Океан времени
Текст книги "Океан времени"
Автор книги: Николай Оцуп
Жанры:
Поэзия
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 9 (всего у книги 19 страниц)
Не говори стремящимся вослед:
«Овчина выделки не стоит», —
Их молодости хочется на свет,
Она уроков злобы не усвоит.
Да ты и сам не ссоришься с землей,
Мы все на станции на проездной:
В нездешнее сейчас умчится поезд,
Твой прах зароют, а душа твоя
Продолжит путь в те самые края,
Где ты уже, на высший лад настроясь,
Бывал – в любви, молитве и стихах…
Открой же молодым свои секреты,
Пусть их не оскорбляет жизни страх,
Пускай запомнят вечности приметы.
Земля и человек и та или другая
Страна, особенно для сердца дорогая,
Чей радует обычай и язык,
Чье имя связывать ты с жребием привык,
Тебе назначенным. Великая утрата —
Остаться без нее… А, может быть, тогда-то
Такую (и такое) потеряв,
Но ей чужим или врагом не став, —
Тогда-то, может быть, и чувствуешь впервые
Всю жизни глубину… Мне трудно без России.
Мне трудно, потому что я ее поэт,
И для меня судьбы не может быть и нет
Достойнее и более желанной,
Чем ей полезным быть в работе неустанной
Над словом, над собой… Поговорим о ней.
Ее поэзия сначала – как ручей,
Речонка малая… Но и Днепра, и Волги
Течение сейчас беднее, чем недолгий
(Недавний) той, реки величественный ход.
Я там издалека. Уже тридцатый год
Я Запада нелегкие уроки
Лишь для тебя учу, мой край далекий.
Не слава мне, нужна – сознание, что есть
И у меня, о чем поведать той, чью весть
Живую слушают другие страны,
Вникая в голос твой единственный и странный.
О чем сегодня он? Не важно. Важно лишь,
Что и безбожная ты на огне горишь
Могучей веры… Вот что мне дороже
Всего в тебе, и как мое похоже
То удивление и трепет перед тем,
Что вижу я, назвав Синай и Вифлеем…
Так много у тебя совсем, совсем другого,
Так по-язычески твое играет слово
И так тебе свобода дорога
Жечь, и рубить, и лгать… Но твоего врага
Давно от всей души умею ненавидеть
За то, что он в тебе добра не хочет видеть.
Да, я знаю, я вам не пара,
Я пришел из другой страны…
Н. С. Гумилев
1957–1958
Я вам тоже не пара, конечно.
Не случайно и я – акмеист, —
Для меня лучше мастер заплечный,
Чем собой упоенный артист.
Мне близки иудеи, Элладу
Научившие в первый же век,
Что искусство дает лишь отраду,
Но без Бога ты не человек.
Уцелел прорицатель патмосский,
Искажавший Платона язык,
А не вычурные недоноски
Поздней Греции. Наш материк
На великих устоях построен:
С совестью говорил иудей,
С честью – законодатель и воин,
С сердцем – женщина, Мать матерей.
Оттого я люблю Гумилева,
Что, ошибки и страсти влача,
Был он рыцарем света и слова
И что вера его горяча.
У другого певца и солдата,
У католика Шарля Пеги,
Есть черты гумилевского брата:
Трус и лжец для обоих враги.
Как они, огненно-плотояден,
Я веду очистительный бой
(К фарисеям любви беспощаден)
С вами, ближние, но и с собой.
Получил я такую подмогу
В зоркой мудрости светлой жены,
Что созрел наконец понемногу
Для труднейшей – духовной – войны.
Помнишь, родная, как встретились мы
В дни моего нигилизма циничного,
Как ты меня поразила на том
Фоне греха, для тебя непривычного,
Смелостью чуткой и добрым умом,—
В дни мировой и берлинской зимы?..
Вот молодежь рукоплещет стихам,
А на экране жене моей будущей,
Верить еще не хотел я глазам,
В сердце печальном не верил я чуду еще.
Но постепенно мы стали одно,
Больше, чем наша судьба артистическая,
Выросла подлинность наша трагическая,
Темное как бы раздвинулось дно.
Вера отныне твоя и во мне
После ошибок и после страдания,
И на бездонной уже глубине
Наши сливаются воспоминания.
Что вы можете знать о любви
С вашим холодом в юной крови?
Надо годы и годы в слезах
Друг за друга испытывать страх,
Надо годы и годы быть ей
Самым нужным из нужных людей.
На мгновение губы и руки,
На века испытанье разлуки.
Сгорай, цветок. Сгорание – дыханье.
Истлей, увянь!
Истрать пылание – существованье
И углем стань!
И человек гори, и все живое,
И ты, любовь моя,
И ты, о пламя дорогое,
Хоть жизнь твоя
Огонь совсем особенный: похоже,
Что ты навеки – пепел и зола, —
Ты будешь как цветы; другие тоже…
Но ты воистину была.
Религия и вера – одаренность,
Особенный художественный дар:
В единственную Истину влюбленность
Сквозь очевидностей кошмар.
Бывают атеисты гениальны,
Полезны, искренни, добры,
Для них мы слишком театральны,
У них другие правила игры.
Но только мы в загадки не играем,
Для нас в конце – начало: гроб,
И смерти мы не оправдаем,
Не взяв ее атакой в лоб.
И как без смеха думать о прогрессе,
Искусствах и науках в мгле времен,
И как не отозваться: да, воскресе,
Когда и смысл, и дух, и вечность Он.
Нам страшно думать, что в какой-то час
И мы уйдем к безвестным и забытым.
Не оттого ли каждому из нас
Хотелось стать навеки знаменитым.
Мы верим памяти людей.
Нам говорят: поэт не умирает,
Он остающихся сопровождает,
Он жив в делах поэзии своей.
Но так ли это? Если даже имя
По праву повторяется в веках,
Дух только отражается в стихах
И никогда навек не связан с ними.
И что ему до слов, пропетых здесь,
В пространстве утомительном и тесном!
Покинув тело, он, быть может, весь
Впервые там раскрылся в неизвестном.
Неожиданно я полюбил
Тех, которым не место в истории,
Тех, которым отпущено сил,
Как чахоточному в санатории.
Ты не сетуй над ними, не плачь,
Ты подумай: они как растения —
Нет у них ни особых удач,
Ни дерзаний – куда уж до гения.
Их душа разучилась роптать,
Притерпелась, как добрая пленница;
Сколько лет – тридцать шесть, сорок пять?
Прибавляй – ничего не изменится.
Наконец, обрывается счет,
Словно запись стирается клубная,
Лампы гаснут, и ночь настает
Бесконечная и дружелюбная.
Для силы сладострастия —
Любви неразделенность,
Для нежного участия —
Надежда и влюбленность…
Но будни, если у двоих
Вся тайна мира и согласия,
По образу в любви святых
Пульхерии и Афанасия,
Такой распространяют свет,
Что вам о жизни назначении
Не надо спрашивать: ответ
Весь в непрерывном воплощении.
Мы с тобою от всех в стороне,
Вовсе не
Потому что нам все опостылели,
Но видением света и гибели
Так мы действенно поглощены.
Что не можем без той – в глубине – тишины,
Где беззвучны и этих стихов анапест,
И такие-то речи таких-то людей,
Где над жизнью, над всей,
Только небо и крест.
Скажи мне, что пронизывает нас
Сильнее счастья, дорогая?
И синий луч твоих бессонных глаз,
Когда ты смотришь не мигая,
А видишь мысли о тебе во мне,
И счастие твоих прикосновений —
Все это проверяет в вышине
Какой-то музыкальный гений.
О, если бы тебя оставил свет,
Всего, что сердце так любило,
Не говори, что этого уж нет,
Но говори, что это было.
Когда же и от самого тебя
Останется одно воспоминанье,
Пускай другой почувствует, любя,
Такое же щемящее желанье
За ту же радость чувствовать и быть
Себя на веки вечные забыть.
Прокуковав мне кряду семь раз семь,
Конечно же, кукушка зря сболтнула,
К нам приближается могилы тень,
И лживого я не хочу посула.
Но семь твое любимое число,
И так как больше, чем одно, мы оба,
Необходимо, чтобы возросло
Значенье нашей жизни после гроба.
И здесь душа твоя среди людей
Как действенная сила да пребудет,
И там пускай порадуется ей
И моему спасенью Тот, Кто судит.
Цикад вибрация (все на одной и той же ноте)
В предчувствиях – грядущей ночи тишь,
И черной бабочкой в хромающем полете
Летучая – на светлом фоне – мышь.
Послезакатное (еще без звезд) такое,
О чем в любви своей нередко двое
Догадываются, но что не им
Раскрыто полностью, а лишь немолодым…
Жизнь в сумерки вступила, в их покое
Мы на пороге вечности стоим.
Отчаливает пароход
От прошлых берегов,
И наступает новый год,
Хотя и он не нов.
Что может измениться здесь,
Пока не кончен труд
И не убиты ложь, и спесь,
И страх, и лень, и блуд?
Из моего же «Дневника» —
Простите – здесь повторена
Мысль, изменённая слегка,
И вот о чем она:
Пока себя не перерос
Назвать не смеющий Его,
Уроки счастия и слёз
Не стоят ничего.
Раньше я мучился муками ада,
Лишь понемногу воистину свет
И на меня снизошел как награда
За испытания всех этих лет.
Ангел, теперь одного поцелуя,
Мысли, ко мне обращенной, твоей
Жду я в разлуке. Аскетом живу я
И непонятен для многих людей.
Чувства и мысли мои посветлели
В долгие страдные годы любви…
«Души их, – скажут, – не держатся в теле».
«Небо у нас, – я отвечу, – в крови».
Такая ночь, такая тишина
Почти без сна, почти на самом дне.
Да нет и дна, а только ночь одна,
Но вся она и в ком-то, и во мне.
Не умер я, но пережил судьбу
Моих друзей, распавшихся во прах.
И знаю: их не лучшее в гробу,
А лучшее в моих и чьих-то снах.
Живу я, погружен в глубокий сон:
Действительностью здесь зовется он.
А то, что люди называют тайной,
По-моему, и просто чрезвычайно,
И более действительно, чем сон,
В который мир явлений погружен.
На что-то, на кого-то натыкаюсь
И не могу проснуться, как ни маюсь,
А знаю, что простерта возле сна
Великой истины блаженная страна.
Под небом солнечным среди акаций
(Вот-вот сорвется одинокий лист)
Не прямо на траве, а на матраце
Растянут незадачливый турист.
Он ранен, он смертельно изувечен,
Он умирает… Кровь на волосах,
Рука растерзана, и лоб рассечен,
И сколько в потухающих глазах
Не страха – удивления… В молчанье,
Среди крестьян, толпящихся кругом,
Ты все глядишь на это угасанье
И что-то близкое читаешь в нем.
Когда-нибудь такими же глазами
И то же ты увидишь над собой:
Уже не раз, не правда ли, ночами
Ты обрывался в сумрак ледяной,
Уже ты понял холодно и ясно
Неотвратимость гибели своей.
И все же как бессильно, как напрасно,
Как горестно ты удивишься ей.
Лететь куда-то без сознанья…
И все забыто, все прошло.
Нет времени, нет расстоянья,
Нет жизни – холодно, светло.
Печален воздух помертвелый.
Куда ни глянешь – всюду свет —
Пустынный, незнакомый, белый,
Он не от звезд, не от планет.
Он сам себя поит лучами,
Он сам – и луч, и тишина.
Я солнце трогаю рунами,
Оно отходит, как волна.
Оно не жжет, оно не греет,
Бессмысленно, как все кругом,
Оно колышется и реет
В пустынном, ясном, ледяном.
В загробном этом океане
Душа моя не видит дна,
Слабее звездных содроганий
Без цели прядает она.
Я стал лучами ледяными,
Ни вздоха, ни мольбы, ни слез…
И вдруг мое земное имя
Знакомый голос произнес.
И вот стакан воды холодной,
И близко, близко надо мной
Твой образ, до чего не сходный
С тем холодом и смертью той,
О, эти пальцы, эти руки,
О, дай мне голову твою —
После чудовищной разлуки
Тебя, я, плача, узнаю.
Одета в дым голубоватый,
Любовь счастливая моя,
Ты будешь в небе мой вожатый,
Там без тебя застыну я.
Против воли, через силу
Пусть они или оне
Не приходят на могилу,
Вспоминая обо мне.
Только ты, одна живая
Для меня среди живых,
Приходи, не забывая
Корма для моих друзей.
Чтобы, разбирая крошки
(Звуки с воли за стеной),
Долго клювики и ножки
Копошились надо мной.
ПРЕДСМЕРТНЫЕ СТИХИ. 16–17 декабря 1958[6]6
Стоит распятье на горе
В снегу, в открытом поле…
И мне бы умереть в добре
Вот так по Божьей воле.
Но чтобы городская плоть
С ее ошибок адом
Не так висела, как Господь,
А как разбойник, рядом…
Вдова поэта сообщала Г. Струве 15 декабря 1961 г.: «О смерти Н. А. рассказывали неверно. Накануне рождественских vacances (каникул– Р. Т.) его просили выступить на вечере памяти Г. Иванова. Он остался, я уехала искать место в горах. Н. А. писал мне каждый день, но ни словом ни в одном из писем не дал понять, что переживал агонию – предчувствие смерти. Узнала я об этом из стихотворений, найденных на рабочем столе и названных «предсмертные». Последнее помечено 27 декабря 4 ч. утра. 28-го он должен был приехать ко мне. Вышел рано утром, упал в безлюдном месте. Когда его нашли, он был еще живым. Привезли в госпиталь, но там не оказалось дежурного врача. Умер через час, не получив помощи» (Коллекция Г. П. Струве//Гуверовский институт. Стэнфорд, США).
[Закрыть]
Дай мне погрузиться в ощущенья,
Страшно удаляться в небеса,
Я лечусь от головокруженья,
Вслушиваясь в жизни голоса.
В восхищенье всё меня приводит:
И стада, и птицы, и поля.
Я старею, из-под ног уходит,
Но сильнее радует земля.
Как могила, глубока природа,
Жизнь в нее заглянет и дрожит…
Есть в любви чистейшая свобода:
От любого страха исцелит.
Есть у каждого и страх, и боль,
И ему доверенная роль.
Только наша боль совсем не та,
О которой переутомленные:
Мы с тобой как дерево креста.
И ладонь, гвоздем соединенные.
Не времени, а совести стенанья,
Всё остальное только дым,
И нет для нас ужаснее страданья,
Чем нами причиненное другим.
Неизбежное сигнал даёт,
Но безумие останови-ка!
Только широко открытый рот
Для огромного, как небо, крика.
И такое из недвижных глаз
Горестно ликующее: поздно,
Словно в первый и последний раз
Жизнь свою оплакал, но бесслёзно.
Губы иссохли, остались уста,
Глаз не осталось: пара очей.
Сколько займет дней и ночей
Ночь Иоанна Креста?
О, если б мне с нею обняться
И в вечность вдвоем унестись,
О, если б над миром подняться!
Но слезы напрасно лились…
Да будет так. Не мой же это дом!
Из тела никнущего жизнь Ты вынешь.
В смирении стою перед концом,
Но знаю, что Себя Ты не отнимешь,
Все это раньше быть могло,
Но медлил Ты, чтоб я и сердцем понял:
Отечество не Царское Село,
А благоденствие Твое в Сионе.
Кто псалмопевцу-грешнику ровня
В уменье петь и силе покаянья?
Но перед смертью есть и у меня
Свидетельство почетного избранья.
ДНЕВНИК В СТИХАХ. Поэма[7]7
Впервые: Оцуп Н. Дневник в стихах: Поэма. Париж, 1950.
Отзывов на эту книгу было сравнительно мало. Один из них (подписанный «П. Тверской») – в журнале «Грани» (1951. № Ц. С. 179–180): «.. „Дневник" Оцупа, как и в чем-то созвучные и во многом враждебные нашему современнику книги Андрея Белого „На рубеже двух столетий" и „Начало века"», – не только монолог автора, но и голос поколения, эпохи, страны:
– Мессианское у нас народней,Чем любых властителей закон.Чтобы всем легко жилось на свете,Мы сгорали в университете… Или:
Лучше многих несвободный знает,Что и все тюремщики в плену…Правду бы найти для всех одну! В причудливом, смелом сочетании разнородного материала, разнообразнейших мотивов, преломляющихся сквозь авторскую личность, рождается единство этой большой книги – большой не потому, что она непривычно объемиста (366 страниц – «апокалипсическое» число!) для со временного поэта, но большой оттого, что она есть своеобразнейший человеческий документ, не «описывающий», а обнажающий смятенные противоречия и разлад внутреннего мира, одновременно намечающий вехи духовного синтеза одного из наших современников, его и, вероятно, многих из нас Апокалипсис жизни (и в «исторических катастрофах», и в самозапутанности душевных конфликтов, в шаткости наших «принципов»
Надо полагать, что подражаний такому жанру быть не может, ибо только наличие подлинно духовной личности и соответствующего автобиографического материала в состоянии оправдать, как в данном случае, торжество материала над формой. И в этом – уже просто литературном аспекте – книга Оцупа тоже заслуживает внимания и займет свое место в высоком ряду творческих исканий русских поэтов, оправдывая воображаемый автором «приговор» их «учителя» Гумилева:
«…Николай,Гигиена духа для поэтаВся в любви…» Наиболее развернутая прижизненная оценка книге дана была в монографии Глеба Струве «Русская литература в изгнании» (1956): «… и от Адамовича, и от Иванова его отличает несовременное (и парижским поэтам совершенно несвойственное) тяготение к большой форме. <.. > Отсюда же его монументальный «Дневник в стихах» (1950), своеобразная, интересная, хотя и неудачная попытка дать не предельно интимную лирику в форме непринужденных, никакой формой не связанных дневниковых записей, вроде «Дневников» Георгия Иванова 1953 и 1954 годов, а своего рода лирический роман в форме не столько дневника, сколько испещренного бесчисленными отступлениями и размышлениями повествования от первого лица. Написанный ломоносовской строфой в десять строк, но не ямбом, а пятистопным хореем, этот «роман» содержит свыше 12 000 стихов (для сравнения: в «Евгении Онегине» меньше 6000 стихов). Стих «Дневника» нарочито затрудненный, уснащенный вводными предложениями в скобках, инверсиями, резкими переносами из строфы в строфу, прозаизмами: автор явно стремился местами к дэпоэтизации языка, и общий тон скорее напоминает Некрасова, чем Пушкина. «Дневник» разделен на две части: первая охватывает предвоенный период (1935–1939), вторая– период войны (1939–1945). Но в порядке реминисценций хронологические рамки значительно раздвигаются – тут и детство в Царском Селе, и студенческие годы в Париже, и литературный Петербург, и первые годы революции со службой автора во «Всемирной литературе» у Горького, и эмиграция – сначала Берлин, потом Париж. Настоящее и прошлое все время сталкиваются, и в «настоящем» плане большое место отведено политическим событиям предвоенного периода, войне, пребыванию в концентрационном лагере в Италии. Через весь «Дневник» проходит личная лирическая тема – тень Беатриче, просветляющей и очищающей любви. За этой темой сквозит религиозное мироощущение автора. Для Оцупа характерно взаимопроникновение личного и общего, и едва ли не главное место в «Дневнике» занимают длинные отступления, нанизанные на автобиографический стержень – литературные, философские, культурно-исторические. Дневник пестрит собственными именами (от Гомера и Вергилия до молодых эмигрантских поэтов), как какая-нибудь энциклопедия. Написать такой бесфабульный «роман в стихах» – целый подвиг. Но и прочесть его, разобравшись в сцеплении всех отступлений, вникнув во все личные и литературные намеки – подвиг немалый. Не случайно, быть может, о «Дневнике в стихах» Оцупа почти не было отзывов. Срывов у Оцупа больше, чем удач, занять читателя он и не пытается, а читатель часто в раздражении готов отбросить книгу. В целом – вещь неудачная, но неудача эта почетная, за ней чувствуется внутренняя серьезность и глубина. И эта неудача не должна заслонять от нас лирики Оцупа с ее чистым и глубоким звучанием. Придет, пожалуй, время, когда Оцуп-лирик будет поставлен выше Георгия Иванова с его нигилистическим „эпатажем"».
По поводу этого отзыва Оцуп писал Глебу Струве 17 июня 1956 года: «Сердечно благодарю за оценку моей лирики, но глубоко огорчен, что, по-видимому, тяжесть двух частей поэмы заставила Вас отложить книгу, тогда как весь смысл раскрывается только в 3-й части (1945–1950). Вы же сообщаете, что в поэме 2 части и указываете даты: до 1945 г., то есть без главной третьей части, все объясняющей (как развязка объясняет трагедию!). Очень хотел бы знать Ваше мнение о всей книге. Помимо Вашей прямоты я ценю и Ваш поэтический слух, сказавшийся, например, в том, что Вы, единственный, угадали нарочитость моих прозаизмов. Это Ваше мнение было для меня истинным подарком. <…> Не думаю, что не писали обо мне в печати по причине, предполагаемой Вами. В многих письмах все выразили мне признание слишком, пожалуй, положительное. Но разберется время» (Коллекция Г. П. Струве//Гуверовский институт. Стэнфорд, США).
По смерти поэта разбору «Дневника в стихах» была посвящена статья Ольги Можайской «Утраченное и обретенное сердце». Здесь, в частности, говорится: «„Дневник в стихах" не просто исповедь кающегося писателя, как были, например, исповеди Руссо или Толстого. Это настоящая мистерия, – повесть о жизни и смерти, о гибели и спасении. Меняются действующие лица и эпохи, «изменяется идея, а не путь», и во все века „будет… Так же дверь спасения узка"» (Возрождение. 1960. № 106. С. 110–113).
О сквозном принципе построения этого «романа в стихах» писал философ В. Н. Ильин в статье «Памяти Николая Оцупа»: «Помимо чрезвычайной культурности, темпераментности, ума и, подчас, то едкого, то сердечного юмора, этот «Дневник в стихах» представляет настоящее чудо стихотворческой техники. Основной его лейтмотив серьезен и безулыбчив, даже загадочен. И в этой загадочности – главная прелесть «Дневника». Читаешь с жадностью, кажется, вот готов схватить синюю птицу. Но «птица», подпустив читателя на самое близкое расстояние, взлетает и, покружившись, опускается где-нибудь вблизи, предоставляя читателю начать – в который раз! – все тот же неудачный эксперимент» (Возрождение. 1965. № 161. С. 51).
…по Буонарроти… – отсылка к известному сонету Микеланджело Буонарроти.
Павлик!.. – брат Оцупа, родился в 1890 г., выпускник Царскосельской гимназии, в 1910 г. поступил в Петербургский университет, после окончания курса историко-филологического факультета оставлен при кафедре. Ср. запись в дневнике К. И. Чуковского от 19 января 1920 г.: «Вчера утром звонит ко мне Ник. Оцуп: нельзя ли узнать у Горького, расстрелян ли Павел Авдеевич (его брат). Я позвонил, подошла Марья Игнатьевна (Будберг-Бенкендорф-Закревская – Р. Т.). «Да, да, К. И., он расстрелян». Мне очень трудно было сообщить об этом Ник. Авд., но я в конце концов сообщил» (Наше наследие. 1988. № 2. С. 95). «Масса» – традиционное в литературе обращение туземцев к белым.
