григорьевич».
Во время урока он или расхаживал по комнате, или подсаживался к другому роялю, подыгрывал, останавливал ученика, заставляя подражать себе… И когда он требовал от ученика, чтобы тот «был хорошей обезьянкой», задача была не из легких! Естественно, они пытались ему подражать. Однако превыше всего он ценил в каждом ученике фантазию, индивидуальность.
Удовлетворить Николая Григорьевича, «поладить с ним», удавалось немногим и то лишь изредка. Но ни суровость, ни вспышки неистового гнева, ни холодные сарказмы – ничто не могло погасить в них огонь обожания к учителю, кого они между собой звали нежным именем «Николаша». Они ведь знали, что вся жизнь его до последней капли, до последнего вздоха принадлежит им.
Талантливая ученица Рубинштейна Александра Зограф-Дулова однажды, искоса взглянув на учителя, вдруг со страхом заметила, что Николай Григорьевич стоит рядом с ней у рояля, делая рукой какие-то странные пассы, похожие на движения шарманщика.
Вспыхнув до корней волос, ученица уронила руки.
– И будете шарманкой до скончания века, если будете обращать внимание на техническую отделку. Смотрите, я сейчас буду мазать, ну, черт возьми, пусть и смажу, но спать за роялем или бисер нанизывать не буду! Пустите!..
Сев за рояль, он открыл ошеломленным слушателям в хорошо знакомой им пьесе что-то настолько новое, от чего они буквально онемели.
– У меня так не выйдет… – упавшим голосом пробормотала ученица.
– Что-о? – загремел учитель. – Не смеет не выйти! Сейчас же повторить, как я показал.
И вышло!
От учеников Николай Григорьевич добивался глубокого постижения структуры музыкального языка композиции. В своих объяснениях он не прибегал, как это делал его старший брат, к словесным образам, а требовал проникновения в образы музыкальные как таковые. «Как будила музыкальную жизнь каждая сделанная им поправка! – вспоминал впоследствии Александр Зилоти. – Как возбуждала фантазию всякая сыгранная им фраза!»
На этих уроках Сережа Танеев незаметным для себя образом приобретал первые навыки будущего мастера-педагога.
Настойчиво, исподволь Рубинштейн выдвигал своих учеников на концертную эстраду.
Изо дня в день Сережа ощущал на себе внимательный li задумчивый взгляд учителя, его несколько суровую, лишенную сентиментальности нежность и заботу. «Танеев, – сказал однажды Николай Григорьевич Рубинштейн, – принадлежит к числу весьма немногих избранных, он будет великолепный пианист и прекрасный композитор».
По поводу исполненного Танеевым концерта Брамса выступил Чайковский на страницах газеты «Русские ведомости»: «г. Танеев, – писал он, – удивил всех тою зрелостью понимания, самообладанием, спокойной объективностью в передаче идеи исполняемого, которые просто немыслимы в таком юном артисте… Если г. Танеев будет всегда находить ту нравственную поддержку, которая потребна для дальнейшего развития его крупного дарования, то ему можно предсказать самую блестящую будущность».
В игре Танеева современники отмечали ясное и строгое ощущение формы, сочетавшееся с широкой фресковой манерой воплощения замысла в духе Антона и Николая Рубинштейнов.
В полушутливых письмах Танеева к любимому им семейству Масловых сохранились любопытные мелочи, предшествовавшие концерту.
На генеральной репетиции «Николай Григорьевич был мною очень доволен, сказал, что я прелесть во всех отношениях…
…После первой пьесы за мной пришел Николай Григорьевич. Он меня почему-то перекрестил, потом взял за голову, поцеловал три раза и сказал: «Ну, душа моя, идите!..«…Успех был огромный. Меня вызывали множество раз, и Николая Григорьевича вместе со мной. После концерта ужинали все мы у Юргенсона…»
День именин Николая Григорьевича в декабре консерваторцы из года в год отмечали как своего рода «престольный праздник». В 1874 году к этому случаю была сочинена торжественная кантата на текст Самарина с музыкой Сергея Танеева («Слова преглупейшие», – отметил в дневнике композитор).
Честь и слава директору нашему – слава!..
И так далее.
Прослушав кантату, виновник торжества похвалил музыку, но слова признал лишними.
– Вы бы еще, – заметил он с лукавой усмешкой, – добавили: «…на Никитской в доме князя Воронцова – слава!»
Подобно своим сверстникам, Сережа благоговел перед учителем. Однако постигнуть натуру великого артиста оказалось вовсе не просто!
4
Танеевы жили на Пречистенке в Обуховой переулке (ныне Чистый переулок), занимая просторный, выбеленный снаружи дом.
Внутренний уклад в доме и семье после крестьянской реформы ни в чем существенно не изменился. Как и прежде, в канун праздников везли гужом из Кобылина если не оброк, то всяческую деревенскую снедь. Как и прежде, по комнатам сновали те же покорные и преданные слуги, горничные и «казачки». Варвара Павловна при неутомимом содействии нянюшки Пелагеи Васильевны направляла течение жизни.




