Герценштейн Михаил Яковлевич (1859–1906) и Иоллос Григорий Борисович (1859–1907) – видные деятели конституционно-демократической партии, ставшие жертвами политических убийств.
Братья Джемс – Джесс (1847–1882) и Фрэнк, известные разбойники, участвовавшие в Гражданской войне в США на стороне южан, герои баллад и романов. …золоторотцев… – уборщиков нечистот («Золотая рота»). Плеве Вячеслав Константинович (1846–1904) – шеф жандармов и министр внутренних дел, убитый эсером Е. Сазоновым. Но метелей кубок… – название симфонии Андрея Белого («Кубок метелей»). Циммервальд – город в Швейцарии, где в 1915 г. проходила первая международная социалистическая конференция, осудившая первую мировую войну.
…дача Дурново. – Традиционно: место встречи петербургских революционеров.
Да, как собеседников на пир… – цитата из стихотворения Тютчева «Блажен, кто посетил сей мир»…».
…петь за ним… – за Пушкиным (строфа о «ножках» в «Евгении Онегине»).
Валерий – Брюсов.
Чтоб не измучилось дитя… – цитата из «Евгения Онегина» (гл. 1).
Гиндемит – немецкий композитор Пауль Хиндемит (1895–1963).
Мотовилов – собеседник Серафима Саровского, записавший и издавший их разговоры. …«день вечерний»… – реминисценция из стихотворения Тютчева «О как на склоне наших дней…».
Хрусталев Петр Алексеевич (Носарь Георгий Степанович; 1879–1919) – председатель Петербургского Совета в октябре 1905 г.
Painleue – Пенлеве Поль (1863–1933), французский математик, в 1917 и 1925 гг. премьер-министр. Джоберти Винченцо, (1801–1852) – вдохновитель итальянского национального движения.
…«не встретишь мертвого листа»… – из стихотворения Пушкина «В альбом Олениной».
Левинсон Андрей Яковлевич (1889–1933) – выдающийся балетный критик. Волынский (Флексер) Аким Львович (1863 1926) – балетный критик, литературовед и исследователь иудаизма. Бедный Репин! – Имеется в виду картина И. Е. Репина «Заседание Государственного совета».
Диотима. – Этим именем героини «Пира» Платона Ф. Гёльдерлин называл свою возлюбленную С. Гонтард.
Автор «Гондлы» – Н. С. Гумилев. Комаровский Василий Алексеевич (1880–1914) – граф, автор единственного сборника стихов «Первая пристань» (1913). Коковцев Дмитрий Иванович (1887–1918) – автор трех сборников стихов. Анна Горенко – А. А. Ахматова. Хмара-Барщевская Ольга Петровна – жена пасынка Иннокентия Анненского.
…Валина… – Имеется в виду Валентин Платонович Хмара-Барщевский (1895–1944), любимый внук И. Анненского.
Каменец – усадьба Анненских в Бельском уезде Смоленской губернии (ныне – Тверская область).
Годин Яков Владимирович (1887–1954) – поэт, обильно печатавшийся в массовой петербургской периодике, в 1915 г. переселившийся в деревню в Тверской губернии, чтобы жить крестьянским трудом. Злобин Владимир Ананьевич (1894–1967) – поэт и критик. На смерть Оцупа Злобин откликнулся мемуарным эскизом: «Мое первое воспоминание о Н. А. довольно смутное (их вообще немного. Несмотря на взаимную симпатию, мы встречались редко)… Какая-то комната, вечер. Кажется, это было у него. От лампы с низким абажуром полутемно. Н. А. шагает из угла в угол, читая стихотворение о каком-то укротителе, который говорит: «Ты больше не житель, ты больше не житель!» Из темного угла поэт Адуев замечает, что это можно понять как намек на черту оседлости. Потом Н. А. просят прочесть стихотворение о «маленьком эстонце», которое всем очень нравится. Н. А. читает:
Маленький эстонец,Пуговки на лаковых ботинкахМогут твой умишко думой удосужить.Даже генералы на цветных картинкахОдеваются гораздо хуже. <…> В сентябре 1914 г. я встретил Оцупа в университете и не узнал. Он отрастил себе в Париже усы, которые ему не то что не шли, но совершенно его меняли. Это был не он. Вскоре он их по моему совету сбрил и, кажется, навсегда.
Среди нас он, пожалуй, был самый взрослый. Не по годам, конечно, – большинству еще не было 21-го года, – а по отсутствию столь юности свойственного легкомыслия. Он был практичен и понимал, что стихами не проживешь, – то, о чем мы тогда не думали совершенно. Этим я отнюдь не хочу сказать, что им в его сближении с кружком Гумилева и с «Цехом поэтов» в какой-либо мере руководил расчет. Нет? он просто чувствовал себя там более в своей среде, чем в нашем буйном, разноголосом кружке, относительно которого он, должно быть, решил, что ничего путного из него не выйдет. <…> Моя последняя встреча с Оцупом в России была после Октябрьской революции. Не могу сказать, чтобы я о ней вспоминал с удовольствием. Я не знаю, чем он тогда занимался. Но он жил в довольстве и в тепле. Это бросалось в глаза, особенно такому голодающему буржую, каким был я и большинство моих друзей. Причем Оцуп этим даже как будто гордился. <…>
В эмиграции Оцуп появился приблизительно одновременно со своими товарищами по «Цеху поэтов» – Георгием Ивановым и Адамовичем.
Их присутствие здесь, среди нас, было чрезвычайно важно, главным образом для подрастающего поколения. Они привезли с собой как бы воздух Петербурга, без которого, наверно, не было бы ни «Чисел», ни многого другого, что позволило нам пережить ждавшие нас здесь испытания и не потерять лицо. Но главный инициатор и вдохновитель журнала – Николай Оцуп поставил себе задачу не из легких.
Не говоря уже о материальной стороне дела, о средствах на издание, достать которые тогда было, пожалуй, не легче, чем теперь, и о связанных с этим уступках и компромиссах, идеологическая цель казалась в иные минуты недостижимой. Оцуп хотел установить преемственность между культурой петербургского периода и новым поколением, но так, чтобы усваивалась не мертвая академическая форма, а неугасимый творческий дух. Он окружил себя плеядой писателей, художников и поэтов самых разнообразных направлений от Юрия Фельзена до Бориса Поплавского. Но свою роль он не ограничивал только ролью редактора-организатора, он был и педагог. Он принадлежал к числу тех поэтов, у которых возможно поэтическое потомство.
Было у него еще и другое близкое его сердцу дело: соединение лучших представителей русской и французской культуры. <…>
В последний раз я его видел осенью 1957 г., у него в Saint Mande. Он был уже болен, и я знал, что серьезно. Мы говорили о стихах и о З. Гиппиус, которую он любил и считал замечательным поэтом. Он мне читал свои стихи об Антихристе, и я подумал, что это сейчас один из немногих, с кем можно на эту тему говорить.
Потом он пошел меня провожать. Было сыро, темно и грустно. Мы расстались у метро. После этого я встречал его мельком еще раза два. В последний раз на Rue Daru, на панихиде по Георгии Иванове. Я к нему подошел и выразил сожаление, что мы так редко видимся.
Теперь поздно! – сказал он и, махнув рукой, отошел и затерялся в толпе» (Возрождение. 1959. № 86. С. 136–140).
Адамович Георгий Викторович (1892–1974) – спустя три года после смерти Оцупа посвятил ему очерк: «С Николаем Оцупом связаны у меня воспоминания, восходящие к ранней молодости. Воспоминания почти бесчисленные, хотя и разрозненные.
Оцуп появился в Петербурге года за два до революции. Приехал он из Парижа, где учился в Сорбонне, и вызван был, если не ошибаюсь, по делам, связанным с воинской повинностью. Помню статного, крепкого, розовощекого молодого человека с чем-то спортивным в выправке, подчеркнуто вежливого и корректного, даже несколько «подтянутого». Помню и свой первый, рассеянно-небрежный вопрос, к нему обращенный:
Вы, кажется, тоже поэт? И его ответ, в суховатой сдержанности которого чувствовалось не столько смущение или даже обида на мое «кажется», сколько неловкость от слишком легкого употребления слова «поэт», да еще с прибавкой «тоже»:
– Да, я пишу стихи. <…>
Ясно было сразу, что Оцуп – очень даровитый поэт, даровитый по– настоящему, без той импровизационной беззаботности, которая нередко выдается и большей частью с успехом сходит за «Божью милость», за «крылья», за «моцартианство». Но сразу же можно было почувствовать и то, что его сдержанность, его напряженность в общении с людьми, непроизвольная его величавость – черты, которые, углубившись и развившись, должны наложить особый отпечаток на его поэзию. Оцуп не был легким человеком, не стал он и поэтом легким. При несомненном наличии сильного и звонкого поэтического голоса он не соблазнился дешевой певучестью стиха, и если в его поэзии музыка и осталась, то музыка суровая и жесткая, как бы прошедшая через многие воздвигнутые ей препятствия. Но препятствия он воздвигал себе и в жизни, и чем пристальнее я вглядывался в Оцупа как человека, тем очевиднее мне становилась органичность его творчества» (Рус. мысль. 1962. 18 янв.).
…прекрасная Лариса… – Л. М. Рейснер. Винавер Евгений Максимович (1899–1979) – член университетского «Кружка поэтов», впоследствии английский медиевист. Маслов Георгий Владимирович (1895–1920) – поэт и литературовед.
….осужден Разумником… – Имеется в виду статья Р. В. Иванова-Разумника (1878–1946) «Изысканный жираф» (Знамя. 1920. № 3/4. С. 51–52), в которой поэма для детей «Мик», написанная Гумилевым в 1914 г., но изданная после революции, рассматривалась как знак приверженности «чистому искусству».
Мельников Яков Федорович (1896–1960) – чемпион России по скоростному бегу на коньках в 1915 г.
Житие того, чьи мощи в Бари… – св. Николая.
…у поэта Сванна и Германтов… – М. Пруста.
Гверилья (от исп. guerrilla) – партизанская война.
Самуил – последний из судей израильских (XI в. до н. э.), по преданию – составитель библейской Книги Судей Левита – то есть священнослужителя, исполняющего низшие обязанности, прислужника – по– видимому, речь идет о царе Давиде, который был тайно помазан на царство Самуилом.
«Promessi sposi».. – Имеется в виду название романа итальянского писателя М. Мандзони «Обрученные».
Шма, Эсроэл… – «Слушай, Израиль…» – слова предсмертной молитвы у евреев.
…как маслице в поленте… – Полента – итальянское национальное блюдо (каша из маисовой муки).
Козьмодемьянская– Космодемьянская Зоя Анатольевна (1923–1941), советская партизанка, казненная фашистами под Москвой. Мать Мария – Кузьмина-Караваева Елизавета Юрьевна (1891–1945), поэтесса, принявшая имя монахини Марии, заключенная нацистами в концлагерь Равенсбрюк и там погибшая. Оболенская Вики (Макарова Вера Александровна) – лейтенант французской армии Сопротивления, казнена нацистами в Моабитской тюрьме в 1944 г. Сарра Кнут – Ариадна Александровна Скрябина, дочь композитора, жена парижского русского поэта Довида Кнута, перешедшая в иудейство (и принявшая имя Сарра), участница движения Еврейского Сопротивления, убитая фашистами в Тулузе в 1944 г.
Озеров – в оценке этого поэта Оцуп следует за стихотворением Мандельштама «Есть ценностей незыблемая скала…» (1914).
…любила сына… – Георгия Сергеевича Эфрона. …«поэмой в нонах»… – название поэмы В. Пяста, фигура которого могла служить эмблемой поэта-безумца. …молчи, скрывайся и таи… – из стихотворения Тютчева «Silentium».
«В Петербурге мы сойдемся снова…» – начало стихотворения О. Мандельштама (1920).
Ван дер Мерш (1907–1951) – французский беллетрист, бытописатель фламандской жизни. Вюйар – Вюйяр Эдуар (1868–1940), французский живописец.
Иргун и Агана – Иргун Цвай Леуми (национальная военная организация) и Хагана (Защита) – подпольные еврейские организации в период борьбы за национальную государственность. Маккавеи, или Хасмонеи – предводители иудейского освободительного восстания (II в. до н. э.).
Поле Косово – межгорная котловина в Югославии, на юге Сербии, где сербы не раз отстаивали свою независимость в битвах, но в 1389 г. были разгромлены турками.
С. 466. Катерина Бенинказа – Екатерина Сиенская (1347–1380), католическая святая.
…И поэт, расстрелянный врагом… Вильде… – Вильде Борис Владимирович (1908–1942) – русский поэт и один из организаторов движения Сопротивления во Франции.
…кивают флаги… – название первого сборника стихов Поплавского «Флаги» (1931). Поплавский Борис Юлианович (1903–1935) – один из наиболее интересных поэтов парижской эмиграции, умерший, по-видимому, от несчастного случая (принял слишком большую дозу героина). Поэзия Поплавского была первым открытием нового поэтического голоса в зарубежье. Как писал Д. П. Святополк-Мирский, «интересно в Поплавском, однако, то, что он совершенно оторвался от русской поэтической тематики. Это первый эмигрантский писатель, живущий не воспоминаниями о России, а заграничной действительностью» (Евразия. 1928. № 7. С. 6). Стихи и прозу Поплавского Оцуп щедро печатал в «Числах». В свою очередь Поплавский писал о поэзии Оцупа: «.. Жалость к другим, сама способность жалеть отравлена у Николая Оцупа этим ощущением призрачности причины страдания <…>. Так любит он тему убийства, кровь на снегу, лазареты, месть и скорее в зареве роз происходят все эти смерти. Между прочим, это глубоко православное ощущение, ибо, в отличие от католичества, для православия, смерть белая, смерть молодая, смерть-избавленье, смерть-весна. Смерть – «девушка, поющая в церковном хоре», что, конечно, на тысячу верст мистичнее черной, страшной католической смерти. Оцуп, может быть, принадлежит к некоей православной ереси которая чувствует, что Христу и страдать, и умирать было легко что все сон и смерть счастье. Здесь Николай Оцуп встречается с русским светлым классицизмом, с Баратынским и Державиным: «Смерть дщерью тьмы не назову я». Так, редкое исключение из множества поэтов, у Николая Оцупа почти нет темы страха, что оставляет такой темный осадок в некоторых стихах Блока, что так давит в Тютчеве. Николай Оцуп – поэт, стоически настроенный, это одна из больших прелестей его. <…> Освобождение от страха, этот трудный религиозный момент, пронизывает многие стихи Николая Оцупа, кажущиеся, может быть, поверхностному читателю развратно спокойными. <…> Поэт жалости и храбрости, отплытия в музыку, поэт примирения, ирреализации земной жизни» (Числа. 1934. № 4. С. 168–169). …царства монпарнасского… – Имеется в виду «русский Монпарнас», о котором Оцуп писал в 1934 г.: «…русский Монпарнас, правда – с очарованием беспритязательной бедности и монашеской верности якобы обетам искусства, но становящийся понемногу местом каких-то хлыстовских радений, где живые тени, не видящие и не слышащие ничего, кроме стихов (увы, не всегда и хороших), – окончательно отвыкают от реального мира и, сами погибая, губят и свою поэзию, так как нельзя поэзию боготворить: во-первых, она этого не стоит, а, во-вторых, от такого обожания она неизбежно портится. Мне кажется тогда, что лучшим у Маяковского было его презрение к поэзии» (Числа. 1934. № 10. С. 286). РМОЗ – Русское музыкальное общество за границей. …любимцу эмигрантов Косте… – Мочульский Константин Васильевич (1892–1948), приват-доцент Петербургского университета, критик, литературовед, автор книг о Гоголе, Достоевском, Вл. Соловьеве, Брюсове, Блоке, Белом, деятельный участник «Православного Дела», лектор Православного богословского института в Париже. Как вспоминал о нем М. Л. Кантор, «в погоне за идеалом «прекрасных соразмерностей» он придавал людям качества, которых у них не было, освобождал их от недостатков, им присущих, – и таким образом строил вокруг себя мир, в котором ему легче было дышать, в котором прирожденная его доброжелательность могла проявить себя вволю» (Вестник русского христианского движения. 1989. № 155. С. 165). См. о К. В. Мочульском: Лит. обозрение. 1989. № 5. С. 44–46. Петров Дмитрий Константинович (1872–1925) – профессор Петербургского университета, филолог-романист. Вейдле Владимир Васильевич (1895–1979) – выпускник Петербургского университета, поэт, критик. Младший из Лозинских… – Михаил Леонидович Лозинский (1886–1955), член первого «Цеха поэтов» был на самом деле старшим братом в семье, а младшим был филолог-романист Григорий Леонидович Лозинский (1889 1942). Бодуэн де Куртенэ Иван Александрович (1845–1929) выдающийся языковед, профессор Петербургского университета в 1900–1915 гг.
Где вы, Поливанов?… – Евгений Дмитриевич Поливанов (1891–1938), выдающийся языковед и исследователь поэтического языка в 1930-е гг. преподавал в среднеазиатских вузах и пал жертвой Сталинского террора. Оцуп вспоминал о нем в очерке «На дне советской богемы»: «Я не раз видел П., когда он был еще студентом. С моим старшим братом, ныне покойным, его связывала общая им обоим страсть к санскриту и сравнительному языкознанию. П. был в ту пору «белоподкладочником» с легким черносотенным душком. Это не мешало моему брату относиться с восхищением к способностям П. Оба впоследствии были оставлены при университете, что еще больше сблизило их. (…) В коридорах университета невероятным казалось явление этого приват-доцента в вечно засаленном, до заплат и блеска заношенном сюртуке, с нетрезвым, возбужденным и одичалым лицом, с печальной репутацией неизлечимого наркомана, позднее – с репутацией неудачного советского сановника. С литераторами П. был меньше связан, чем с учеными, но и в этой среде он не был случайным человеком. Есть в литературе люди, известные лишь немногим и очень мало пишущие, но тем не менее играющие за кулисами словесности свою нужную и полезную роль. П. был из таких» (Числа. 1932. № 6. С. 226, 227).
…помни о Бодлере! – пересказывается видение из стихотворения Бодлера «Поездка на Киферу» и далее имеются в виду стихотворения «Вечерние сумерки» и «Слепые».
Добролюбов Александр Михайлович (1876–1944?) – поэт-декадент, впоследствии религиозный проповедник.
Бурглей – Вильям Сесиль лорд Берли, придворный английской королевы Елизаветы, убедивший ее казнить шотландскую королеву Марию Стюарт.
[Закрыть]
Часть первая (1935–1939)
И внемлет арфе Серафима
В священном ужасе поэт.
Пушкин
1
Хорошо писать на облаках,
Хорошо, что это бесполезно,
Хорошо, что лучшее в стихах
Безответно. В черной и железной
Связи поездов и городов
И могильных памятников все мы
Глохнем для небесных голосов,
И любви чистейшие поэмы,
В общем, пишутся ни для кого
(Не для автора ли самого?).
Если будет у меня читатель,
Может быть, его не удивит,
Что забыл я, как богоискатель,
Меру восхищения и стыд.
Но с двумя не говорит ли третий
Где-то там, на дивной высоте,
Если мы доверчивы, как дети?
Все мы братья и по суете,
И по муке. Встретимся же, дальний,
С дальним – в климате исповедальни.
Как ни утешительно узнать,
Что другое сердце отозвалось,
Что ему приятно повторять
Что-то из тебя, хотя бы малость,
Радостно при жизни, а потом,
Вероятно, и того блаженней, —
Не достойнее ли: ни о чем
Не загадывать и без сомнений
Делать то, что делаешь, любя
Все, что хочет выразить себя.
Это – пчелы, да, сегодня – пчелы
Над цветами или муравьи,
Это – море летнее и голый
Камень, и над всем глаза твои.
Ты, меня вводящая в природу,
Как впервые голос вводят в хор,
Ты со мной все глубже год от году
Проверяешь прошлого позор,
К новому меня подготовляя,
Словно здесь бывает жизнь вторая.
В образе Архангела с мечом
Я тебя всего яснее вижу.
Ничего, что в платье городском
Ты запоминаешься Парижу.
Ты давно покинула сама
Блеск и бестолочь столицы вздорной,
Окрестившей – «горе от ума» —
Жребий твой и в самом деле спорный:
Слишком он трагичен, слишком чист
Для красавицы и grande artiste.[8]8
Великая артистка (фр.).
[Закрыть]
Да и что такое жрец искусства?
Грозную и с ним ведут борьбу
Не туда направленные чувства,
И читаешь у него на лбу,
Что до гроба здесь благополучен
И увенчанный не может быть.
Ведь мечта, с которой не разлучен
Был Толстой, – и участь разделить,
И владения с простым народом —
Не случайно кончилась уходом.
Если это и нелепый жест
И уже, конечно, запоздалый,
Лучших много ли найдется мест
В прошлом человечества? Пожалуй,
Лишь одно сильнее для меня
Более суровое виденье:
Гоголь перед смертью у огня,
И его, как жертва, сочиненье
На уже обугленных листах,
И почти безумие в глазах.
Что искусство? Как свечу, задули,
Стоит только буре жизнь рвануть.
Словно с облегчением под пули
Два поэта подставляют грудь.
Потому что дорожить не стоит
Через меру делом рук своих,
Потому что кровь обиды моет…
Может быть, у младшего из них
Все к развязке более готово
В середине странствия земного.
Лермонтова только увели,
Только сократили срок изгнанья…
Старший не ушел бы от земли,
От всего ее очарованья
Рано так, но формулы случай:
Моцарт и епископ Колоредо,
Пушкин – император Николай…
Муза, католическое credo,
Музыка и власть… Знакомый план:
Блага капелька, но весь тиран.
И мечтаешь: может быть, в лазури
Хорошо, а так не стоит жить —
Надо ненавидящих от дури,
Нежных от бездушия лечить.
Будь не слишком необыкновенен,
Друг, меня уверивший: дойдем! —
Я бы, вероятно, как Есенин,
На крюке висел под потолком.
Все чернее делалось и диче,
И явилась ты, как Беатриче.
Нет, не Беатриче, ведь она
Только символ чистоты небесной
И в поэзии наделена
Благодатью после жизни честной
И обыкновенной. Встреча с ней
В переулке слишком мимолетна,
И поэту от ее речей
Радостно, когда она бесплотна
И когда он лучшее свое
Выразил стихами за нее.
Ты не Беатриче, ты другая —
И, не только вечностью жива,
Говоришь со мною не из рая,
И свои лишь у тебя слова.
Ты не триумфально-безупречна:
В жилах – кровь, и для полубогинь
Слишком ты (без меры) человечна,
Но, далекая и от рабынь
С их мечтами об одном полезном, —
Вся ты и в реальном, и в надзвездном.
И задача легче у меня,
Чем у гениев литературы:
Твой, не обеляя, не черня,
Образ истинный – писать с натуры.
Что-то и в телесности твоей
Не совсем, по-моему, телесно,
Словно ты гостишь среди людей,
Будни ноткой радуя воскресной,
И в лицо, как можешь ты одна,
Ты сказала, в чем моя вина:
«Слабый и на легонькое падкий,
Мужа, если даже очень злы,
Не смущают резкие нападки,
И не опьяняют похвалы…
И в заботы о благополучие
Всем ты увязаешь существом,
Словно муха в кружево паучье,
И мириться любишь ты со злом
И его не слышать и не видеть
Из боязни сильно ненавидеть.
У тебя врагами каждый день
Были: неразборчивое счастье,
Как двойник, похожее на лень,
И безрадостное сладострастье.
Не умея не предпочитать
Дальним арфам чувственную лиру, —
Не очистившись, ты смел блуждать
В поисках ответа по эфиру.
Труд напрасный: в жизни и стихах
У таких, как ты, хозяин – страх.
Вам не раз, как будто за пределом
Здешнего – обманывает слух, —
Кажется, что, пренебрегший телом,
Вырвался освобожденный дух.
Но куда? В пространство ледяное,
Где – уже напрасно не зови!
Не утешит слабое, земное,
А высокий холод без любви,
Словно для приговоренных плаха, —
Школа мученичества и страха!»
Страха, что срываешься в дыру,
Видную из-за оконной рамы…
И подходит к смертному одру
Ужас в образе прекрасной дамы.
Ужас, все на свете потеряв,
Не увидеть и другого света,
И на части стонущий состав
У с ума сходящего поэта
Рвется, и к нему жена и мать
Смерть на помощь вынуждены звать.
Рано мы похоронили Блока,
Самого достойного из нас,
Менестреля, скептика, пророка
Выручил бы голос или глас…
А его лиловые стихии
С ней и с Ней (увы, «она» была
Отвлеченной) и любовь к России,
Даже и такая, не спасла…
Разве «та, кого любил ты много»…
Но молчу, не надо эпилога.
Жаль поэта! Он-то заслужил
Менее мучительной кончины…
Некто выбивается из сил
В тридцать лет без видимой причины.
И тогда, кто знает почему,
Что-то вроде медленной расплаты
Выпадет на долю одному,
А другому, худшему, – вожатый,
Чтобы поднимался вновь и вновь,
Чтобы высветлить пытался кровь.
Смерть ли до того была желанна,
Что узнать настала мне пора,
Что такое сердце. Окаянна
Для тебя душа, еще вчера
Низменная, твоего поэта,
Но ее ты любишь новый звук.
Беатриче льстивого привета
Не произнесла, и слез и мук
Данте стоила в преддверье рая
Отповедь ее. Меня такая
Ты остановила на земле.
Без лирического поцелуя
Ты со мной, потерянным во зле,
Так заговорила, негодуя.
И давно знакомые слова
Солнце слушало и все другие
Звезды, и на миг едва-едва,
Как понявшему на литургии
Смысл ее, – мне приоткрылось то,
Что забыл я и бездонно что…
2
Для меня и сельская эклога,
И моление о небесах,
И о бесконечности тревога,
И страдание в земных глазах —
Слиты воедино в чем-то вроде
Ощущения души живой
В новой удивительной природе,
Как и все открытой мне тобой…
С веком техники, борьбы, науки
Я уже и в мире, и в разлуке.
Мы о Том, Кто родился в хлеву,
Так примерно: сверху или снизу
К совершеннейшему существу
Все приводит. Только по капризу
Сотрясающих природу сил
Как же в ней могло возникнуть Слово?
Или в Нем себя освободил
Мир от притяжения земного
Страшными усилиями сам?
Здесь ли Он задуман или там?..
Он у нас и светлый, и лазурный,
И дающий все, что ни спроси, —
Словом, чуточку литературный
И торжественный: на небеси!
Но живущий не единым хлебом
Человек не так уже нечист,
И бледнеет перед звездным небом
Временами и позитивист,
И на дне трагедии любовной
Первый опыт веры не церковной.
«Я хотел бы веровать, как ты,
Без патетики религиозной.
От Него ли столько чистоты
У тебя и ласковой, и грозной?»
«Замолчи! Нельзя: сопоставлять
Имя с именами!» – «Мне понятен
Он, когда я смею обожать
Здесь тебя: уж слишком необъятен.
Больше, чем обряды и посты,
С Ним судьбу мою сближаешь ты.
Научи, какая же дорога
Для меня кратчайшая к Нему?
Молишься ли ты?» – «Я верю в Бога,
Но молиться либо ни к чему —
Он и сам тебя услышит, – либо
Хватит от души произнести
Два-три слова, например: «Спасибо»
Или же: „Спаси меня, прости!"»
«Как все просто у тебя. А мы-то:
Все разъедено, все ядовито.
Мы – какой-то в кляксах черновик
Будущей свободы планомерной,
Двух эпох еще не прочный стык…
Я не маловерный, двоеверный.
А, как ты, хотел бы цельным быть».
«Слушай совесть. Пытка в дни такие
Только по ее законам жить,
Но добра, как чуда в хирургии,
Грех не добиваться, и оно
Мучить для спасения вольно».
«Что же за меня в тебе болело,
Что, со мною нежностью делясь,
Словно лихорадочно за дело
Надо было взяться, ты взялась?
Я уже не молод, жизни новой
Мне, как ни хотел бы, не начать».
«Ни к чему, и к смерти, не готовый,
Ты бы должен прошлое понять.
Бывшего ничто не уничтожит,
И на нем душа учиться может».
Как печально ты произнесла:
«Бывшего» и грустно как смотрела.
Помню, у какого-то стола
Ты в каком-то городе сидела.
И, как в римском воздухе весной,
Дивное просвечивало что-то
За твоей поникшей головой
С чуть заметной солнца позолотой —
Больше, чем простая доброта
Или милосердие? Pieta.
Как такое жжет и помогает,
Жизнь прожить – не поле перейти,
Жаловался, что в строю шагает,
А придется по миру идти.
Ранили, унизили, сослали,
Жизнь прожить – не поле перейти,
Долго слезы у меня бежали,
И скитальца видел я пути,
И свое оплакал, и чужое,
И раскрылось что-то основное.
Ядом поколенья моего
(Древним, как земля, но обновленным),
Не любя иронии его,
Дышишь ты с каким-то как бы стоном.
Слыша: будь, что будет, все равно;
Видя: ни законов, ни запрета,
Знаешь, как талантливо-умно
У людей новейшего завета
Утешенье: ничего, сойдет
(А не сходит, совесть восстает).
То, чему и не поможешь, – где там,
От чего подальше, и скорей…
То, что приближается к рассветам
По холодной трезвости своей.
То, что полугибель, полувера:
Жить не стоит, и нельзя не жить…
То, что не причуда – атмосфера,
Где тончайшими умеют быть
Получувства… То, что миром третьим
Я назвал бы (между тем и этим),
Где одна лишь заповедь: ничем
До конца не стоит восхищаться —
Не всегда, не очень, не совсем;
Где не преступления боятся,
А смешного, – вот с какой пришлось
Мудростью тебе во мне столкнуться,
Ты меня увидела насквозь,
Я тебя заставил содрогнуться:
Поняла и сердцем, и умом,
Чем я буду на пути твоем!
От карандаша и папироски
Ярко-алый станет, не живя,
Рот, давно ли лакомый до соски,
Входом для могильного червя;
Видно, от больниц и санаторий
И конвертов с траурной каймой
Не доносится «memento mori»
До ушей красавицы глухой.
От нее, как от дурного глаза,
Зла распространяется зараза.
Есть у женщин, даже с площадей,
Для побед холодных и умильных —
Пробуй, но потом не пожалей! —
Запах вкрадчивый духов могильных.
И, его вдыхая на балах,
Сколько обольщается влюбленных,
Он под утро в томных простынях
Юношей терзает воспаленных.
От него – истома и озноб,
От него – мечты о пуле в лоб.
Он во все волнующее вкраплен
И приятен, как душистый мед,
Потому что, если гроб поваплен,
Дух медовый от него идет.
Веющий от свадебного трена
Тысячи и тысячи невест,
Запах, ненавистный, как измена,
Сладостен для пораженных мест
В сердце подготовленном мужчины.
Безнадежный запах мертвечины!
И внезапно что-то, как в горах, —
Сразу и не знаешь, что такое, —
Что-то, без чего бы мир зачах,
Освежит сознание больное.
Чайльд-Гарольда горестный урок,
Баратынского разуверенье,
Мгла, в которой задохнулся Блок, —
Это сожаленье и моленье
Не о том, чего на свете нет,
Но о том, что обещало свет.
3
Тяжело с душою и талантом
Жить на свете – с детства тяжело.
Есть у девочки с огромным бантом
Все, о чем другие: повезло!..
Что же личико ее серьезно,
Так серьезно, от каких забот?
Сердце человеческое поздно
Жребий свой обычно узнает,
А ее уже как будто ранит
Что-то, что ее судьбою станет.
То, чего не стоит объяснять,
Что ему, и взрослому, спросонок
Иногда мерещится опять,
Чувствует болезненно ребенок.
Вслушиваться надо в детский плач,
В голос одиночества: впервые.
На веранде хлопотливых дач
Есть ли звуки более живые?
В них предчувствие: не обойтись
Без того, чем пращуры спаслись!
Сколько в синем воздухе снежинок,
И голландским шагом по кривой,
Без стремительности, без заминок,
Как ты по льду в шубке меховой
Плавно движешься на длинных ножках,
Белая снегурочка в снегу.
Ты – в высоких до колен сапожках,
И в твоей улыбке на бегу —
У отмеченных такие лица —
Что-то, с чем нельзя же примириться.
Хочется рассеять и развлечь,
Грусть твою развеять, голубочек,
Хочется от правды уберечь,
Но для зрячих нет уже отсрочек.
Хрупкое и странное дитя,
Так бесстрашна, как не все герои, —
Как же ты намучишься, платя
И за неуменье жить в покое,
И – когда в опасности другой —
За уменье жертвовать собой.
Возраст человеческий, на свете
Нет значительнее ничего:
Взрослые и юноши и дети —
Три народа царства одного.
Сколько их объединяет сходных
Склонностей, но, кажется, одних,
И горячих (с детства), и холодных,
После заблуждений молодых,
Если быть, как раньше, не терпелось,
Вновь облагораживает зрелость.
Потому что может каждый час
Быть последним, потому что дети
Умирают, как любой из нас,
Жить успевших, – никому на свете
Не забыть начала дней своих,
Грустного блаженства под угрозой
Мук – не от своих, так от чужих..
Сколько раненных бесстыдной позой
Сквернословием: один намек,
И – подточен ломкий стебелек.
Но силен и дух. Дитя, чьи косы
Золотые падали до пят,
Та, чьи «други» первые и босы,
И в лохмотьях (ты им, говорят,
Свой тайком носила школьный завтрак),
Та, чье многие тогда уже
Славное предчувствовали завтра,—
У тебя на первом рубеже —
Не восторга беззаботный лепет,
А негодованья скорбный трепет.
Про нее сказали: Гамаюн,
Вещая и раненая птица,
Столько было в ней задето струн,
О которых детям и не снится.
Ей не мать кормилицей была,
А цыганка с долей беспокойной!
Не она ли ей передала
Всю неукротимость крови знойной,
В хрупком теле, тонком, как стрела,
Не она ли ловкость развила?
В молодости ярко осиянна
Аполлона царственным лучом,
В детстве ты, как волны океана,
Не дневным влекома божеством.
Друг на друга странницы глядели:
Ручки вытянув перед собой,
Ты, смертельно бледная, с постели
Ночью поднималась под луной,
Чтобы вырваться на зов богини
На простор, серебряный и синий.
Ножками босыми весь ты сад
Обойдешь с закрытыми глазами
И вернешься медленно назад.
А она небесными путями
Шла и ворожила над тобой.
Может быть, охотница Диана
В детстве и смутила твой покой,
Может быть, и стрелы из колчана
Своего она тебе дала:
Прямо в сердце каждая стрела!
Но глубокой доброте природной,
Как ни горделиво-хороша,
Ты не изменила: благородной
И была, и выросла душа.
Не страшат ни ведьмы, ни Кащеи!
Классной дамой брошенный, дневник
Ты не подняла: и детской шеи
Никогда не гнула. Злой старик —
Попечитель, дело разбирая,
Улыбнулся: гордая, какая!
Гордые не сами по себе,
А тогда сердцам бывают любы,
Если в них, наперекор судьбе
И ее настойчивости грубой —
Сказывается, высокий строй
Чистой от рождения природы,
Потому что истинный герой —
Друг несуществующей свободы
И в каком-то смысле враг людей,
Не подозревающих о ней.
4
Нечто вроде солнечной системы
(Тем же притяжения путем),
Спутники лирической поэмы
Движутся в пространстве мировом.
Тема пробегает, как планета,
И уже стремится за другой
Благодарная душа поэта,
Но, и той давая, и любой
Свет и направление, – сияет
Солнце и системой управляет.
Как светила близкого зимой
Бледен луч рассеянный и робок, —
Для меня сияет образ твой
Неотчетливо со мной бок о бок!
Но в разлуке прямо бьют лучи
Издали и жгут, как солнце летом,
В мировом пространстве горячи
Наши встречи. Над своим поэтом
В самом ярком свете ты горишь
Где-то там… О нет, не только лишь!
Сказочки Овидия читая,
Грустно улыбаюсь: для ума
Это сна и юга ткань сквозная,
За которой знания зима.
Но зато и в холоде полярном
Геометрии меня зовет
К формам вдохновенно-планетарным
Чудный, как поэзия, расчет,
И прекрасен мир, как древле боги,
И досадна роскошь мифологий.
Как звезда не больше в телескоп,
Чем для глаза ложное сиянье, —
Истину, как лучезарный сноп,
Окружает пышное преданье.
На увеличительном стекле
Знания она горит, как точка,
Очень ярко в очень резкой мгле:
Казнь! Все остальное – проволочка!
Чем, и где, и как ты ни займешь
Голову, а надо ей под нож.
Все живущие одновременно,
Капельки волны очередной,
Становящиеся постепенно
Новой поколения волной,
Чья забота главная: полвека
Чем-то отличаться от других,
Знаем же – и глупый, и Сенека, —
Между всеми нами нет таких,
Кто бы мог хотя бы на мгновенье
Той волны остановить паденье.
Где-то, миллионами гробов
Осыпаясь, надо ей разбиться,
Чтобы, новых унося отцов
И детей и покрывая лица
Мелкими морщинами, волна
Новая, от жизни отрывая,
Тоже рухнула и тишина
Чтобы поглотила вековая
Поколенье новое… Вперед,
Малая частица многих вод!
Что там?.. Бабочка или снежинка
В воздухе порхает или цвет
Яблони осыпался?.. Заминка
Благодатная: в природе нет
Прелести, которая меня бы
Не вернула бережно к твоей…
Наши санного пути ухабы,
На спине верблюда качка… Змей
Кожа новая, и на Аляске
Лай собак в запряжке… Или сказки
Могут с точными соревновать
Правдами земли?.. Но без царевны
Разве можно обойтись?.. Опять
Ты, и всюду ты… где бури гневный
Вой, где с экипажем корабли
Под обстрелом вражеским кренятся,
Тонут, где невесту повели
К алтарю, где очень веселятся,
Очень жалуются, – лишь на миг
Я задерживаюсь. Тори, виг,
Гугеноты, гвельфы, гибеллины
И эсеры и меньшевики —
Все уже истории картины…
Князь и бард, такие-то полки,
Папа, комиссары… Оторваться
Трудно. Только все же не совсем
Зритель я: нельзя не восхищаться
Мне землей, в веках дружу я, с кем
Приведется, – но твоя над всеми
Жизнь, и у тебя в моей поэме
Не короткое дыханье, чтоб
Лирика манерная твердила:
«Разочарование и гроб,
Скука и влюбленность и могила,
Стилизация обречена:
Все вокруг отчаянней и проще,
Чем в несчастий говоруна.
Правды жесткой, высохшей, как мощи,
Отрезвляющей прекрасен взгляд,
Но чревовещания смешат.
Жизнь неистребимую люблю я
Даже в перерыве всех смертей,
Все мы ужасаемся, ликуя,
Словно нам история людей
В чем-то самом личном, самом главном
Не загадка… Человек, ау!
В Тоуэре ли был ты обезглавлен
Или же томился в Гепеу, —
Мы твоей живем надеждой, дрожью,
Ужасом. Покрыто поле рожью,
Как во время Ярослава.
Бык Важен, как в эпоху Псамметиха,
Царственный пленителен старик,
Как Приам, какая-то купчиха
Так же прячет выручку в сундук,
Как иной хотя бы в дни Пилата,
Так же для искусства и наук,
Юноша худеет, как когда-то…
И мечта одна у многих: спать
(По Буонарроти: камнем стать).
Революция, ломай устои,
Но пускай в пробоину пахнет
Черноземом. Тихие герои,
Вытирая августовский пот,
Пусть с серпами и косой, полями,
Как всегда, проходят; птицам петь,
Сеять сеятелю, над волнами
Путешественнику вдаль смотреть…
Повторяйся, жизнь, твоя похвальна
Деятельность: правда не банальна.
Хорошо, что остановок нет
Даже в возвращениях к тому же,
Что уже знакомо. В снег одет
Луг. Сияет на замерзшей луже
Солнце, как в Михайловском, когда
Он писал «Онегина»… Скажите:
Да, и кто-то отвечает: да…
Все, что было… Миллион открытий…
Тем и потрясает новизна,
Что совсем не новая она.
5
Дворник возится с метлой и скребкой,
Каблуками к камню снег прибит,
Мчится крейсер, спичечной коробкой
Кажущийся трезвым, но летит
Он в открытом море, и пираты
Почему-то стерегут его…
За двойную раму с лентой ваты
Прячутся от этого всего
Старый генерал с женой: покуда
Май не на дворе, страшит простуда.
Здравствуй, царскосельская весна,
Отступившая в воспоминанье…
Гимназические времена…
Мальчик, и семья, и мирозданье…
Сколько мне сегодня? Тридцать семь,
А тогда четыре, восемь, десять,
Но исчез ребенок не совсем:
Если приобретенное взвесить,
Вряд ли много тяжелей оно
Дней, когда впервые все дано.
Дней, когда балтийскую громаду
Вод я благодарно узнавал
И Екатерининому саду
Первые стихи мои читал:
Дней, когда, брезглив и целомудрен,
Я умел уже страдать. Сейчас
Умудренным, если и не мудрым,
Став, я вижу ясно: тем, что нас
Дичает, жили мы и в детстве
(А не раньше?)… Сколько соответствий!
Как у осени одно с весной —
Нервность, остановки, замедления:
Там предчувствие с его борьбой,
Здесь ее итоги, сожаленья,—
Так и я сейчас и на песке
Мальчик, морю душу отдающий,
Или гимназистик в башлыке,
С опозданьем на урок бегущий,
Сходны, как и наши музы и
Лучшие – о ней – мечты мои.
Робость мне тогдашняя дороже
Лет самоуверенности злой,
И теперешнее так похоже
На восторг незагрязненный мой.
У ребенка ангел был хранитель,
Вероятно, а сегодня ты,
Очень светлый падшего спаситель…
Крылья двуединой чистоты
Надо мной, и что когда-то снилось,
Понемногу в жизни воплотилось.
Снилась ты не именно такой
И еще не женщиной, пожалуй,
А какой-то мукой световой,
Чем-то, что еще не означало
Ничего доступного глазам
Или слуху. Как я был рассеян
И чувствителен и, злые, вам
Был мишенью… И сейчас овеян
Опыт закаленного раба
Тем же: с очень многими борьба.
Детская до алгебры, до класса,
Что-то за окном, пожалуй, дождь,
«Павлик!..» Нет, не понимаю, «масса»…
(Он сегодня нагарнукский вождь.)
Ну же, вскачь (на стульях)… Ниагара…
Где-то мама разливает чай
И зовет и ждет у самовара,
А у нас уже война – банзай!
И – ура! и новая забота:
Надо не забыть и Вальтер Скотта.
А потом и первые стихи,
И какой-то пьесы постановка…
Шалости (не те еще грехи,
О которых вспоминать неловко),
И влекущая, как тайна, корь
С негой и тоской выздоровленья,
И «Дворянское гнездо», и «Хорь
И Калиныч» или сочиненья
Чехова, и, сладостен и нов,
Будто бы не чудо, Гончаров
(Но, конечно, не «Фрегат „Паллада"»).
Кто еще? Да что перечислять
Всех, чье имя и сейчас услада…
Все они склоняются, как мать,
Над душою отрочества нашей,
И писать хотелось самому,
И, Мироновой любуясь Машей,
Выяснить впервые, почему
Швабриных не убивает слово:
Этот уличен, терпи другого.
А пока симпатии волна
Обволакивает тех без шума
Рыцарей, с которыми страна.
Вот и Государственная дума —
Как ни двойственна, туда же гнет:
Жизнью платят Герценштейн и Иоллос
За сочувствующий им народ.
И волнует Немезиды голос
Гимназиста и его мечту
Гневную: дай только подрасту!
Мальчик в рукавицах и с коньками —
Вдруг застигнут, – не спеши домой! —
Грозно высыпавшими звездами…
Близок тот священный ужас мой
И сегодня мне, и самый ранний,
Самый первый (где-то на руках
Акушера, мамы или няни),
Тоже, содрогаясь, помню страх.
Но сильнейшие – от возмущенья —
Были у меня сердцебиенья.
На большой дороге: Карл Моор,
Наш Дубровский (чтобы Троекуров
Знал, что может и к нему на двор
Суд пожаловать)… На самодуров
Где управа? Купленных властей
Кто не убоится? Кто от злобы,
Доброй злобы, страшен, как злодей?
Рыцарь – Наказание, и, чтобы
Помнил о возмездии Мак-Кой,
Братья Джемс явились, их разбой.
В унижении золоторотцев,
Блатом совесть кроющих бродяг,
Так продрогших, как вода в колодце,
Всех, кто обществу и чести враг, —
Тоже видим золота крупицы
(Без игры словами), и Челкаш,
Вор и барин, и на дне столицы
Все огарки, все вы тоже наш
Предостерегающий учитель,
Мельче тех, блистательных, но мститель.
У таких-то много тысяч душ
Было, вспомните, еще недавно,
И отечественной спеси чушь
Человек сносил, платя исправно
Честью, и боками, и спиной,
И трудом постыдные, налоги,
Чтобы Колокол над, реей страной
Загудел, и вышли на дороги,
Свой помещичий бросая дом,
Люди гнева: прошлое на слом!
Все разделано, и в лучшем виде,
И не вынести ужасных ласк
Родины, и в тесноте – в обиде
Слушает ребенок цепи лязг.
Арестантика ведут, жидочка
Убивают, бомба мести в прах
Обращает Плеве… Что ты, дочка,
Плачешь о каких-то пустяках?
На каток ходи, учи уроки,
А про то, что наступают сроки,
Пусть его унылый модернист
Жалуется… Но метелей кубок
Так уже похож на бури свист!
Не до воркования голубок.
И напоминает Циммервальд
Пролетариям объединенным:
Скоро! prochainement! Тга росо! Bald!
Девочка-снегурочка, Мадоннам
Всем на свете слезы лить теперь:
Грозный век приоткрывает дверь.
Русский обыватель солидарен,
Хоть и думать страшно про него,
С тем, кто говорит: пожалте, барин,
И следит за дачей Дурново.
Человек с лошадкой и пролеткой
Запасает нитроглицерин,
Чтоб, измученный кнутом и водкой,
Стал свободным робкий гражданин
(Но, молясь на революционера,
Зритель не берет с него примера)…
И восторженная чепуха
Озирается на Запад чинный,
Где уже – подальше от греха —
В школу ходят пасынки чужбины…
Отдана и девочка в коллеж,
И, пленительная, как пастели
(Возле blanc et rose – marron et beige)[9]9
Белый и розовый – коричневый и бежевый (фр.).
[Закрыть],
В снежные она глядит метели,
Грозный и благословенный ад
Восстанавливая наугад.
6
Русское Евангелие, в котором,
Похотью измучен и страстьми,
Человечек с мукой и позором
Гнется перед сильными людьми.
А на Западе лишь начинают
(Через силу) те же песни петь,
Здесь и христиане забывают,
По какой спине гуляла плеть,
В чье лицо, отхаркавшись, плевали:
Он у них – в лазури, в идеале.
Что уж говорить – юродивых,
Пьяненьких, развратненьких – недаром
Бодрость поколений молодых
Не могла терпеть и в мире старом
Жалкий позабыть хотела тип,
Только жив Акакьевич Акакий,
И еще Голядкин не погиб,
Если даже сбрил усы и баки
Взглядом их казнящий генерал.
Унижение – наш идеал.
Век униженных и оскорбленных
Вот и для Европы наступил
В пытках, но, конечно, и законах
Всю ее разворотивших сил.
Многие теперь поймут, быть может,
Русскую загадку, всё поймут
Те, кого история положит,
Позабыв приличия, под кнут.
Но приличий ведь не соблюдали
И тогда, когда Христа стегали.
Смертоносный и великий век,
Вот уже воистину бич Божий!..
Сколько ущемленных и калек,
Сколько благородных с битой рожей,
Сколько честных и уже лгунов,
Уступающих, но поневоле,
Сколько мыслей не находит слов,
Сколько чувств, замученных в неволе,
Сколько слез, таимых про себя…
Дух насилия, боюсь тебя.
Ты на всем, незримый, как давленье
В тысячу и больше атмосфер.
Только нервное сердцебиенье
Подтверждает: из далеких сфер
Страшно к нам приблизилось такое,
Что уж не по росту никому,
И гордишься все-таки, и вдвое
Больше пищи сердцу и уму…
Смысл явлений, я в тебя вникаю
И не жалуюсь, не проклинаю.
И читаю огрубевший мир
Без эгоистической печали.
Да, как собеседников на пир
Боги современников призвали.
Мы не прочь бы заявить отвод:
Не для нас вы писаны, законы…
Только утверждает их народ.
И не мил ему самовлюбленный
Знаменитый сноб очередной
С опытом и тайной половой.
Суд земной свершается над нами,
Помню, что лежачего не бьют —
Только трусы, становясь врагами,
Брошенных друзей не узнают.
Да, я враг себе в недавней прошлом:
Изменила жизнь её мою
Сверхъестественно, и я не в пошлом,
Не подлаживаясь к бытию,
Я своей дорогой сердца-ада
Шел к тебе, истории громада.
Нет свободы, но и от свобод
Мелких надо отрываться: много
Унесло в разливы многих вод.
Разве и потопы не дорога?
Я за победителем не шел,
Я в себе, переживал такое,
Рядом с чем уже, не произвол —
Нападение на все устои.
Сам в себе не мог не видеть я:
Гений века – революция!
«Умник, изощряющий в вопросах
И полуответах жизнь свою,
Посох в руки, не перо, а посох!
Не таись – настигну и убью!
Вон из дома, на позор, на стужу,
Неженка, развратник и эстет!
Будешь жить, как подобает мужу,
Если в самом деле ты поэт».
Вот что слышал я сквозь голос бури,
Для расправы развязавшей фурий.
«Эй, довольный, баста, слезы лей, —
Пело одному, – и слезы дело!»
«Эй, богатый, да еще еврей,
Посох в руки», – над другим свистело.
Отпрыск Агасфера, скорбный дух,
Что гнездо твое? Солома, сучья…
Как ты отвратительно распух
От нечистого благополучья…
Эй, вы, засидевшиеся, все,
Вот я вас! О, суд во всей красе!
7
У подростка-дачницы минутки
Нет в июньском зное для тоски.
Словно голубые незабудки,
Голубые вьются мотыльки,
И, глазами серо-голубыми
Отдыхая в небе голубом,
Девочка, скучавшая с большими,
Наконец одна и босиком.
Ну а завтра – пиршество какое!
Все она наденет голубое.
Вот уже купается она,
Легонькая, тоненькая, цапля.
Как ее прозвали: так длинна
(Больше и не вырастет), и капля
Каждая чудесна, каждый брызг
Радуге существованья нужен…
Одиночество… веселья визг…
Сумерки, и на террасе ужин…
Все благословенно, и в груди
Что-то шепчущее: счастья жди!
Где тебя на себе не кружило?
Но взыскуем почвы на волнах,
И тебе в начале жизни было
Все милее не в чужих краях:
На Украйне или на Кавказе
Детские каникулы твои —
Самообладание в экстазе
Скачек поутру и соловьи…
Пережитого узор: дорожки,
По которым ножки, ножки, ножки!.
Как не петь за ним о ножках всех,
Стебельках волнующих, несметных!
Снова прославляя чудный грех
Вашего соблазна, в безответных
Песнях будет не один поэт
Легкими и стройными томиться.
Но куда ведете вы? На свет?
Или воля возле вас – темница?
Вот он все решающий вопрос
(А не каждый до него дорос).
Ты в консерватории по классу
Композиции… Бах, Дебюсси!
И в Сорбонне учишься до часу…
Но едва войдешь: «Vive la Russie!..»[10]10
Да здравствует Россия! (фр.).
[Закрыть]
«Ах, несносные…» Уж по пюпитру
Лектор бьет ладонью. Ты бледна.
А студенту, красоты арбитру,
Радостно, что смущена. Весна!
Если б вы и сам профессор в тоге
Знали, что идет, что на пороге.
Темный век таинственно приник
И к тебе, и к ним и тяжко дышит…
У тебя Стюартов воротник,
Все тебе к лицу: шелками вышит,
Шел тебе недавно сарафан
Детский и козловые сапожки,
Но в костюме от Пату твой стан,
В чудо-туфельки обуты ножки,
Скажешь – дама, видевшая свет,
А всего-то ей пятнадцать лет.
Близится гроза… Трепещет юность
Полудетская. Уже зашла
Бальмонта колдующая лунность
Там у нас. Еще цветами зла
Наше не успело поколенье
Декадентский выправить словарь,
Парниковое дурманит тленье
Петербуржца, и Валерий – царь,
И еще не понимают Блока,
Но пророчествуют: свет с Востока!
А тебя уже в России нет!
Очень ясно вижу я прямую,
Тонкую, душистую, как цвет
Яблони, и дико молодую.
Ты уже замечена, тобой
Раньше, чем загрохотали пушки,
Свет любуется. Хвалы какой
Не услышат крохотные ушки…
И опять не терпится домой,
И гостишь на севере зимой.
Петербург. Дворянское собранье.
«Вот и я большая! Первый бал…»
С ним (а кто он?) первое свиданье.
Платье длинное. Уже настал
День победы, гордый и стыдливый.
Голубые перешли тона
В белоснежный: все, чем сердце живо
Девичье. Да ты и влюблена…
В музыку и солнце… но такое
Сразу переходит в золотое…
Золотое – это если свет
Заливает всю неудержимо,
Это – восемь бед, один ответ:
«Счастье, счастье, не пройдешь ты мимо!»
И Москва, и берега Невы,
Каменных своих очарований
Тяжесть чудно озарили вы
Образом Наташи или Тани.
Раньше, чем от многого устать,
Как же им хотелось счастье дать,
Ну и взять… Они, как май на юге,
В щедрости. И как ни грозен фон
Мира, в вас, чудесные подруги,
И разочарованный влюблен…
Кто же обаятельней – Ростова
Или Ларина, а ну, реши!
Что за душка первая, и снова Таня…
Кто?.. Да обе хороши…
Хороши каким-то благородством
Прелести, усиленной уродством,
Якобы уродством юных лет,
Юных восхитительных ошибок…
Будто уж и у тебя их нет…
Но характер у тебя не зыбок,
И глаза огромные, и рот
До того серьезны, что неловко…
А уж как тебе зато идет
Детский смех. И это не рисовка:
Так зиме под Ниццей вопреки
Розы кутаются в лепестки.
Лайковые до локтя перчатки,
Ландыш на груди… Шестнадцать лет…
Узенькая туфелька, и гладкий
Отражающий ее паркет.
И гусара каблуки и шпоры,
Чтобы рядом топать и греметь,
И военной музыки на хоры
Ярко взгромоздившаяся медь,
И под звуки «На волнах Дуная»
Вальса уносящее, качая.
Вот и первый настоящий бал,
В Петербурге первая зимовка.
Люстры мощно освещают зал,
И плывет блондиночки головка,
И над ней брюнета голова
В музыке, меняющей фарватер…
Раз, два, три и снова раз и два,
После вальса будет па-де-катр,
А потом, наверно, краковяк
Или нет, мазурка… о, поляк!
Сквозь мазурку слышали в России
Блеск бряцающий и гонор твой,
Был зажат как бы в тиски живые
Край с его нерадостной судьбой.
Тяжелы твоих соседей лапы,
Лапы варвара у римских стен
(И недаром ты любимец папы),
А твои – Мицкевич и Шопен…
Только ты заносчивый… Все это
Есть в мазурке… Загремело где-то.
И она, и он плечом к плечу,
Он – откинувшись, она – скользящим
Шагом: улыбаюсь и лечу!
Между будущим и настоящим
(Прошлое, как небо, – в голубом)
Он – о польском гоноре… Как ловко…
Звон, и блеск, и стук… И каблучком
(Лани так звучала бы подкова
На траве) ему в ответ чуть-чуть
Ты стучишь о том, что будет путь
В розах твой и дальше: о печали
Непонятной, о намеках зорь
И закатов, где-то в идеале
О любви… А он: коня пришпорь!
И ярится гордый конь мазурки,
Мчится, милых пленниц унося,
И мундир, и горностаев шкурки,
Словно восхищения прося,
Медлят перед зрителем. Но живы
Той же прелестью и перерывы:
Зеркальце, и пудра, и духи,
И платочек – все из арсенала
Той благословенной чепухи,
За которой ярко засияла
Ты, моя звезда, уже тогда.
И опять скольжение по кругу,
И седая чья-то борода
И парик склоняются друг к другу.
Шепот восхищения, вопрос:
«Кто это?» Но вальс тебя унес.
8
Был у Митрофанушки извозчик,
Чтобы не измучилось дитя.
У его отцов – святые мощи,
Чтоб на них построить, лоб крестя,
И тюрьму, и терем Домостроя…
Но таились же и в Чухломе
Силы необъятные, покоя
Не было ни в сердце, ни в уме
Целого народа: назревало
Дней Екатерининых начало.
Смех «Гаврилиады» (от Петра
До, пожалуй, декабристов – светский,
Стиль французский внешне и немецкий,
Но, конечно, свой: еще дикарь,
Умник и проказник, гений века
Сложного, и православный царь,
Враг официальный человека
Революционного, – и сам
Не таков уже, какого храм
Воспитал… Довольно Арзамаса,
Чтобы ясно было, чей пример
Станет чуть ли не законом: часа
Не проходит, чтобы разных сфер
Люди в направлении Европы
Не подвинулись… Уже претит
Слово безобразное «холопы».
Революция уже томит
Наверху, и снизу ей навстречу
Нечто, охая подобно вечу
Расходившемуся, волны шлет
Грубого сочувствия… Оттуда —
И в религии переворот.
Как же ей без имени, без чуда?
Но оно осмеяно, с небес
Падает возведенное всеми
Прошлыми веками. Перевес
У земли давно уже. В поэме
О тебе сияет по краям
Зарево. Ему начало там…
Вспоминаю дни, когда немного
Означало слово «большевик»,
И еще новейшая дорога
Не открылась, чтоб на материк
Старый с нового лететь пилоту.
Линдберга крылатая пора
Не пришла. Подобно Дон Кихоту,
Старый мир в доспехах и добра,
И свободы нудил Россинанта,
Но уже измучила Атланта
Неподвижность, плечи затекли:
С дней Наполеоновых размяться
Не давали. Как бы сон земли —
Оборвать? Да все они боятся,
Все, кому неплохо жить на ней.
Ну-ка ты попробуй, пролетарий,
Не навек же рабство! Немец, сей
Бурю (ненависть пожнешь)… На шаре,
На котором жить и умирать,
Никому уже не устоять
В позе важной и спокойной. Вот и
Я мобилизован. Молодой
Очень, я солдат такой-то роты,
Дальше – революция… Домой!
Только дома нет, все провалилось.
Бегство за границу, где и Ницц
Никаких не утешает милость.
Перед Ниццами что падать ниц?
Ниццы – приглашение к покою.
Надо прошлое взрывать сохою!
Гегелю не так уж повезло
В нашей философии: признали
За необходимость только зло
И словами Тютчева сказали
То о вековой громаде льдов,
Что ее незыблемость венчает
Нимбом чуть не святости. Умов
Некое брожение встречает
Божьей милостью твердыню.
Бьет Революция в нее. Зальет
Не одни «мундиры голубые»
Кровь, но и «послушный им народ».
Только явственней, чем все другие,
Мученическая в нем живет
(Многие столетия) идея:
За грехи насилье над собой.
Что политика? Любить умея
То, чем Запад стал немолодой,
Но, его сегодня лучше зная,
Говорю с тобою: не такая
Жизнь твоя, как им подходит здесь
Назовет ее экстравагантной
И оценит подвиг твой не весь
И неправильно судья галантный,
А в краю, где мир спасти хотят,
Как свое поймут и мне отпустят,
Может быть, грехи за то, что свят
Для меня первоисточник грусти
Не снобической, манерной, злой,
А евангельской… пойдем с тобой
В прошлый век хотя бы поклониться
Тем, кто смел и душу потерять,
И спасти ее. Мне дева снится,
Сонечка. Уходит провожать
Каторжанина, убийцу, мужа
Родина… Ты ее сестра
Более счастливая… Но стужа
Крепнет. Сани стали у костра
Греется ямщик, а Трубецкая
Дремлет, ждет… Сестра твоя другая…
Блока гроб я подпирал плечом.
В церкви на Смоленском крышку сняли,
Я склонился над его лицом.
Мучеников так изображали
На безжалостных полотнах: нос
Желтый, острый; выступили скулы,
И на них железный волос рос.
Хищно обнаженный зуб акулы
На прикушенной чернел губе.
Человек, сгорел, а нес в себе
Музыку небесную. И вскоре
Он пришел ко мне, такой точь-в-точь
Как в гробу. И был он весь – не горе,
А негодование. В ту ночь
Я увидел явственно и близко
Дно безумия. Зубами он
Скрежетал, и в них была записка.
Я бы взял ее, но страшный сон
Оборвался. Сам себя я криком
Разбудил. За маятника тиком
Слышался еще какой-то звон
Удаляющийся. Жгучим глазом
Привидения я был пронзен,
Он хотел чего-то, и приказом
Было то, чего я не прочел.
Скоро я уехал из России
Для тягчайших эмигрантских зол
И не раз, как будто в агонии,
Смысл записки понимал: будь ей
Верен, не любить ее не смей!
9
Верен ей, и той, и современной,
Я из тех, кто сами по себе,
И, конечно, – гражданин вселенной
В счастии любви моей к тебе.
И, не правда ли, служить народу
Можно и в изгнании: принять
То, что есть, как зимнюю погоду,
Хоть и грустно эмигрантом стать,
И находишь без энтузиазма
Утешение в судьбе Эразма.
Жрец свободы, грустно-близкий нам,
Дед либерализма, Роттердамский,
Ты учил, что исчезает хам,
И с тобой расправились по-хамски.
«Гибель гуманизма…» Может быть —
Ну и что же: скатертью дорога,
Если он осмелился забыть,
Что и зверь, и варвары от Бога…
И от Лютера до наших дней
Власть еще не у твоих идей.
Как Степан Трофимович, укором
Ты стоишь над миром. Не покинь!
Но твоим осталась приговором
Отвлеченная твоя латынь.
И каких ни строят казематов,
Ах, на той, на дальней стороне,
Здесь ее не заменить, и Шатов
Ближе Рудина, и смертью мне
Стать могла разлука затяжная
С нею, если бы не жизнь… иная…
Ты пришла, и вот увидел я,
Что по обе стороны границы
Все похоже в книге бытия —
Весны, и закаты, и зарницы.
В дни, когда я в петербургский круг
Мастеров пера входил поэтом,
Вновь перелетела ты на юг…
Не тогда ли университетом
Стала вечно юная страна
Для тебя… Какие имена!
Генуя, Флоренция, Болонья,
Замки, панорамы, льстивый гид,
Дом Колумба и гербы Торлонья,
Медичи… На площади – Давид
Микеланджело. Еще Уффици…
Все мелькает, спуталось, да тут
Век смотри, собьешься… Вихрем птицы
Вьются, звонко женщины поют
И белье полощут. Две колоды,
Хохот, фокусник чернобородый.
Но когда все это утряслось,
И, не торопясь и не в угаре,
Равное российскому «авось»,
Слушаешь ленивое «magari»[11]11
Дай бог (ит.).
[Закрыть], —
Скука итальянская (везде
Уживаются она и горе)
Начинает мучить, как нигде,
Утомляют пальмы, солнце, море…
Лучше леденящая зима,
Чем лазурь, сводящая с ума.
Только и в тепле оранжерейном
Мир торжественный перед тобой —
Клавиши рукам твоим лилейным
Белизной не только костяной
Дороги: сама из далей Грига,
В новом ты уже трепещешь вся
От негармонического ига:
Диссонансы, в воздухе вися,
Раздирают мир, и приоткрыта
Тайна в судорогах Гиндемита.
Мы с тобою там – издалека…
Северное для меня сиянье
Это – сын простого рыбака…
Как религию, он любит знанье.
И еще один, совсем простой,
Очень близок сердцу – Мотовилов,
Потому что Саровский святой
С ним беседовал. Как много было,
Есть и будет сил и чистоты
В той стране, откуда я и ты.
Но туда глядящая так жадно,
Как в разлуке только и глядят,
Любишь ты и здешнее. Отрадно,
Что благословляешь ты закат,
Целой мощной эры «день вечерний»,
Сумерки, в которых столько мест,
Только для неблагодарной черни
Не любезных… Нет, не надоест
У великого учиться предка,
Чьих полотен и домов расцветка,
Чьих стихов или молитвы звук
Поражает и в набросках пробных,
Как и все дела души и рук
Удивительных и бесподобных.
Он тебя, как муза, вдохновлял;
В городе Орсини и Колонна,
Где в роду у многих кардинал,
Где, не слыша уличного звона,
Спят великолепные дворцы
И волчицы все еще сосцы
Нервного двух близнецов потомка
Памятью минувшего поят,
Где почти от каждого обложка
Вечности исходит аромат, —
Форму ты для чувства находила.
А известно: там, где мы творим,
Мы уже как дома. Так же сила
Притяжения к местам родным
Мучит. Но расширены границы:
Губы теребят сосцы волчицы.
Европейское… оно, пошло
От Виргилия. Друид, ученый
Муж (и государственный зело),
Монархист (как Данте) убежденный,
Он и будущему своему
Спутнику недаром стал вожатым:
Христианство брезжило ему,
Между Августом и Меценатом
Он стоит в венке, и только он
Для творца Комедии – закон.
Муза, почему? Не оттого ли,
Что за «Энеидой» мир и Рим,
Завещание латинской воли
Будущим народам молодым?
Вечный город и меча, и права
(В остальном главенствовал не он),
Кесаря единственная слава
(А потом Григория канон),
Зрелости не это ль позвоночник.
А Виргилий – к Западу подстрочник.
Вряд ли наш непогрешимый прав —
О немного тощей «Энеиде»…
Но, хребет культуры в ней признав,
Можно бы прибавить не к обиде
Лебедя из Мантуи, что он,
Государства и стиха строитель,
Как ни потрясающе умен,
Все же, главным образом, учитель,
И недаром ученик его
Не слабей Гомера самого.
Родину любить еще не значит
Все другие страны презирать.
Жизнь еще не раз переиначит
То, что здесь дано. Россия – мать.
Но уже давно в народе знали,
Что единая для всех людей
Матерь – утоли мои печали —
Всех благословляет сыновей,
И, пожив с народами чужими,
Знаешь ты, что связана и с ними.
Человек – не Федя, не Антон,
А хотя бы Mario, Ermanno —
Теми же страстями упоен:
Сердце никогда не иностранно,
Невозможно было твоему
Много тосковавшему по дому
Не понять, что в мире никому
Быть нельзя врагом, и молодому,
Щедрому казалось существу
Братство есть. А жизнь: reveilles vous!..[12]12
Проснитесь (фр.).
[Закрыть]
10
Проза и поэзия для сноба —
Две соперницы: одно из двух!
Почему? Небесная утроба
Выносила их… Они – и дух.
(Обе), и чистейший голос твари,
Мысли и природы торжество,
И чем более одна в ударе,
Тем разительнее их родство:
Два проникновения, два лада…
Соловей поет, но и цикада…
Надо, чтобы кормчий не плошал,
Не терялся и во время шторма.
Если в ней расплавленный металл,
Надо, чтоб сопротивлялась форма.
И поэту нужно мастерство
(Гонщика уверенность и тормоз),
Только бы не обожал его —
Есть и видоплясовское: форма-с,
Нечто вроде – посудить прошу,
Хуже ли, чем барин, я пишу.
Что стихи без голоса, который
Их нашептывает? Леса тень
Для меня скучна и даже горы,
Если из-за дальних деревень
(Снова мы в. очередной разлуке)
Ты не улыбаешься, грустя,
И сейчас же – образы, и звуки,
И благословение, хотя
Знаю же (не только по газетам)
Все, что происходит в мире этом.
Нет и не было живой строки
Лишь о вымыслах, о небылицах,
И роман, и драма – дневники
Более затейливые (в лицах).
Все чужое опирается
На свое, на личное, и в этом,
Может быть, и есть загадка вся
Пишущих – лирическим поэтом
Не в одних сонетах был Шекспир:
Он и Гамлет, и, быть может, – Лир.
Не хочу выдумывать героя
С именем условным и чужим.
Подражания, увы, не стоя, —
Как пример, и я необходим.
Нежные вампиры, паразиты,
В паутинах мира пауки,
Тип не по заслугам знаменитый,
Образы порока и тоски —
Я один из вас, не отрекаюсь
От себя, но слезы лью и каюсь…
Сердце, сердце, съеденное чем!
Дальние друг друга не щадили,
Те же, с кем росло и жило с кем,
Хуже дальних временами были.
Кровь почти, растрачена, нет сил
Верить… безразличие, злорадство,
Скука… Жили-были… Жил да был
И такой-то. Молодость, богатство
Идеалов, только сердца нет,
И не к старости, в расцвете лет.
Хороши Ставрогин и Печорин
Оба – только ли для женских глаз?..
Все-таки и я не только черен
Был, когда зараза из зараз,
Та же хворь, такая же проказа
Съела сердце… бедный василиск,
Не до социального заказа
Одиночке – соблазняет риск,
Дальше ужас, дальше отвращенье
И отчаянье, когда же мщенье?
Словно устрицу тупым ножом
(Створки раковины раздвигая
И ломая) достают с трудом —
Часто мне хотелось, чтоб тупая
Боль в меня проникла и нашла
Между ребрами, вторым и пятым,
Место, где когда-то жизнь была,
Чтобы крепким створкам, крепко сжатым
Уступить… Насилие – не путь,
Но с самим собой суровым будь!
Только, изменившийся духовно,
Не срывайся в прошлое опять:
Надо всем составом, то есть кровно,
И душой и телом, новым стать!
От всего, что голос из подполья
Подает, всем нашим существом,
Даже мускулами, от безволья,
Пусть с нечеловеческим трудом,
Надо навсегда освободиться…
Помни эпилептика-провидца!
Он-то знал, что изменяет свет
Весь состав и той, и этой ткани,
Что одной душе спасенья нет…
Страшно от усилий-содроганий
Тела немощного. Это – князь
Мышкин, и на дне его припадка —
Небеса… Почти как он трясясь,
Падал я в себя, чтоб зло и гадко
Жить привыкшую, больную плоть
Изнутри измором побороть.
Внутренних и внешних потрясений
Радует согласье… Поясню:
Я своей эпохи грозной гений
За его злодейства не виню.
Для меня они и грех, и кара…
Без свобод… И это поделом,
Потому что для такого дара
Требуется зрелости диплом.
Мы же, соль земли (и мы одни ли),
Что мы делали и чем мы жили?
Чем хотя бы Франция жила,
Цвет ума, и зоркости, и вкуса,
Чуда, кажется, она ждала
От дикарской свежести зулуса.
Жрица эроса, а не любви,
Пробуждение для тебя настало…
Веру строила не на крови,
И тебе уже свободы мало:
Вместо агнца – золотой телец,
Вместо воли – суета сердец.
Много более за Рейном было
Музыки (до театральности),
Варвара от ревности знобило,
Ярость обещала: разнести
Край искусственный, народ бездетный,
Богачей и умников права,
Рос огонь, для глаза незаметный…
Франция сразилась и жива…
Значит, жив еще и Карл Великий…
Но другие у земли владыки.
Вечный обновления закон
В глубине мистических туманов…
Сколько магии у трех, имен;
Гогенцоллерн, Габсбург и Романов.
Время императоров, царей,
Королей, придворных, этикета
Пышного, как золото церквей.
Только из рабочего Совета
(Первый – Хрусталева-Носаря)
Кто глядит на русского царя?
Человек выходит из народа
И бразды правления берет,
И не замечаешь перехода,
Потому что пуля, эшафот,
Революционное восстанье —
Где-то на земле, а в высоте
Ищет очень грозное сиянье
Нового, избранника, и те,
Рыцари на час или надолго, —
Жертвы властолюбия и долга…
Вольность и предвыборный плакат…
Спору нет… Но для чего помои?
Более чем двадцать лет назад
Я студентом читывал такое
На демократических стенах
В окружении моей Сорбонны
Что еще сейчас звенит в ушах
А ведь подписал большой ученый
Будущий министр: Painleve…
Как le temps perdu et retrouve[13]13
Утраченное и вновь обретенное время (фр.).
[Закрыть],
Дни и годы, в горсточку развалин
Обратив давно ли молодых,
Им показывают, как печален
Смысл (и той и этой) урны их.
Впрочем, в избирательной – свобода
Некая (парламентарный строй),
И совсем она другого рода,
Если верится, – в последней, той,
Где ушедших прах и много тише
И милей, чем были их афиши.
Голосующая, но за всех —
Беспартийная. Ну что ей, смерти,
До программок этих или тех,
Что ей целые тома Джоберти
Или Милюкова: «Ах, вы – так,
Без небес? Ни храма, ни мистерий?
Но грудная жаба или рак —
Апокалипсические звери.
Вот я в вашу их вплетаю гниль.
Слуги верные! За дело! Пиль!»
Голос смерти и ее кортежа
Покрывают наши злобы дня,
Но другой, и слух, и сердце нежа,
Явственней доходит до меня:
Голос женский, сладостно-щемящий,
Как последний, может быть, ответ,
И мучительно переходящий
В то, что вынесло двух тысяч лет
Испытания и, всем на диво,
Возле гроба и сегодня живо…
Бог завыл, когда его герой
Палицей ударил, и богине
Тоже доставалось не одной
В дни, когда еще о смертном сыне
Мать бессмертная или отец
На земле заботиться умели…
Быт полубожественный… Конец
Откровениям… Осиротели
Мы, и даже мало греет нас
Свет пасхальных свеч и слово «Спас».
11
Сколько моментальных фотографий
Надо, чтобы жизнь восстановить
От рождения до эпитафий!
И прекраснейшей других – застыть
Не дано, как перед объективом,
На секунду и навеки: год
Следующий медленным наплывом
Подвигает и ее вперед
К разрушению. А сколько дивной
Прелести, как время, непрерывной,
У тебя. Нисколько и теперь
Ты не отрываешься от мира,
Но твои все явственнее «верь!»
И «не сотвори себе кумира!».
Дух и женщина, лицо и лик,
Муза и носительница света —
Сердце полонила и дневник.
Та очаровательна и эта,
Одинаково обеих чту.
И, на эту глядя и на ту,
Первой я боюсь. Она такая,
Словно мир нечестный в тягость ей,
И, притворное уничтожая,
Истинных она влечет людей.
Со второй мне радостнее: трепет
Целомудренности, и сейчас
Как бы девичьей, великолепий
Тех не лучше, но сближает нас.
Для меня прекрасная Елена
Чем-то отвратительна: измена.
Все мы развращенные, а ты
Словно заколдованное детство
Берегла в себе, и вот – цветы!
Нет в тебе ни злобы, ни кокетства!
И чем дальше, тем среди людей
Ты несчастнее. А все прелестна
Даже горестная, и моей
Нежности влюбленной неизвестно,
Где ее предел? Быть может, там,
Где витать назначено теням.
Все живущее щи цель, и повод,
И – в пыли дорога, и – крыла…
Ручка вдруг натягивает повод,
И кусает лошадь удила.
Две фигуры умные, две страсти.
Подлиннее кто из вас двоих —
Быстрый ли гигант червонной масти
Иль на нем, на диком, ты, для чьих
Жестов-указаний-вдохновений
Я искать не пробую сравнений…
Высшей школой верховой езды
Ты пренебрегла. Другие чары,
Вольного характера бразды,
Чудо делают и здесь. Чочары
Италийские, чья лень в седле
Тащит и корзину, и ребенка,
И дремоту, – как тебе, стреле,
Смотрят вслед! Но ты еще девчонкой
Знала же, что про тебя: «Джигит!» —
Горец под Тифлисом говорит.
Ни программы, ни хлыста, ни шпоры
Вот и в жизни у тебя, но ум
Тела (сердца) – на решенья скорый
И настороженный. Наобум
Что-то брякающих и педантов
Заставляешь подтянуться, быть
Выше им отпущенных талантов.
От тебя и умнику не скрыть
Муки за смешком… На лад настроясь,
Так с тобою друг безмолвный, то есть
Конь, догадлив более и юн.
Что о нем сказать? В полях открытых
Нервно он пленителен… Табун
С вожаком, на девственных копытах
Нет подковы, на спине седла
Нет. Какая гордость! Вот повадка!..
Впрочем, и домашняя мила
Добрая и честная лошадка…
Необъезженной и скаковой
Слава, и, конечно, трудовой!..
Лошадь! Под Версалем кавалькада,
Всадники и всадницы, в галоп!
В зелень Александровского сада,
В царскосельскую Россию. Стоп!
Здесь мое: казачья джигитовка
С улюлюканьем, под то «ура»,
От которого почти неловко:
Так визжит от счастья детвора.
Так и я визжал, на это глядя,
Летом гимназистом на параде.
Ну а над барьером, как огонь
Над горящим зданием, взвиваясь,
Как певуче возникает конь,
Сокращаясь или удлиняясь.
Кони на ристалище, в веках
Пыльно-золотая колесница,
И сшибающиеся в боях,
Чтобы копьям и мечам тупиться…
Кони Апокалипсиса, бред
И напоминание. Конь – блед.
Или тройка Гоголя – те кони
Тоже символические… Вскачь!..
Удали, и бегства, и погони —
Образ и удач, и неудач.
Конь татарина, совсем арабский,
Так же низко животом к земле,
И нагайки посвист подло-рабский
В неудаче, удали и зле.
Конь, и степь, и варварские орды…
Но и кротость лошадиной морды
Рыцаря, как женщина, не раз
Приводила все-таки в смущенье.
Кто не любит тех косящих глаз
Человеческое выраженье,
Ржание породистое, храп
Нетерпения, но каждый знает…
Лошадь мне, как пушкинский арап,
Что-то знойное напоминает…
Сивка в поле, в вечности Пегас —
Больше чем сотрудники для нас.
Самая счастливая беспечность
Самого прелестного лица
В раме: вечность или бесконечность
Исчезает даже для юнца.
Год назад, а – пять тысячелетий?..
Сотня верст, а – миллиарды миль?..
Счастье?.. А не скажете ли, дети,
Что же там за холод, что за пыль
Млечная, без дна, без окончанья,
Над головкой милого созданья?
Но когда за годом новый год
Сделает те ручки восковыми,
Старческая нежность припадет
К ним еще нежней. Еще любимей
Станешь… Сколько нам осталось лет
На земле встречаться? Ну а если Смерть?
Тогда только на вечный свет
Променять готов я этот. Весь ли
Я умру, и вся ли ты умрешь,
Не гадаю, но любовь не ложь,
У садовника в землистых лапах
Лейка с тихо брызжущей водой,
Чтобы шел по саду теплый запах,
Розами насыщенный настой.
С запахом фиалок длинноногих
Слитый, он, конечно, из семьи
Тех же на земле чудес немногих,
Как улыбка и глаза твои.
Как любовь земная, сад цветочный,
Чувственный, и чистый, и порочный.
Как любовь земная, резеда
С запахом застенчивым и пышным,
Сладостно зовущее «сюда!»,
Сказанное голосом неслышным.
С детства я люблю цветочный сад.
Что-то от лазури незабудки,
Стройность розы и ее наряд,
И подснежник трогательно-чуткий —
Все мои любимые цветы
Чем-нибудь напоминаешь ты.
Нежностью душистого горошка
Твой меня пленяет звонкий смех,
И не счастье ли, что ты немножко
Тубероза – чувственность не грех.
И среди твоей пестроголовой
За окном и в комнате семьи
Я по-новому и с болью новой
Слышу сквозь, сгорания твои —
Сердце жизни и литературы,
Сердце Беатриче и Лауры.
12
Наша жизнь – и целое, и дробь:
Все и малая его частица.
Как я важен – некая особь,
Как высокомерен – единица!
Но когда в числителе она,
Страшно единице, разделенной
На число огромней: страна —
Знаменатель многомиллионный;
Ну а в человечестве какой
Вид у единицы над чертой?
Целое глотает мириады,
Тучи беспредельной мелкоты,
Но идут на смену, без пощады
К бывшим, будущие – я и ты.
Что и называется природой,
Чей каскад на брызги раздроблен,
На миры с малюсенькой свободой
С лапками и глазками: се – он,
Человек, мыслитель, единица,
Все… и пыли малая крупица.
И твержу я вновь: не быть нулем
Надо бы (но как?) под звездным небом,
Где и мир, которым мы живем,
Целый мир земли как будто не был —
До того ничтожен, где стеклу
Самого большого телескопа
Не найти конца… И в ту же мглу
Падает ученая Европа,
Как веков немного до того
Грек с богами вечными его?
Оттого, наверно, и прекрасен
Дух отчаяния. Решено:
Брошенный на землю не согласен
С Ним (ведь Он, быть может, лишь оно).
Тут уже не блуд, а невозможность
Оправдать смирение людей
И дерзания и мщенья сложность.
Я люблю в Италии твоей
Рядом с вами, Santi е Beati[14]14
Святые и блаженные (ит.).
[Закрыть],
И еретика из Реканати.
Леопарди… Я не о стихах,
Где не жалобы – скорей проклятья:
Я о том, что пишем в небесах
Все мы, смертники, по клетке братья.
Слышу негодующий призыв
С высоты бессилия и взлета,
Недуга и власти. Некрасив
И прекрасен: в музу Дон Кихота,
Но и Прометея (горбуна)
Влюблена лазурная страна.
Мученик разгневанный, такого
Как бы вслушиванья с детских лет
В собственное и чужое слово
Иногда у величайших нет…
Европеец… Словно человеку
Не везде положено страдать,
Словно Гималаям и Казбеку
Не дано такой же осенять
Суеты суровой, как Монблану…
Только вторить я ему не стану,
Лермонтову южное, чье «нет»,
Сказанное людям и природе,
Нарушает догму и запрет,
И слова, как буря, – на свободе…
Слабость человеческая, чушь
Рядом с ними наша добродетель…
Впрочем, даже гнев могучих душ
Адских врат сорвать не может с петель,
И для всех не лучше ли, когда
С той же силой говорится «да»…
Ты образчик (много будет копий),
Мил тебе нескромный однодум,
Но влекут, как лучшее в Европе,
Русское изящество и ум:
То есть Вяземский с его улыбкой
(Диво даже в веке золотом),
Анненский над декадентской скрипкой
С нервным и единственным смычком
И бездонный (а доступный) Тютчев…
Тот, кому понадобились чукчи,
(Вот находка!) весь в его тени:
С донышком, но грациям любезен,
Он свои «Вечерние огни»
Зажигал недаром. Бесполезен
Был бы список: дивных строк верста
Не в одном благословенном томе,
Где «не встретишь мертвого листа»,
Или у Олениной в альбоме…
Книга и природа… Нет друзей
Лучших у отшельницы моей.
«Что ты любишь: море или горы?»
Бесполезный, в сущности, вопрос —
Достоевского не переспорит
Лев Толстой, а гоголевский «Нос»
Лучше ли, чем «Пиковая Дама»?
«Кто сильнее: тигр или лев, —
Я ребенком спрашивал, – а, мама?»
И теперь, не очень присмирев,
Я тебя пытаю в разговоре:
«Что прекрасней: горы или море?»
«С морем счастие делила я», —
Отвечала ты, на горы глядя:
Раненых безмолвия струя
Лучше лечит. Горы – о пощаде,
О необходимости забыть
Все, что нас измучило в долине.
Не прибой, готовый в берег бить
Без конца, не море – путь к вершине
Не о созерцании волна —
Слишком беспокойная она.
Если заразительна влюбленность,
Реющая в воздухе: не тот
И не та, а вся неутоленность
Всей симпатии объекта ждет
И находит, – все же на мгновенье
(Сколько бы оно ни длилось лет)
Эротическое восхищенье…
Так всему живущему поэт
От души улыбкой отвечает,
Но скучает, до чего скучает…
Да, цветы и птицы, да не раз
Некой барышни или крестьянки
Музыкальных линий, милых глаз
Нежные и вечные приманки.
Ну а дальше? Сколько было стрел
В воздухе и сердце. Но и ранен
Ты, и одинок, и улетел
Эрос, и уже недавний странен
Твой восторг, сей переход – к чему?
Не на волю: из тюрьмы в тюрьму…
У любви тяжелая походка
Путника в горах, и стиль суров
У нее, а существо и кротко,
И печально (опытом веков).
У нее нет вкуса к развлеченьям,
Все ее вниманье на одном…
И морским хотелось бы сравненьем
Кончить: берегов не узнаем
Обновляющихся, но все та же
С одиноким в целом экипаже.
В поколении моем, как знать,
Многие ли тоже так любили,
Многим ли хотелось лучше спать,
Чтобы радость ей доставить, или
Случай мой единственный… С трудом
Верится, что и другому то же
Самое дано, в венце таком
Счастие не может быть похоже
На любое. Да и смысл его —
Не объятия, а торжество.
13
Как ни обольщала Терпсихора
Прадедов, и дедов, и отцов,
Думали они, что верх позора
Сей на кончиках тупых носков
Под биноклями балетомана
Пролетаемый девицей путь.
В танец ты влюбилась очень рано,
Учишься тайком, и вдруг: забудь!
И к кровати старшие за ножку —
Помни же! – привязывают крошку.
А ведь есть у тела твоего
Для пластического совершенства
Все, что нужно. Сколько из него
Извлекать для зрителей блаженства
Мог бы музыки волшебный звук,
Жестами себя же дополняя.
Вот и горшая из ранних мук:
Запретили! Улетела стая
Белоснежная, но их семья
В лучшем смысле и сейчас твоя.
Что-то есть у русского балета
На совсем последней высоте
Легкости, и прелести, и света.
Грации над ним склонялись те,
Три… Истомина, дитя Эллады,
Откровение, Эола пух!..
Как тебе в театре были рады,
И стихами пойман танца дух,
И твои скольжения и точки
Ямба отмечают молоточки.
О душе балета мадригал
(О «чистописании небесном»)
Я студентом опубликовал.
(Это выражение известным
Стало и во Франции потом
С помощью Андрея Левинсона.)
Если и не перед алтарем
Вкрадчивая служит примадонна —
Умного искусства ритуал
Мне церковное напоминал.
Слыша звуки Иоганна Штрауса,
Вижу промелькнувший каблучок.
И волан, кружимый ветром вальса.
Хорошо, что есть и мотылек
В мире слишком грозном и серьезном.
Танец приближает к небесам
Императорским или колхозным.
Чародей, он от пожара сам
Отстоял себя, и все мы знаем,
Что у нас балет неподражаем.
В дни, когда венчал войны разгром
Дух переворота исполинский,
Синий, с поднятым воротником,
Поспешал в Мариинку Волынский.
Слишком воздух Палестины жгуч —
Чуть ли не в истерике догадок
Припадать к тебе, кастальский ключ:
Как в обряде, в танце строг порядок,
И надежда в воздух подняла
Культу посвященные тела.
Колоссально (и претенциозно)
Слишком многое у немца: страх
И порядок. Мужественно, грозно,
Гениально о больших вещах —
Думает германец… что за встряска
Для его соседа-буржуа,
В памяти которого коляска
И парик напудренный… Валуа…
Да, король. Как он великолепен!..
А его вельможи… Бедный Репин!
В серии сановников твоих
Что-то сумрачней и тяжелее…
Праздник или роскошь… Надо их
Вырастить в такой оранжерее,
Как Версаль. И в чем-то век любой
Не оправдывает ли галантный,
Не совсем, не только же пустой…
И не ранит слово «элегантный»,
Если только изнутри оно
Восхитительно озарено.
Как Венера, все это из пены
Веера и ткани кружевной
На волне рождается для сцены —
И любви земной и неземной.
И цветут тюльпаны-кринолины,
Из-под них, как мордочка зверька,
Высунулась туфелька… а спины,
Грудь почти открытая, рука
Нежная, условная (в перчатке)
И… небрежность: перебой в порядке!
Платью в розах кланяется фрак.
Не проходит на такое мода,
Потому что грация не лак,
А сама изящества природа.
Заплатил за свой нарядный грех
Баловень фортуны, безмятежный,
Но для нас очарований тех
Сладок и сегодня отзвук нежный:
Петипа est mort, vive le Roi![15]15
…Умер, да здравствует король! (фр.).
[Закрыть]
Дягилев, Нижинский, Бенуа.
Ты и за кулисами потухни,
Полубиографий, полулжи
Сплетническое тщеславной кухни!
Муза говорит: глаза смежи,
В сердце ум сведи, как нас учили
Странники, подвижники. Не мучь
Истины, прислушивайся к были.
Крепко двери заперты на ключ
Для нескромных. Ты, благоговея,
Подойди. Твоя с тобою фея.
Если бы случилось на балет
Нашу жизнь перевести, не новым
Было бы его либретто: свет
В белом тюле с ангельски суровым
И по-детски нежным в каждом па
Обаянием и некто в черном…
Потому что все еще скупа
Радость наша, все еще тлетворным,
Веет чем-то на обоих нас
От меня… От рыцаря на час.
14
От сестер твоих, в тебя влюбленных,
Все, о чем молчала ты всегда,
Я узнал: кто может непреклонных
Уберечь от первого стыда?
Ждать себя не заставляет случай —
Всюду безобразие и жуть, —
И забилась девочка в падучей,
Сердца человеческого путь
Начинается. Оно большое,
И его опасны, перебои.
Чувствовать ему добра и зла
Слишком резкое прикосновенье,
Музыку, чудесные дела
Гения и черни преступленье.
Девочку огонь таланта жжет.
А вчера кого-то убивали,
Видела распоротый живот,
И, конечно, близкие в печали:
Общая любимица больна,
Клавишей не трогает она.
Детство, детство, словно Атлантида,
Необъятный остров утонул.
Ты уже, не подавая вида,
Сдерживаешься, но взор блеснул,
И точнее, чем, когда-то в детской,
Злоба чья-нибудь отражена
Строгостью или улыбкой светской,
Но – чудесной выдержки цена —
Выступают в одинокой спальной
Слезы чистоты первоначальной.
«Быть не может, не бывает – сон! —
Говорило мне мое упорство,
Как я ни был, сразу, потрясен. —
Тут не совершенство, а притворство!»
Неужели так бывает слит
С даром временным – нерукотворный?
Так на слишком редкое глядит
Опыт наш, и умный, и тлетворный.
Но сегодня для меня закон:
«Да, бывает, может быть, – не сон!»
Ты одна из тех, кого боятся
Многие и многие: в таких
Что-то, рядом с чем не удержаться, —
Грустно видят лучшие из них.
Худшие к таким необычайной
Ненавистью длительно больны,
Цельности непостижимой, тайной,
Словно вызовом, оскорблены.
Но для зависти неуязвима,
Как же ты узревшими любима!
С дивной сумасшедшинкой в глазах —
Музыкой и ритмом одержимость, —
С репликой мгновенной на губах —
Что за легкость и неотразимость,—
И с каким контролем над собой:
Только взор, не лгавший от рожденья,
Выдает немногим, что с тобой…
Хрупкая, как редкие растенья,
Так естественна, как сельский труд;
Как Шопена ранящий этюд,
Вдохновенная, с такой свободой
Необыкновенной и чутьем
В том, что называют женской модой,
Ты пленяешь каждого во всем
Смелостью и простотой небрежной,
Потому что ярок и не груб
Весь состав твоей природы нежной:
Голос, руки, даже вырез губ, —
И такие, будто где-то там был
Кто-то виден им, – глаза сомнамбул.
Будничное. Ты на много миль
Выше суеты обыкновенной,
Но, конечно, – человек и стиль,
И в душе и оболочке тленной
Слито все, не меньше чем в стихах
Форма с содержанием. Желанней
Женщина в прелестных пустяках,
Чем в другом, необычайном, плане.
Но одно сливала ты с другим
В дни, когда и я увидел Рим.
Рим встречает зданием вокзала
(Малопримечательного) и
Бытом населенного квартала
В стиле всех на свете улиц. Жди
Всех чудес обещанных, откроешь
Скоро их, но даже и они
Охладят восторги. Не усвоишь
Сразу правды. Вся она в тени
Будней. Видел не таким, бывало,
Вечный город: с этим сходства мало.
Что же, пышный образ полюбив,
Ты разочарован, не впервые,
Впрочем. Вымысел, пускай фальшив,
Ярче истины. Еще чужие —
Темная от времени краса,
Стены и колонны. Не такое
Здесь увидеть думал. Небеса,
Правда, райские, но все другое:
На просторе дремлющий музей,
Древности смешенье и церквей.
Возле Капитолия пеленки
На веревке сушатся, и голь
Смотрит из подвалов, чей-то звонкий
Голос распевает, только боль
Русской песни, очевидно, здешней
Мало родственна: другой закон
Солнца и движенья – вечно вешний
По сравненью с нашим, да и тон
Всех событий, даже и несчастий,
Здесь другой… Веселия и страсти
Умница лазурная полна,
Хоть ее чужие покоряли
Столько раз и хоть бедна она.
Сладко северянину в Италии.
Понемногу для него и Рим
Быть перестает загадкой, словно
Камни; а теперь поговорим,
Наконец, сказали, и любовно
Гений города пришельца взял
За руку и лучшим другом стал…
Помню очень внятно: «Com’e bella»[16]16
Какая красавица (ит.).
[Закрыть] —
Про кого-то кто-то произнес.
Я взглянул: Сикстинская; Капелла,
Где с колоссом борется колосс,
Где на вас пророки и Сивиллы,
Словно с неба, смотрят с потолка,
И на фоне гениальной силы
Сумрака могучего – рука
Нежная и стан, как стебель, узкий,
И шепнул, я спутнику по-русски:
«Погляди!» А про себя: «Когда
Взор я видел тот же? Что и чем он
Мне напомнил?» И сейчас же: «Да,
Хороша, как врубелевский Демон», —
Громко я себе ответил сам,
И видение по-русски тоже
Тихо отозвалось. По губам
Смех угадывался. Отчего же
В полумгле и полутишине
Что-то сердце разорвало мне?
Образ твой мерещился мне в детской
При молочном свете ночника,
И, бывало, у Невы советской
Что-то, словно по тебе тоска.
Чувствуя тебя всегда и всюду,
Но решив, что не реальна ты,
Я не верил, как не верят чуду,
Чтобы современницы черты
Быть могли моей подруги дальней
Копией, образчика реальней.
Их приписывая то одной,
То другой, прослыл я донжуаном.
Странно было женщине со мной,
И в любовнике недаром странном
Память изнывала от стыда,
Мне, как на ветру, дышалось трудно
От на ветер сказанного «да»,
С жадностью и ложью обоюдной,
И от соучастницы душа
Отвращалась, позабыть спеша.
Если и они бывали тоже
Иногда прелестны, до чего
Было в них и лучшее не то же,
Что мне излучает существо
Все твое. И если мне хотелось
Верить наконец одной из них,
Образа придуманная целость
Рушилась, в иронии: жених!
Страшно и злорадно искажая
То, чем может быть любовь святая.
15
Женщины, которые в народ
(И в Сибирь) идут и погибают
И семнадцатый готовят год,—
Нас теперь другие восхищают.
Мне бы легче было воспевать
Более простую героиню:
Только женщину и только мать,
Мать с младенцем, кроткую богиню,
Но, совсем без яда, простота
Многих раздражает неспроста.
Утра я люблю оледенелость,
Первых пробуждение лучей
И победу света… Мне хотелось
С героини срисовать моей
Что-то от почти неженской доли,
Что-то, что, как гению, далось
И присутствием добра и воли
И ума пронизано насквозь,
Что-то, что важнее оболочек,
Не у всех – у женщин-одиночек.
Что-то, что естественно, как шип
И цветок и стебель розы чайной,
Что-то, как литературный тип,
Убедительности неслучайной.
Вот уж не бесплотный идеал:
Серыми и длинными лучами
Взгляд ее кого не волновал?
Но легко ли с редкими дарами
Между лавром и, в шипах, венцом
Выбрать и поставить на своем.
Ты не то что не хотела славы —
Тень ее хватила бы другой,
Но за нею даже шаг лукавый
Никогда не сделан был тобой.
Ты ее спокойно принимала
Без надменности и слепоты,
Даже без иронии сначала,
И какая же загадка ты
Посейчас для многих, слишком многих
Благодушных и к себе не строгих.
Слава, между прочим, просто так,
Да и что же может быть другого,
Если есть избранничества знак.
Строго, чтобы не сказать сурово,
Судишь ты себя и жизнью всей
Что-то необыденное, что-то
Независящее от людей
Выражаешь, вся твоя забота:
Не обидеть, не кривить душой
Ни с другими, ни с самой собой.
Осенью улавливает ухо
Желтых листьев шелест на лету,
Лучше бы не помнить, что старухой
Будет и красавица в цвету.
Что мучительней и бесполезней,
Чем с природой спорить за себя?
В черном окружении болезней,
Новой жертвы сразу не губя,
Понемногу, в несколько приемов,
Вялая от морфия и бромов,
Вырывает смерть последний вздох.
Из давно измученного тела,
Лучше бы, не мешкая, врасплох,
Бросилась она и одолела.
Что же – покоряться и стареть —
Никуда от этого не деться,
На лицо прекрасное смотреть,
Любоваться и не наглядеться
И вздыхать и думать: не одна
Светлая у жизни сторона.
Отчего же столько в человеке
Нежности всему наперекор:
В нашем увядании навеки
От всего, что было до сих пор,
День за днем какая-то частица
Открывается, одна другой
Черточка сменяется, и длится
Разрушение, и в теневой
Жизни мы узнать уже не в силах
Столько лиц, пленительных и милых.
Ты еще прекрасно-молода,
На веку твоем, еще коротком,
Лучше не бывали никогда
Четкий угол шеи с подбородком,
Юных глаз привычка не мигать,
Их невыразимая огромность
И, как будто птицей можешь стать,
Легкие движения и скромность,
Выпадающая тем на часть,
Кто не взял, а лишь приемлет власть.
Но когда и для тебя настанет
Время с зеркалом наедине
Испытать, что и такую ранит
Старость, – отчего открыто мне
В том, что ждет тебя: в перемещенье
Линий совершенного лица,
Как бы полное освобожденье
Затаенного, но не до конца
В молодости видимого, света,
Им ты греешь и сама согрета!
Потому что для «души младой»
Смерть – совсем не дорогая плата
За сохранность звуков песни той,
Прозвеневшей каждому когда-то,
Но, чем больше знаем, тем верней
Забываемой: о самой ранней,
До создания, до смертных дней
Слышанной в небесном океане, —
Твоего существованья жест,
Весь напоминанье и протест.
То, что называли декадентством,
Вряд ли ниже века своего:
Это – мир с его несовершенством
И скучающее существо…
Пусть оно не борется во имя
Что-то обещающих идей,
Кто не различает и за ними
Тех же напряжение страстей
И за скрежетом борьбы железной
Жесты суетливые над бездной.
Остальное – странные слова,
Мир упадка, никогда не новый
И свои имеющий права,
Даже будуары и альковы,
Право не существенно: сквозь дым
Перед начинавшимся пожаром
Декадентство вижу я простым,
Умным и печальным, и недаром
Что-то есть и от его лучей
В прелести и нервности твоей.
16
Я люблю любовью маниаков
(Как бы их ни били, все равно)
То, что верно чувствовал Аксаков,
То, что Достоевскому дано.
То, чем увлекаются, как модой,
И что поважней раз в миллион
Злобы дня и всякой злобы… Одой
Вот бы разразиться. Но закон
Твой, без опереточных доспехов
Рыцарь, – мне милее: здравствуй, Чехов!
Здравствуй, муза правды, так проста
И скромна и так непобедимо
Увлекательна. Когда креста
Свет и тень (Флоренции и Рима
Живописцами) на полотно
Наносились, – лишь один Беато
Так писал, и все, что им дано,
Если не могущественно свято…
Чеховское… тот же тихий свет,
Хоть в помине той же веры нет.
В веке девятнадцатом Россия
Глубочайшие почти одна
Чувства будит лирой, но другие
Видят ли народы, кто она?
Наверстать упущенное надо,
Пушкин начинает, и затем
Новая воистину Эллада
(То есть без названий, чуждых всем)
Возникает в лютые морозы
На страницах величайшей прозы.
Вот уж чудо! Шутка ли: Толстой
Или Достоевский, только эти
Двое и заполнили собой
Сразу перерыв тысячелетий.
Еврипид или Святой Лука
И Софокл или Иеремия,
Наконец протянута рука
К вам, и это сделала Россия.
Не литературы короли,
Судьи – украшение земли.
Или выберешь из легиона
Созданных поэтами имен
Много в рост хотя бы Родиона,
Только в древности находит он
Равных: Каина, чуть-чуть Медею
(Даже он мучительней: из тех,
Чей до слез сочувствие к злодею
Вызывает безобразный грех).
Подлинности, сложности и силе
Той же или так же нас учили
Только в Библии да в ропоте
Хора героических трагедий…
Кто нужней в чудесной простоте?
Нет веков, и снова мы соседи
Клитемнестры убивающей
И ее карающего сына,
Воли, месть подготовляющей,
Та же в нас надавлена пружина,
И явлением Рогожина
Так же страсть облагорожена,
У Андрея Белого о Блоке
Вспыхивающее между строк
Не дает ли чувствовать в намеке,
Как в начале века и глубок,
И не лжив религиозный опыт
Юности, поднять умевшей груз
Главной русской темы. Легкий топот
Нимф и фавнов на дороге муз,
Радостный для западного слуха,
Строгого не соблазняет духа.
Русская трагедии не в том,
Что в избенке или на престоле
Был носитель власти палачом:
Тем настойчивей мечта о воле
В целом государстве к семье
Действует, как тайный регулятор,
И, не веря старой колее,
Гонит птицу-тройку император
Сам по новому пути, и гнет
Стоит в ту эпоху всех свобод.
Хоть и «жертвы мысли безрассудной»
Правы, но трагедия не в том,
Что свободой живы мы подспудной.
Англия на острове своем —
Чудо равновесия и меры,
Да и та России не указ.
У нее особый символ веры,
И певец ее не первый раз
Мир зовет учиться у народа
Сильного, как время, как природа.
Русская трагедия лишь в том,
Что не каждая легка наука
И для посвященных (то, о чем
В песенке «Разлука ты, разлука!»
Эмигрант сквозь полузабытье).
Для детей Европы ты – загадка.
И у них, конечно же, свое,
Прежнее, да не того порядка —
Тех же ценностей не тот же ранг:
Срыв… Des Abendlandes Untergang…[17]17
Закат северной страны… (нем.).
[Закрыть]
И смущались же, когда впервые
Девушку из варварской страны
Люди узнавали молодые:
На хребте мистической волны,
Вынесшей у нас в начале века
«Незнакомку», строго ты жила:
Болью совести за человека,
Требуя, чтоб все его дела
Были цели огненной подобны.
Что для самых трудных камень пробный?
Ты мучительницей прослыла,
Но «I love you» и «je t’aime» и «t’amo»[18]18
Я люблю тебя (англ., фр., ит.).
[Закрыть] —
Оскорбление, а не хвала
На устах новейшего Адама:
Взять, купить, но только не платя
Чувствами глубокими, и что же —
Словно раздраженное дитя,
Злится бедненький, зовя на ложе.
А тебя один бы свел с ума
Стих пятидесятого псалма:
«Сердце сокрушенно и смиренно…»
Для невольниц жалости милей,
Чем соблазны суеты надменной.
Накануне гибели моей
Провидение тебе внушило,
Не любя, не покидать меня.
С перерезанной висеть бы жилой,
Повторяю, мне средь бела дня
Черного (куда чернее ночи),
Но с тобой роса не выест очи.
Потому что не было у тех
Ни борьбы, ни горя, – их богатства
Ты презрела. Тот, кто ниже всех,
Выбран, и сочувствие злорадства
Страшный твой сопровождает шаг…
«Не открыться ли? Еще не поздно…»
В верности (и на земле) бродяг,
Хоть спасения взыскуем слезно,
Страшен омут, но в окрестный мрак
Ты кому-то жаловалась так:
«Нет, ты мне попроще, поскромнее,
Как батрачке в поле, службу дай,
Не для зрителей на галерее
Жизнь моя!.. разрушится пускай
Слава – я такой и не хотела:
Скучно мне одной из многих быть,
«Несравненных». Потруднее дела
Я прошу…» Невольно, может быть,
Так роптала ты, но Он услышал
И в огне тебе навстречу вышел.
17
Не забуду, академик Марр,
Как в вагоне рядом мы сидели,
Сальной свечки оплывал нагар
Над певучим текстом Руставели
Подлинник и тут же перевод…
Вы сказали: видите, наш гений
От поэта истинного ждет
Длинных величавых песнопений,
И с жемчужины восточной мы
Не сводили глаз. А был зимы
Тягостной двадцать второго года
Холод. Неожиданно окреп
Новый строй с согласия народа
Тайного, и сквозь уродский нэп
Чувствовалось медленное что-то
И торжественное, тот же дух
Эпоса, который мне у Шота
Брезжил в дактилях, на русский слух
Пышных чересчур… Зато какое
У него дыхание большое.
Кстати, вот еще один изъян
Дивного труда: Тамар-Царица
(Здесь я собственных касаюсь ран)
Хочет и не может воплотиться.
Вся метафорами убрана,
Словно драгоценными шелками,
Неужели плачет и она
Женскими солеными слезами?..
Для художника его модель —
Повод: он – за тридевять земель
От действительности… краски, звуки
Утешают сами по себе,
Тщетно к нам протягивает руки
Предоставленный своей судьбе
Человек, родной, неповторимый,
Этот… Мы лелеем не его,
А не менее уже любимый
Вымысел таланта своего,
Хоть не раз образчика подмену
Так переживаем, как измену.
Умирая с рукописью (в ней
Смерти описание исправить
Надо было), слова чародей,
Пруст, поэта долг исполнил: славить.
Славить правду, как бы ни была
Сумрачна. И я ее в наряды
Не ряжу, и то, что ты светла, —
Правда, и чудовища и гады —
Правда, и борьба за жизнь мою —
Правда! Что ты делаешь? Пою!
Но откуда в сердце раздвоенье?
Разделяя тот и этот план
(Вдохновенье или наважденье?),
Как тебя я смею сквозь туман,
Все же пышный, все-таки словесный,
И разглядывать, и призывать,
Истины не приближая честной,
Как могу покорствовать опять
Замыслу неточному и звуку?
Муза так похожа на разлуку!..
Дом издательства на Моховой,
Дом (еще недавно) герцогини,
Дом «Литературы Мировой»,
Дом, пожалуй, Горького, отныне…
Издан был двухтомный каталог
С перечнем грядущих переводов.
И за два столетья кто бы мог
Всю литературу всех народов
Даже не перевести – прочесть.
Но великому безумцу – честь!
Хоть над ним посмеивался Ленин,
Оба знали, что все это хлеб
Для людей, чей голос обесценен
В дни, когда изголодался Феб.
Да и сами по себе работы
Над сокровищами всех веков
Стоят государственной заботы…
Блок и Сологуб и Гумилев,
«Цех», «серапионы» и Чуковский,
Белый и Замятин, Пяст и Шкловский,
Разве всех упомнишь… Ольденбург,
Сей декан блистательных ученых.
Много Ленинграду Петербург
Поставлял бойцов на перегонах —
От чудес, по манию царя
В оный век возникших на болоте,
До завоеваний Октября,
Как сегодняшнее вы зовете…
Слава родине на всех путях!
Не поговорим ли о царях?
Что от мощи глиняно-имперской,
От равноапостольных родов,
От монархии австро-венгерской,
Сей двунадесяти языков
Собранности в ловкой амальгаме,
Уцелело? Твой, Грильпарцер, стих
(Под Шекспира), вальсы (над волнами
Синего Дуная), Меттерних
(В памяти историка) и тени
Тех, чей сверхнационален гений.
Моцарт, Шуберт и Бетховен сам,
Музыки вселенской император,
Не чета, цари земные, вам…
Впрочем, уважает литератор,
За тобою следуя, Плутарх,
Благодетелей народной нивы,
Пахарей таких, как ты, монарх,
Чьи дела и бард вольнолюбивый
Верноподданническим «ура!»
Помянул… Еще бы – в честь Петра!
В глубине истории – корона
Кесаря (империи орел)…
Ведь ее уже во время оно
Ваш, Первосвященники, глагол:
«Несть бо власти аще не от Бога», —
Осеняет. Козней и коварств
Много в ней, но славы тоже много,
В новой или древней Книге Царств,
И недаром Данте и Виргилий
Рим и мир монарху подчинили.
Русских императоров мечта
О Константинополе, о прочной
Власти православного креста
Над Европой (только ли восточной?),
О единстве (только ли славян?),
Щит Олега на вратах Царьграда,
Сквозь аллегорический туман
Очень трезвое «Размяться надо
Великану, всю расправить грудь…»
Татарва, былины, водный путь!
Применительно к завоеваньям
Техники и социальных форм
Освежая древнее, воспрянем,
Жертвы засухи духовной! Корм
Дедов нам да будет на потребу,
Вновь добавочный подарен вес
(Вес религии) земному хлебу.
С грубой очевидностью вразрез,
Положили неспроста солдаты
Жизнь свою за други… Век двадцатый!
Я уже не смею свысока
Наблюдать, как маешься за делом
Важным. Твердая нужна рука,
Трезвый ум и… слава очень смелым!
Светский о духовный бьется меч,
И неправда в том и этом стане.
Знать бы, за кого костями лечь…
С Римом Алигьери в вечном плане
И с земли монархами – в земном,
И для нас не легче перелом.
Царь… Вожди… Чудовищное бремя!
Кто же свят на здешней высоте?
Не достойно ли и наше время:
Не гремит, лукавя, о кресте.
Цезарь Борджиа, Макиавелли,
Хищный и расчетливый хитрец,
И любые средства ради цели
Чуть ли не единственной: венец.
Или служат Промыслу и страсти
И не существует власть для власти?
Яд… Гроба… Воистину, орлом
Возносимый, но его когтями
Разрываемый, венчанный гном
Слушает стоящих за плечами
Управителей: «Казни! Ударь!»
Жалуется на своем на троне
И поэт: царь я или не царь?
Вольность милосердная, в загоне
Ты у государственных людей…
И не царь, конечно, – Царь царей…
18
Как величественно театрален
Разразившийся над Софьей гром!
Пламя свеч колеблется. Молчалин
Исчезает… Буря… И потом
В сердце нож: «Карету мне, карету!»,
Чтобы мы кричали: «Юрьева-а!»
И сплелись в одно в минуту эту
И Александринка, и Нева:
Там для Мельпомены храм из храмов,
Где Давыдов, Савина, Варламов.
Девочка молчит в одной из лож,
Роковым настигнутая зовом:
Будь как мы, лишь только подрастешь!
Мчатся сани в холоде лиловом,
Зрителей развозят по домам,
В окнах свет погас. А ей не спится.
Что же ты, дитя, забыла там?
Разве полумаски, полулица
Не прошли, как тени на стене?
Но ведь на великой глубине
Что-то есть бессмертное у музы.
Русский не об этом ли актер?
Как его учителя – французы
Первенство утратили? Не вздор
Из традиции еще сегодня,
Но особая у нас игра,
Как в литературе, где колодник
И его гулящая сестра
Сблизили с народными низами
Правду, выраженную словами.
Состраданием и ты больна,
А такая хворь неизлечима.
Влюбится чужая сторона
В образ твой, для западного мима
Чудный и загадочный. А ты
С соотечественником задачу
Тайную решаешь: что мечты?
Я о вас, живые люди, плачу,
Сердце ваше разбудить хочу,
Только здешним реже по плечу
То, что там пронизывало каждый
Жест Качалова и Москвина:
Жажда правды, нет сильнее жажды —
Кем поруган ближний? Чья вина?
Лгать не будем, не один же Невский —
Путь к звездам или Кузнецкий мост,
Но хотя бы у Коммиссаржевской
Есть же то, как будто во весь рост
Выпрямившееся: человечность?
Что хотите. Только не беспечность.
Юность музы: пыль у мотылька
На крыле хрустальном или пыльца
На пахучей завязи цветка.
Только пчелам, пестик или рыльце
Тронувшим, раздвинув лепестки,
Та дана мохнатой лапки верность
(У поэта – меры и строки),
За которой нежность – не манерность,
А прикосновение душой
К жизни и чужой, и не чужой.
Вдруг отрезанная от России,
Слишком неожиданно: войной, —
Без отчаянья, без истерии
С Данте и, Виргилия страной,
Словно пересаженная роза,
Ты свыкалась, ты была полна
Звуками, как Mater Polorosa[19]19
Скорбящая Божья Матерь (лат.).
[Закрыть]
Если бы спустилась, с полотна
Перуджино или Рафаэля
Жить под крышей скромного отеля…
Там играла ты, впадая в транс,
Образ твой прославившие роли,
Там античное и ренессанс
С новеченто слиты не в одно ли
Для тебя? Весенний, страстный край,
Плеск фонтана, Пинчио, Фраскатти
Полюбила ты и писки стай
Ласточек, нырявших на закате
Над домами, как над полем ржи
Где-нибудь под Киевом стрижи.
Ты в Италии, конечно, дома
Больше, чем в Париже; дивный звук
Имени единственного: Roma —
У тебя и счастия, и мук
Отзвук будит. Очень ты любима.
Греческое солнце на твоем
Римском олимпийстве псевдонима
Все заметнее: светло, как днем,
У тебя в сознании, в работе,
Оборвавшейся на грустной ноте.
Как бы озабоченная тем,
Что творится где-нибудь в кварталах
Заселенных беднотой, ни с кем
Из своих коллег, веселых малых,
Ты договориться не могла,
Пробовала – и не выходило:
По ту сторону добра и зла
Здесь искусство. И тебе не мило
Их признанье – по другому тут
Ценят достижения и труд.
Ты и в артистическом соседстве
Одинокая. О сцене ты
Не мечтала как о лучшем средстве
От безвестности и нищеты.
Для тебя она была прорывом
К истине, к тоскующим сердцам,
Пламя возжигающим огнивом,
И тревожили огни реклам,
Чьи саженные пылали буквы,
Как позор отечественной клюквы.
Помню, с ней еще и не знаком,
Деву я увидел на экране.
Вся она казалась мотыльком,
Но лицо ее на первом плане,
Как трагическая тишина,
Что-то предвещало роковое.
Неспроста: Людовика жена
Сменит же роскошные покои
На тюремные; в окошке даль
И на пике голова Ламбаль.
Зрелость музы: вдруг, молниеносно —
Пламя, чтобы в нем перегореть
Невзначай романтике наносной…
Захотеть, проверить и суметь…
Хороша Мария Магдалина
С отражением креста в глазах!
(Жутко светлая жила картина
Долго на пяти материках…)
Все прочувствовано, все готово
Для преображения любого.
Ты – и сразу в четырех ролях:
Коронелла, Пия и Франческа
И Тереза – в разных париках, —
Разная и в душах: в первой – резко
Злое, та – портрет себя самой,
Третья – несвобода и влюбленность,
У четвертой – грусть любви святой.
Ну и в пламя образы, в законность,
Чтобы вымысла и правды сплав
Жил для многих, совершенным став.
Ясновидящая, и слепая,
И цыганка… не одно перо
Написало, что «совсем большая»…
Гамлет, и апашка, и Пьеро…
И горбунья, и Ракэн Тереза…
Любит и уродок, и старух
Юная красавица: аскеза!
Но и чувствуя высокий дух,
Здесь ее не понимают воли:
Соли возвратить бы силу соли!
И не то чтобы один кумир
У тебя: восток суровый, русский.
Сколько там отсюда (как ампир,
Наше и полета, и нагрузки
Равновесие), и не забыть
Всадника-гиганта на утесе
В городе, который любит жить
В линиях Растрелли или Росси…
Ведь пример для чудо-мастеров:
Дух Италии среди снегов.
Не случайно же для всех губерний
Не один был центр, а сразу два —
Мы еще застали двух соперниц
Поединок: Петербург, Москва.
Кто кого? У Гумилева в «Цехе»
Царствовала западников спесь,
Хоть и мы не раз меняли вехи,
Чувствуя в унынии, что здесь
Слишком многое для нас чужое
И родней, чем Цюрих, – Бологое.
Шутки в сторону! Окружена
С первых же шагов – ты одинока
И как будто приговорена
К расставанию, уже без срока.
Оттого-то, встретившись со мной,
С быстротой и смелостью цыганской,
Отдала ты за язык родной
И за луч идеи мессианской:
«Неужели сердца не спасу?» —
Славу, счастье, молодость, красу.
19
Все живое в центре мирозданья,
Так что наших центров и не счесть.
Каждый в центре своего сознанья
Помещает центр всего, что есть.
Палача совсем не занимает.
Что любил идущий под топор,
А его сомненье угнетает:
Как раскрыть успели заговор?
В центре круга своего приказчик,
Даме предлагающий образчик.
Мать без сына, дети без отца,
Все, что полагается в такие
Времена. А рядом жеребца
Ржание и лес, и нет России,
Нет Петра, и всей Европы нет.
Есть величественный, непрерывный
Зверя и растения ответ
Солнцу: продолжай, целитель дивный,
Свет давать живому и тепло…
Нет Белинского, нет Буало.
Выходя на зимний и на летний
Путь и заключая новый год,
С каждым поворотом все конкретней
Восстанавливаю жизни ход,
Чтобы дребезжащая частица,
Свой копя духовный капитал,
Знала, что и в ней прекрасно длится:
Omnia[20]20
Все (лат.).
[Закрыть] вселенная, Weltall…[21]21
Вселенная… (нем.).
[Закрыть]
Удивительна и несказанна
Гордость капельки: часть океана.
Да ведь бесконечна и она,
Если имя у нее – Бетховен,
Пушкин…Тайна в них отражена
Дней Творенья. И не нарисован,
Не написан Рембрандтом портрет
Собственный, а создан, как живое
Жизнью создано… А столько лет
Готики, и многое другое…
Я, они и мы, но – все в одном.
Сообща, но – каждый о своем.
Все в себе и я переживаю.
Хорошо историю любить,
Я ее, как «Илиаду», знаю.
Что мне ближе в ней? Как пропустить
Даже, то, что набрано петитом?
О России всех нужней глава
Мне, конечно, в широко открытом
Фолианте, но учить сперва
Надо европейскую… Изгнанье,
Ты мне вот читаешь о Германии!
Ленский, брат Новалиса меньшой,
Близок испытующему духу
Веры и доверчивости той…
Как французское такому слуху
Тягостно (онегинское), как
Дерзкая всезнающих насмешка
Ранит и какой-нибудь пустяк
Вдруг от жизни отрывает: спешка
Рвущегося ввысь (на полчаса)
Так чиста. Поэзии краса —
Вы – мечтатели, куда угодно —
Только из действительности вон!
Пусть на гибель, но зато свободно!..
И неотразим Гиперион.
Только чем светлее над веками,
Тем внизу слышней: ich will! ich kann![22]22
Я хочу! Я могу! (нем.).
[Закрыть]
Долг… механизация… За нами!
Повинуйся же. И Jedermann,
Детище больших идеалистов,
Грозен… как бывал в России пристав.
Дух Германии? Извольте жить
Между звуками небес и veto.
Благородная задача – быть —
Юнкерами университета
В дерзкой вольности уличена:
Ничего не изменяй в природе,
Но учись ее понять – она
И сама – свобода в несвободе.
Все разумно. Чувствуй, как велят.
Не ленись. Am Anfang war der Tat![23]23
Вначале было дело! (нем.).
[Закрыть]
Только что же делать с сыном блудным
Ей, железной? Где ты пропадал,
Гёльдерлин? В горах виденьем чудным
Жить без Диотимы продолжал?
Что случилось? Как больные звери,
Дотащился наконец домой,
Потеряв… но горше нет потери:
Ногти больше пальцев, взор пустой…
Спит, хохочет… ничего не помнит…
Самый щедрый, но и самый темный!
Первый, будь последним… Жизнь была
Мачехой и для тебя, Нижинский!..
Чудо легкости и ремесла
Кто-то сглазил: не по-матерински
Охраняет слава от врагов
И отчаяния… Мне бывало
Страшно за одну среди волков
Душу, им чужую: так вас мало
В братии, «размученной» своей
Музой и «желанием честей».
Как льстецом и другом Саломеи
И рабом Иродиады стать
Иоанн не мог бы – смерть милее
(Ведь его проклятия печать,
Страшная, как голова на блюде,
На распутство навсегда легла).
Так и сильные, большие люди,
Отвечая за свои дела,
Властной прихоти не потакают.
Их казнят, но их не забывают.
Шелли и по внешности – твой брат.
А Шопен? А Шиллер?.. Поясняю:
Есть среди несходных некий ряд.
Глядя на тебя, воображаю
Их: не чувств завистливых возня —
Вдохновенье взор ангелоокий
Зажигает, снизу оттеня
И прямой, и нежный лоб высокий.
При тебе Я чувствую ясней
Женственное в гении людей.
Каждого, кому искусства мало,
Кто умел возненавидеть зло,
Если не на подвиг подмывало —
К гибели безудержно влекло.
Я люблю конец Наполеона,
Императора люблю конец,
Больше, чем из золота корона,
Шел ему трагический венец:
Тем волшебней жребий небывалый,
Чем грознее счастия провалы.
Всё же твой не изменился смех,
Доброту большую выдающий,
Той же прелести безгрешный грех;
Так же ищущий и вездесущий
Дух сочувствия судьбе чужой
Проникает в смутные преданья,
Чтобы той ожить или другой,
И в лучах двойного обаянья
Твоего не раз и не одной
Путь меняется судьбы мужской.
20
Ветхое отживших привилегий…
Нашу титулованную знать,
Смесь высокомерия и неги,
Трудновато было оправдать.
Дед перед такой-то герцогиней —
Как под ветром рожь на полосе.
Но, по слову вещему Маццини,
«Будем пролетариями все.
Это, внуки, мы навек упрочим:
Быть и вашей светлости рабочим!».
Впрочем, не пленяет ли, смирясь,
Тот из гордых (возле трона) предков,
Кто, устав от слова «граф» и «князь»,
Надевал клобук и был нередко
Воином-подвижником; чей дар —
Буйных сдерживать, когда разруха.
Слава тем, кто победил татар,
Слава тем, чья сила – не сивуха
(Спаивать), а чья любовь сильна
В смутные России времена.
Курбский, Минин, Трубецкой, Волконский,
Да… Но и вельможа-крепостник,
В лучшем случае, пожалуй, – Вронский,
Вежливый Европы ученик.
А на Западе еще патриций
Уцелел: маркиз или барон,
Герцог или князь, не Кай, не Тиций,
Де и фон – персона из персон,
Хоть его казнил уже Парини,
Чем-то обольщает и доныне.
Может быть, от власти отстранен
Раньше наших (скоро уж два века),
Понемногу приобрел и он
Человечность просто человека.
И хотя не радует Шарлюс,
И от сен-жерменского «подворья»
Веет тлением, но тонкий вкус
Ценит, видимо, еще история.
Лучше бы сказать «исторья», как
Он, да не хочу попасть впросак,
Подражая гению: угрюмство
Музу подавляет в наши дни,
Как ни дорого ей «вольнодумство»
Автора, затмившего Парни…
Ну… и вот – один из молодежи
Все еще, пожалуй, золотой,
Но уже на предков не похожий,
Как у нас хотя бы Лев Толстой, —
В середине странствия земного
Пробуждается для жизни новой.
Если есть madame de Kourdukoff
За границей, есть же и такие,
Кто и для скептических, умов —
Чудо и заслуга Евразии
Там, где инородец больше свой,
Чем в Европе, там, откуда брезжил
Свет ли только – путь не долог твой.
Но уже и в Риме о приезжей
(Странное за местное приняв?)
Говорят стандартное: ame slave…[24]24
Славянская душа… (фр.).
[Закрыть]
Странное… Когда тебя из ложи
(Ты в партере место заняла),
Тот увидел, чувствовал он то же,
Что и я позднее: зеркала
Всех условностей неисчислимы,
Но, конечно, грех не презирать
Ими отраженный образ мнимый,
Если можно встретиться опять
С чем-то, что отчаявшийся видел
Где-то раньше, чем его обидел
Разочарованиями свет…
Ты пришла с ровесницей веселой,
Вместе вам еще не сорок лет,
Ты не изуродована школой
Получувств сомнительных: в груди
Словно увертюра! Жаль соседку
Так пуста и все-то: погляди!
Ну же!.. На вертушку и кокетку
Кто-то впечатленье произвел…
Кто? Но взор опущенный нашел
Взор твой, поднятый к нему: узнали?
Разве мы когда-то, где-то, там
Не встречались? Кто вы? Уж не та ли,
Кем устал я грезить по ночам?
Но когда под засверкавшей люстрой
Утонул в рукоплесканьях зал,
Ты ушла с твоей подругой шустрой.
Незнакомки он не забывал.
След ее нежданно отыскался.
Смысл тяготенья оправдался.
И тебе давно знакомым он
Вдруг явился: музыкальной фразой
Слух не так бывает поражен,
Как душа душой. Голубоглазый,
Смуглый принц из «Тысячи одной
Ночи», он влюблялся не впервые,
Но истосковался по такой:
Жил и он не в луже, а в стихии.
Человек. Фигура. Горд. Умен.
Наконец нашел невесту он.
И в его кругу тебя признали.
Словно ветер окна распахнул
В душной от духов и злости зале,
Образ иностранки упрекнул
Пресыщенных. Чуден путь успеха…
Жив еще в Европе феодал,
Грубого и рыцарского эхо!
К трусости брезгливых поражал
У прелестной и непостижимой
Ум, не только про себя таимый.
Острой мыслью вооружена,
Как бы мимоходом и небрежно,
Европейца ты, как ни одна
Здешняя, смущала неизбежно.
От вещавших о тебе афиш
Тоже многим головы кружило,
Но себя ты не любила. Лишь
Он один и мог с волшебной силой
В жизнь такую счастие вдохнуть…
Только… только мертвых не вернуть…
И могуче все в тебе, и хрупко,
И легко растрогать – не согнуть
Очень гордую. Ты – однолюбка
(В чем и нашего романа суть).
Тот, кого ты для себя любила,
Умер, и твоя седая прядь —
Плач о том, что отняла могила.
В юности такое потерять —
Горе, чей прообраз отдаленный —
Слезы грибоедовской Мадонны.
Тоже старше спутницы, он шел
Тоже в блеске по земле, недолго
Знал тебя, но всё в тебе нашел,
Что искал, и умер жертвой долга,
Как великий русский прототип.
С той поры твоя большая сила
В том, что он для сердца не погиб…
Не однажды мне ты говорила:
«Помнишь, бурь уснувших не буди.
Нет, буди и, вслушиваюсь, жди!»
21
Что-то для меня в тебе похоже
На ответ в любые времена.
Пел я о твоей довольно коже
(Матовой), очей голубизна
Тоже мной оставлена в покое
(Их лазурь), но от тебя лучи
Для меня как бы сквозь все живое
Проникают. Сколько ни учи,
Знание свободе не научит.
Жизнь меня все радостнее мучит.
В вере и науках дилетант,
Неужели круга не расширю?
Надо землю выжать, как Атлант
(И такую выжимают гирю),
И не чтобы силу доказать,
Мне пришлось за труд безумный взяться,
Но велела мне из гроба встать
Ты, и понял я, что не подняться
Мне к живым по зову твоему.
Если я земли не подниму.
Годы я стонал от напряженья,
Чтобы это вытолкнуть ядро,
Все ее грехи и потрясенья,
Все, что якобы уже старо,
Якобы и мальчикам известно,
Наново, впервые, по утрам
Тяжко я переживал и честно,
Без удачи подражая вам,
Из героев лучшие: святые,
Землю поднимавшие на выи.
Я, быть может, страшен стал для всех
Требовательностью нестерпимой:
Я в себе и ближних видел грех
Ненавистный и неотвратимый…
Это не предсмертная тоска:
На простор, на волю, на свободу!
Это – путешествие в века,
Это – путешествие в природу,
Это путешествие в себя,
Но с пути сбиваюсь без тебя…
Для певца суд общий, хоть угроза, —
Не указ: он сам себе закон…
И авантюрист Сальватор Роза,
И разбойник Франсуа Вийон —
Братья верующего Расина…
Кстати, ведь и у него не то
Что у Еврипида-исполина,
(Стиль трагедии, но дух Ватто)…
Лучше уж Эллада – сквозь треченто
(Извини язык приват-доцента)…
Я давно с тобою, как в своем —
В веке Данте и уже Петрарки.
Что за тем великим рубежом?
Там века перерезают Парки:
Раньше – христинство, дальше – срыв…
Только даже и сейчас похоже,
Что назад, всезнания вкусив,
Мы идти готовы. Ну и что же —
Из столетий веры и огня
Путь к тебе открылся для меня.
Там еще не шалости амура,
А любви горячие лучи,
Там не только песни трубадура,
Но забрало, четки и мечи.
Где-то это возле поворота
На пути уже другие, где
Перейти Танкреду в Дон Кихота…
Бедный рыцарь, о своей звезде
(Той же, за крылом аэроплана)
Помолись по-старому: Осанна!
Для тебя всегда над всем она:
Пушки издали, как львы, рыкают,
Исчезает целая страна,
Стон и грохот воздух сотрясают.
Только для тебя одна звезда,
Неподвижная, невозмутима…
Утешительница… Навсегда…
А под нею Лондона, и Рима,
И Москвы, и суеты сует
Пролетают годы… Сколько лет?
От треченто на меня суровым
Веет, я и сам в душе суров,
А не только нежен. В мире новом
Ту благословляю тяжесть слов.
И тогда, быть может, изрекали
И поэт, и воин, и монах,
Но уже, наверно, не болтали,
Как позднее в прозе и стихах
Измельчавших… Впрочем, так ли просто
Так болтать, как, скажем, Ариосто?
Ведь и Пушкин – часто болтовня,
Но какие гимны или оды
Светятся для нас при свете дня
Самой восхитительной свободы.
Ясностью его и я лечусь
Исподволь, а здесь… одно мгновенье…
Почему-то мне про слово «Русь»
Захотелось сделать отступленье…
Почему? Но ясно почему:
Пушкин объяснение всему.
Все, что в малом противоположно,
Он сливает – или Русь и rus
Позабыть когда-нибудь возможно?
Это Запада тончайший вкус,
Наши озаряющий страницы.
Вот прорубленное в мир окно.
Это голос, наконец, столицы:
Rus и Русь сливаются в одно,
Это римские и наши села
Это – школа (и какая школа!).
Выйти к Пушкину… Какой абсурд!
Кто нё пробовал, а все-то мимо…
Так, пожалуй, верующий в Лурд
Рвется, заболев неизлечимо,
Как мы, обреченные, к нему…
Дорого в бессмыслице томящей
И ему виденье (не в Крыму
Дева на скале) сквозь «паки, аще»,
Звону арфы с трепетом поэт
Внемлет же (спасибо, Филарет!).
Чистота без ханжества… С момента
Нашей встречи вот о чем я нес
Боль, и в самом деле, сквозь треченто…
Сколько я страдал в долине слез,
Где суровы Эздры и Лойолы
Всех веков… Моя любовь дала
Чувство мне, что Пушкин не веселый,
А необычайный: ум без зла.
Тот, кого благословил Державин,
Не велик, а великодержавен…
Хорошо с традицией совпасть
Величайшей, и не помышляя,
Что совпал. Ничтожнейшая часть
Океана, церковь мировая,
Вижу я, что вот на склоне лет
Жил в тебе, не соблюдая правил
И не зная их, но вечный свет,
Тот, который и твоих наставил
Деятелей, – прямо в сердце бил
Мне: я возле Серафима жил.
Церковь утешает запредельным:
От привязанностей отучись,
Не грусти над раем самодельным,
Торжества нетленного дождись!
Что ж, моя любовь и не бывала
Темной прелестью ослеплена,
Я увидел с самого начала
Что, хотя для встречного она —
Женщина с земным очарованьем,
Жизнь ее – апостольство страданьем!
Смерть, когда еще… но и теперь,
Словно это час последний, ясно
После отреченья и потерь:
Надо было страннице прекрасной
Всю измерить силу чар своих
И невероятных дарований,
Чтобы скучно стало ей от них,
Чтобы суета существований
Легкой стала на ее весах,
Как развеянный по ветру прах.
22
Что в начале? Может быть, не слово,
А еще загадочнее: зов,
Нечто притяжения такого,
Что к нему из глубины веков
Бесконечности, как вздох ответный,
Долетает: слышу и лечу!
Междузвездный и междупланетный
Зов, подобный первому лучу
Солнца нового из млечной пыли
К будущему спутнику: не ты ли?
Умер тот, кому явилась ты,
Как позднее для меня, залогом
Истинной, духовной красоты,
Да еще в сосуде не убогом.
Никакой тебе не нужен скит,
Хоть с умершим и сегодня сердце
Больше, чем с живыми, говорит.
К самой верной, самой узкой дверце,
К одиночеству, не долог путь
Для услышавшей: «Себя забудь!»
С детских лет она почти стыдилась,
Что ступает по ковру из роз…
Лишь передо мной остановилась,
И какой-то голос произнес:
«Вот тебя достойная задача.
Все отдашь, все потеряешь… Так
Надо…» Подошел я, тихо плача,
Нищету ей подарил и мрак…
Жертва и спасение – вот тема
Нашей жизни, вот о чем поэма!
Звезды помогают умирать,
В чем угодно помогает навык:
Понемногу учишься летать
Там, откуда ни церковных главок
Не увидишь, ни дымящих труб,
Там, где не согреют, не накормят,
Где и черт, конечно, был бы люб —
Все же нечто и в какой-то форме…
Звезды… на ужасном их пути
Ничего… А ты – лети, лети!..
Жизнь уходит… вместе с городами
И морями проносись и ты
Медленно и быстро под звездами…
Градус широты и долготы?..
А подумать, как она вертится,
Крошечная данница больших,
И война хотя бы обратится
В колебанье пыли… Что, притих?
Страх по-арамейски, по-латыни
Молится, но холодно в пустыне
Той: и Богу в ней как будто нет
Места – уж такая ледяная…
Сколько солнц и мчащихся комет,
В даль неудержимо пролетая,
Ничего не встретят на пути.
Там попробуй подыши немного…
Что земля? Лети, лети, лети!
Не движение и не дорога
Это – угасания урок…
Ну попробуй, ну еще разок!
Что? Отвык от грусти, от природы,
От всего на свете? Да, отвык…
Ты в секунду постарел на годы,
Слишком грозен пустоты язык.
Чем ее заговорить, заполнить?
Если бы молитвой… Где слова?
Я не умер… Только ты припомнить…
Что припомнить?.. Да… жива, жива…
Ты еще жива… и благодатно
В бытии, полученном обратно…
Сердце учится любить людей,
Постигая: жизнь, какая малость!
Тем оно доступней и добрей,
Чем от ближних Чаще отрывалось…
Счастлив только тот, кому дано
Умереть, но чтобы… возвратиться…
Слишком ясно, пусто и черно
Там… Зияет небо Аустерлица…
Князь Андрей… Наташа бы могла
Выручить… не любит, не спасла…
Дым отечества… необходима
И разлука. Или же твои
Избы и усадьбы не из Рима
Гоголь видел ярче?.. Колеи
В океане грязи непролазной,
Плутовство, заносчивость и дурь,
Становой, акцизный и приказный,
А сейчас же за окном лазурь,
Станцы и капелла Ватикана,
Слава херувима и титана:
Микеланджело и Рафаэль…
Но, усталый от великих планов,
Грустно возвращается в отель
Слишком русский Александр Иванов…
Мюнхен Тютчева и наш Париж…
Не сильнее ли на расстоянье
Ты с детьми своими говоришь,
Грозное и бедное сиянье?..
Или здесь, на стороне чужой,
Твой изгнанник не навеки твой?
Величайшая земная тяга,
Голос родины уже одной
Для татарина и для варяга
И для всех, кто выношен тобой…
И недаром все-таки Микула
Селянинович богатыря
Пересилил… Ты не обманула,
Деревенская еще заря:
Хорошо, что где-то и Рассея
Возле незабвенного лицея.
Анненский – второй наперсник той
Музы, царскосельской, а питомник:
Автор «Гондлы», ранящей порой
Чем-то лермонтовским, наш паломник
«Дальних странствий», мастер, чей жираф
Испугал и восхитил торговцев
Книгами, и Комаровский – граф,
Эллин, или Митенька Коковцев,
Мистик, или гениальная
Анна Горенко… ну и семья!
На парижском гноище чердачном
Из ключа студеного я пью,
Пью в ее источнике прозрачном
Очищаемую жизнь мою.
Родственница Анненского, Хмара,
Вам спасибо за любовь к моей
Детской музе. Для чужого дара —
Были вы нужнейшим из друзей…
Вы, сумевшая в его Софии
Неизвестного еще России
Мага Иннокентия понять
(С глубиной и чуткостью афинской),
Валина и Олечкина мать —
Нежностью не только материнской,
Нежностью тех самых вольных муз,
Чей закон «неразделим и вечен»,
Вы скрепили и со мной союз,
Счастием которого отмечен,
Если на такое он набрел,
Пушкину любезный царскосел.
Хмара, лето… Каменец… Усадьбы
Под Смоленском ветхость и уют…
Голос чуть надтреснутый… Сказать бы,
Друг ушедший, вам, что я тут,
Без России, ей вернее сына.
Мне отечество, как он сказал, —
Царское Село… А где – чужбина?
Неужели там, где я узнал,
Что не лгут и вымыслы о феях?
Мне бы познакомить вас обеих.
Как бы вы обрадовались ей,
Как бы восхитились бескорыстно.
Знаю, что для многих матерей
Лучшее в невестке ненавистно.
У духовной матери не то:
Ты была бы для Хмара-Барщевской,
Хочется мне думать, как никто,
Другом и, через меня, невесткой.
Есть же и такое в тесноте:
Встречи на огромной высоте.
Жаворонка, розы драгоценной
Прелесть быстротечная. Хвала!
Но и слово правды немгновенной…
Что бы ни случилось, ты была!
Не ища признания и славы,
Но хотел бы сохранить для всех
Образ восхитительный и правый,
Очень нежный, очень строгий, смех
Легкомысленности леденящий,
Гордый, одинокий, настоящий!
23
Ты и все другие, ты и век
И природа, ты и остальное.
Воскресает мертвый человек:
Сердце исцеляется больное.
Но, увы, недаром алтари,
И вино, и жертвы, из темницы
Призывающие: «Отопри!»
Не страшней, чем тихий, бледнолицый,
С колыбели занятый собой
Злобы проводник (а сам не злой).
Гений, расточаемый на ласки
Полутрупов (коллекционер),
Не одной трагической развязки
Это – подготовка… Кавалер
Наваждений, мученик попыток,
Слезы проливает не один,
Для кого любовь – не пережиток…
Ну а если бедный паладин
(Разуверясь и растратив силы)
Встретит наконец ее – на милый
И доверчивый ответит взгляд
Затаенной злобой по привычке,
В наслаждение внесет разлад
Кой-каких усмешек. В перекличке
С образами прошлого чуть-чуть
Развенчает и ее невольно
И посмеет даже упрекнуть
За несходство с теми, – как ни больно,
Роль мою со стороны поняв,
Смел же я упорствовать, что прав.
Но твое-то сердце не сдавалось,
Ты не уступила, над моим
Сном бесчувствия склонилась жалость.
Я влюбился… Блуд неизлечим
С помощью обетов и запретов,
Как плотину, все это прорвет.
Не спасет и университетов
Умная схоластика. Спасет
Человек, его душа живая…
Начиналась жизнь моя вторая…
«Но подумай о себе самой,
Не иссохнуть бы от сожалений:
Даже и с крылами за спиной,
Ты слабее ласточки осенней.
Час за часом составляют год
И с настойчивостью беспредметной
Обращают в пепел или лед
Все утраченное незаметно
И в какое-то житье-бытье
Праздничное шествие твое».
«Сердце не от жизни отказалось —
От игры в нее. Возврата нет!..
Не упрек, не жертва, не усталость!
Не побег от суеты суёт.
В нашем долгом, трудном диалоге
Я – ведущий голос, ты – вопрос.
Ты остановился на пороге,
Не домучился, не перенес,
Недочувствовал всего, что надо.
Но и ты уже моя награда.
Что оплакивать? О чем жалеть?
Что судьбе я громкой изменила?..
Стоило ли? Сам себе ответь.
Не моя во мне, быть может, сила,
И, куда ее ни приложить,
Что-нибудь изменится. Искусство?
Да, но если мертвый хочет жить,
Если в мертвом пробуждаешь чувство,
Можно ли не бросить для него
Даже это… Трудно? Ничего.
Я тебя люблю как наказанье
За ошибки – ведь и я грешна,—
Как ума и рук моих созданье.
Знаю, что на свете я одна
Вывести могу тебя на волю.
Сердце чтобы ожило, страдай!
Я тебя, конечно, не неволю —
Хочешь подвига, себя сломай!
Я с тобою, женщина, подруга,
Цель и совесть. Ты – моя заслуга».
Биографию питает жуть
Государственных или семейных
Уз и невозможность отдохнуть
От насилия весьма идейных
Войн и собственных своих страстей,
Рай и слезы о непоправимом
И мелькание сочтенных дней
После встречи с неисповедимым:
С ликом Истины… И мертвеца
Или с тайной чудного лица.
Солнышко, в тумане ты продрогло
Здесь любви не любят. Вот беда
И не удается Костанжогло
Гоголю, а рожи – хоть куда!
И висит, как мрак «угрюмой нощи»
Дьявола над всеми нами тень,
Словно у добра такой же мощи
Нет. Оно ведь умное, как день,
И в обыденном, обыкновенном,
Тем нужней обманутым и пленным…
В церковь государство обратить
Средние века (а если выйдет?)
Пробуют: кто хочет в небе жить,
Тот пускай и мухи не обидит.
Только вот и убивать, и красть
Предпочли и люди, и народы,
И хоть сказано: от Бога власть,
И нужны границы для свободы» —
Не случайно, кто душою чист —
Хоть настолечко, но анархист.
Хорошо, что Михаил Бакунин
Бился за какой-то Китеж-град
(Вот уж был бы в наши дни приструнен),
Хорошо, что, кроме баррикад,
Есть и в небо парусные лодки
У мечтателей-богатырей,
И Прудон страдает (и Кропоткин)
Очень от стыда за всех людей,
И незабываемо-сурово
То же в обличениях Толстого…
Вот и на тебя управы нет,
И жреца, артиста и вельможи
Отвергаешь ты авторитет,
На великое и не похожий.
Ты один только и признаешь
Над правительствами, над узорной
Славой на земле, чья прелесть ложь, —
Голос проповеди здесь нагорной
Слышишь ты, чем дальше, тем ясней,
И смиряешься лишь перед ней.
24
Я сегодня прихожу к ребенку
Очень нервному, каким я был,
С благодарностью. Сажусь на конку
(Ни трамвай еще не увозил
От вокзала к центру, ни автобус),
Еду с мамой что-то покупать
И смотрю с волнением на глобус
В книжной лавке. Вот бы что узнать:
Синее – моря и океаны,
Разноцветное – чужие страны!
И увидел, только не тогда,
А в изгнании, усталым, взрослым,
Полюбил такие города,
Как Париж и Рим, но только верстам,
Километрам, легшим позади,
Не было дано меня от боли
Вылечить и от моей, в груди
Выношенной, истинной неволи,
Той, перед которой тюрьмы – рай,
Чей призыв «умри!», нет – «умирай!».
Мне к тому нельзя не возвращаться,
Что важнее, чем судьба моя:
Уничтожиться почти, сорваться
В пустоту, но чтобы жизнь твоя
Вдруг с моей пересеклась и обе,
Плюс и минус, чтобы свет зажгли,
Как два электричества. Подобий
Этому в истории земли —
Тысячи… но встречи роковые
Каждому даны как бы впервые.
Знаю, что поэзия в таких
(Глубже не бывает) потрясениях —
Лишь свидетельница… Строк моих
Не боготворю, о сочинениях
Самых знаменитых знаю, что
И они не главная победа:
Это след, а жизнью было то
Нечто до поэзии, до следа,
То, к чему герой или святой
Много ближе, чем поэт любой.
Нет, я не ошибся, повторяя,
А подчас, настойчиво твердя:
Муза правды, самая большая
Из сестер, ты, в образе вождя
Нежного, меня, как иноверца,
Вводишь в злой и сладострастный век
В поисках утраченного сердца,
А не времени… Я, имярек,
Всей моей трагически-животной
Жизнью не любуюсь беззаботно…
Горблюсь под несчастием. Горбат
Каждый: унижает, пригибает
Время. Но чем более томят
Оскорбления, тем озаряет
Мягче твой неугасимый свет.
Плачу, а не выступают слезы.
Я люблю тебя. Несчастий нет.
Есть ошеломляющие грозы,
И под ними не ослабевать
Мне, а начатое продолжать.
Философия для извращений —
Почва благодарная. Отстал
Я от самых искушенных: гений
Строгих предков, видно, удержал.
Но любил я грустно и брезгливо,
Чуть не плача: ах, не то, не то…
Словно комкая нетерпеливо
Чувства… Я занятного Кокто
Признаю, да только мне дороже
Позу ненавидящий до дрожи!
Трогает руками мертвеца
Он цветущее, и все-то вянет,
Чувствуют неладное сердца,
Добрым словом кто его помянет.
И пока еще он не зарыт,
Догадаться, кто это, не смеем.
Он талантливый, он эрудит.
Он бывает Дорианом Греем,
Бедствия его приносит взор,
Он для итальянца Jettator!..
И общественная он опасность,
Но, пока еще не грянул гром,
Нам бы привести балансы в ясность,
Честным насладиться барышом.
Купчики, хозяева отелей
С милыми и многими детьми,
Мы живые, но для наших целей…
Он же, друг мой, наконец пойми:
Ты – мертвец для звуков запредельных,
Он – для ваших комбинаций дельных.
Он чудовище, а ты, а вы?
Что такое ваш уют нормальный?..
Новорожденные и волхвы,
Детский плач и саван погребальный,
Явный и непостижимый план
Жизни и кончающейся муки,
Ваш ли это сытый балаган,
Где вы греете на пользе руки?
Зга произвести бы от «ни зги»,
Чтобы меньше было мелюзги.
Долго обаяние распада
Нас томило. Хорошо на дне.
Байрона уже причислить надо
К полюбившим гибель. И во сне
Все же он не видел – настоящей,
Окончательной, Постигшей нас
В музах и любви, для славы вящей
Тех, кто бодр и держит про запас.
Против разлагающего беса
Только ли евангелье прогресса?
От размаха солнечных систем,
Оттого что даже и оливам,
Сотни лет живущим, незачем
Умирающих жалеть, – мы срывом
В никуда все заворожены.
В самом деле: несколько десятков
Лет, ну что они? Со стороны
Глянешь на себя, и от порядков
Скучных, что скрывать, без соли зла
Биография занемогла…
Дважды женщину недоуменье,
И на дне души, на самом дне,
Потрясает. Смертное томленье
Девочки, узнавшей в полусне,
С ужасом одиннадцатилетней,
Свой воображаемый позор,
Всех объятий в будущем секретней…
В ту минуту полуумный взор
Крошки, скорченной под одеялом,
Может быть безумия началом.
А пройдет еще немного лет,
И – не петь нельзя же птицам певчим
Новый раскрывается секрет.
Хорошо, когда мужчину не в чем
Упрекнуть, когда он весь любовь:
Ей бы тихой чуткости немного,
Но почти всегда играет кровь,
Высмеяна девичья тревога,
И самоуверенность сыта,
И обиду скрыла темнота.
Как слезами женскими подушки
Смочены обильно на земле,
Как горят под локонами ушки,
Сколько мы уродуем во мгле
Нежных душ, ты думаешь – покорных.
Торжествующий, не обманись,
Звук не тот: в тонах уже минорных
Для нее любовь, уже вплелись
Страха и брезгливости уступки
В ваш союз сомнительный и хрупкий.
25
Я пишу без плана. Ты – мой план,
Стоит только в мире заблудиться,
И – ау! Из тьмы веков и стран
Отвечает мне любая птица
О тебе (и всех созданий хор)…
Страшно: только для литературы
Жить и петь, и с некоторых пор
Для меня чудовища – Гонкуры,
Хоть и я, без помощи твоей,—
Литератор до мозга костей.
«Кто заболевает от напасти
Чувственного, для того преград
Не бывает в низости и страсти…» —
Без стыда про собственный распад
Я рассказывал небрежно, взором
Не смущен опущенным твоим,
В римских теплых сумерках… На форум
Мы сошли… «Уста соединим
Здесь», – мне говорил мой скучный опыт,
Но звучал иронией твой шепот:
«Разъясните, что такое страсть?» —
«Страсть прикидывается любовью,
Но, когда не можешь ниже пасть,—
Я ответил, – ночью к изголовью
Луч летит, и видишь ты, что в ад
Завлечен, что хуже нет обмана
И не может быть… Назад, назад!
«Amor sacro, – думал ты, – profano!..»[25]25
Любовь священна… профан!.. (лат.).
[Закрыть]
Есть у Тициана полотно,
Двум соперницам посвящено…»
Многое еще не без рисовки
Говорил я и почти без лжи,
Глаз не отрывая от головки
Будущей поэта госпожи…
Но за легковесными словами
Ясно, так сказать, при свете дня,
Был тебе я виден… «Буду с вами
Нарочито резкой. – На меня
Ты взглянула. – Злым и донжуаном
Вы не рождены. Самообманом
Жили вы. И чувства не найти
Вам в ответ на слово, только слово…
Жаль, что вы сбиваетесь с пути
Более простого и прямого.
В общем, вы – почти энтузиаст
С нежным и восторженным мотивом
Для таких, как вы, Экклезиаст
Должен быть чудесным коррективом,
А не камнем гробовым. Мораль
Ваша разрушительна… Как жаль!
Ведь насиловали вы природу,
Чтобы от кого-то не отстать,
И, чужим теориям в угоду,
Научились вы перенимать
Не для вас естественные позы,
Но от зла по силам не таким,
Даже от его малейшей дозы,
Вы недаром делались больным.
Нет, у вас совсем другого рода
Назначение, не та порода…»
Словно мы симфонии из лет,
Развивающих все ту же фразу,
Словно ей не только спеха нет,
Но как будто важно ей не сразу
На одну из величайших; тем
Отвечать заставить наши души, —
Я еще сейчас подобен тем,
Чьи закрыты и глаза, и уши,
Но уже, предчувствуя финал,
Голос утешения звучал:
«Жалость я несла тебе и ласку,
Так, наверно, будет до конца.
Под отталкивающую маску
Заглянула я. Того лица,
Что увидела, они не знают:
Донкихотствующее дитя
Жадное, они тебя считают
Сильным и расчетливым, хотя
Из твоих тягчайших преступлений
Худшие – от нежности и лени».
Есть любовь, похожая на суд,
Есть любовь, которая и судит,
И живит, как счастие и труд,
И которая при жизни будит,
Как труба, обещанная там…
Ибо здесь два жребия, два мира,
Два решения даются нам.
Ты – как младшая из дочек Лира,
Все отчетливо: и да, и нет.
Но двусмысленный коварен свет.
«Гамлет в вас, но от себя устали Вы…
Тебе от быть или не быть
Перейти к чему-то не пора ли?
День от ночи надо отделить.
Души Леди Макбет или Яго,
Голубя Корделии враги…
Низость и свобода, зло и благо…
Сделай выбор. Выпрямись! Не лги!»
Милосердна и непримирима
Ты, как меч и уголь Серафима.
Что мне литераторы-друзья,
Что мне личные враги отныне
И давно чужая мне семья…
Я лежу еще, как труп в пустыне,
Час, еще далекий, не настал,
Чтобы после встречи с шестикрылым
С неба Бога глас ко мне воззвал,
И молю в страданье, сердцу милом,
Чтобы дар невероятный твой
Уничтожил мой состав гнилой.
И ничтожен, и несформирован,
Не сожжен, а только обожжен,
Я еще желаньем околдован
Славы и еще в себя влюблен.
Я тебя не только не достоин,
Надо мной еще презренный мир
Властвует, и я еще не воин,
А раскаявшийся дезертир.
Не мгновенное преображенье
Ждет меня, а длительное тленье.
26
Я всегда, боялся: не дадут,
Мне додумать, что-нибудь заставят
Делать суетливое… (И тут
Смерть и грех, как два тирана, правят.)
«Ты все пела, что же, стрекоза,
Попляши…» Крест, муравей жестокий
У певца особый… Но в глаза
Он смеется… Гордый, одинокий,
Должен бы мыслитель и поэт
Без помехи думать столько лет,
Сколько надо, чтобы то созрело,
Что в молчании созреть должно…
Но для них-то разве это дело,
Для людей, которым все дано,
Кроме знания души всемирной,
Все объединяющей. В толчки
Платой отгоняют нас квартирной
Или чем угодно от строки,
Не законченной и жизни ждущей…
Глаз у нас невольно завидущий!
Мстители, обманщики, рвачи,
Лжепророки – люди из богемы.
Но, и быть сверчками на печи
В мирненьком тепле хотим не все мы.
Лучше уж трагедия стрекоз
Или муравьиное начало…
В социалистический мороз
Чувство справедливости страдало,
Да не очень: любим глубоко
Притчу про игольное ушко.
Новый Свет! Почтительно приемлем
Все, что старенькому он дарит,
Но и гласу обличений внемлем:
Словно чудо-юдо-рыба-кит,
Поглотивший на три дня Иону,
Держит в чреве юный материк —
Всю культуру прошлого. По лону
Вод, играя, носится, велик,
Что и говорить, но раньше срока
Чудище не изрыгнет пророка.
Ненавистным став для сих времен,
Как для шовиниста инородец,
Сам почти не зная, с кем же он, —
Дух пророчества сейчас – уродец.
Возле поля битвы двух веков
Смотрит он, как на удава кролик,
На ожесточение врагов…
С горя он – развратник, алкоголик,
Недруг и себе, и всем другим,
Но казнить его повременим!
Если б я, нажившись, как Саллюстий
На делах провинции своей,
В роскоши таких-то захолустий
Философствовал, уча людей
Отличаться от неумной твари
Дельными стремлениями ввысь, —
Был бы, может быть, и я чем старе,
Тем важней (мои-де пронеслись
С пользой дни), но должен духом нищий
Не богов довольствоваться пищей.
Как боялся я Парижа, как
Сердце, замирая, холодело…
Через площадь я, как маниак,
В полуобмороке, то и дело
Равновесие теряя, шел.
Что грозней безмолвия в столице
По ночам?.. Зловещий ореол
(На домах публичных, на больнице,
На Sante), только здесь и там
Радужное световых реклам.
На Монмартре или Монпарнасе
Для неутешающих утех
Дева, покупаемая в кассе,
Мелким сделала великий грех.
Тоже ведь носительница света
Незакатного, да что уж там —
Жизнь ее ходячая монета
И, конечно, ходит по рукам.
Нет, Sophie не Сонечка: нажива
Деловитая и без надрыва.
Хорошо не где-то в небесах
Женщину единственную встретить
И, лелея драгоценный прах,
На добро великое ответить.
Пусть для многих у меня комплекс
Страха и отсталого сознанья,
Обоготворяющего секс,
Но искать не связи, а слиянья
Учит «Кипарисовый ларец»,
Сладостный для раненых сердец.
Ты меня жалеешь, как хотелось
Лучшим из людей: забыв себя,
И твое терпение и смелость
Обожаю, но гублю тебя.
От себя ты словно отлучила
Общество… Нельзя перечислять
Всех утрат, которыми платила
Ты за право одного поднять
До себя, как будто дел важнее
Нет в великой мира эпопее.
Стук часов и жалобы кота,
Где-то призывающего кошку, —
Что еще вобрала темнота?
Дых грузовика, и по окошку
Дребезг: слабо дрогнувший ответ…
Я, закрыв глаза, себя читаю,
Слезы лью, а все-то сердца нет,
Жить хочу, а все не оживаю…
Вдруг очиститься… Как бы не так!
Легче море вычерпать. Бедняк!
Что же было до грехопаденья?
Вижу и в себе, и где-то там
Прошлое от первых дней творенья
(И в особенности по утрам).
Кто-то отделяет свет от мрака…
Рукопись. Чернильница, Стакан.
Первая залаяла собака.
Некто, радостный, как Иоанн
Дамаскин, приподнялся с постели
В безднах мирозданья и в отеле.
Он еще окна не распахнул,
Улицей еще не ограничен
Музыки междупланетный гул,
Он еще не падший, он первичен,
Крепким сном от прошлого омыт,
Он и сам Создателю подобен —
С каждой малой травкой говорит,
Плачет, благодарен и беззлобен,
Молится, глаза полузакрыв,
И не знает, жив или не жив.
Но приносят свежую газету,
Вместо неба снова потолок,
Рыщет злость по белому по свету,
Ну и в твой заглянет уголок,
Превращая комнату в трущобу, —
И в действительность недавний сон,
И восторженные слезы в злобу.
Что же делать? Уж таков закон
Пробуждения. Не завирайся,
Рай во сне – пустое, просыпайся!..
Хорошо при собственной кончине
Быть ее свидетелем надзвездным,
Хорошо к своей первопричине
Подойти с вопросом бесполезным.
Человек идет – портфель подмышкой, —
Надо и такому прокормиться —
И внезапно, как бенгальской вспышкой,
Жизни позволяется облиться:
Все необъяснимо; и понятно,
И знакомо, и невероятно.
Вывеска над вымытой витриной,
Пес обнюхивает столб фонарный.
Человек перед своей кончиной
Памятью владеет легендарной.
Все понятно и необходимо,
Каждое столетие раскрыто,
А прохожие проходят мимо,
И один толкается сердито.
«Подождите; я ведь умираю», —
Говорю я Тицию и Каю.
Но они проходят, как веками
Мимо падающих проходили,
Широко раскрытыми глазами
Вижу я, как небо отворили.
Надо над собою наклониться,
Надо вспомнить, как поили с блюдца
И кормили грудью… Птица, птица!
Мне от жизни велено проснуться…
Птица уносила, уносила,
Унесла и землю погасила.
А внизу уносят человека
И приводят, кажется, в сознанье,
И мигает склянками аптека
Все еще на страшном расстоянье.
Что-то прочно под ноги подводят,
Солнце возвращается на место,
Снова люди говорят и ходят,
А рука-то у меня, а вес-то!
Но гремит за молнией экстаза:
«До свиданья! до другого раза!»
Не из городов бежал я, нищий,
Оставался в городе, в отеле
И на европейском пепелище
Начинал заботиться о теле.
Приучал его повиноваться,
Приучал довольствоваться малым,
Приучал туда не порываться,
Где меня считали добрым малым,
И, друзей теряя и знакомых,
На собраниях и на приемах,
В лицемерии многоголовом
(По законам круговой поруки)
Больше я прочувствованным словом
Не ловил сочувственные руки:
Ни аплодисментов, ни пожатий,
Ничего – ни зова, ни ответа…
Только ты: не сон о благодати,
Не мечта, не тень с другого света…
Трудно как, а надо: путь свободы
Начался и длиться будет годы.