Текст книги "Океан времени"
Автор книги: Николай Оцуп
Жанры:
Поэзия
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 14 (всего у книги 19 страниц)
Для какого-то маскарада… – маскарад проходил у Сологубов 3 января 1911 г.; А. Н. Толстой отрезал хвост от шкуры, принадлежавшей доктору Владыкину, а Ремизов прикрепил хвост под фалды своего пиджака. …госпожой Дымишц… – Дымшиц Софья Исааковна (1889–1963), художница, первая жена А. Н. Толстого.
Когда весной 1922 года… – неточность мемуариста: Анастасия Чеботаревская покончила с собой в сентябре 1921 г.
Не так давно в Петербурге устроено было чествование… – 11 февраля 1924 г.
[Закрыть]
В 1915 году в переполненном зале Городской думы Сологуб читал свои стихи. Все слушатели, видимо, знали поэта только по знаменитым «Чертовым качелям»:
…Снует с протяжным скрипом
Шатучая доска,
И черт хохочет с хрипом,
Хватаясь за бока.
Но Сологуб читал те из своих стихотворений, в которых как будто нет темы, как в «серых песенках» Вердена. «Музыка» этих стихов, заглушенная и глубокая, пленяет, увы, не многих. Мудрено ли, что Сологуба слушали рассеянно, без интереса. Впрочем, у некоторых слушателей заметно было волнение довольно своеобразное.
– Ну кончай же скорее, старый черт, – бормотал какой-то лохматый студент, стоявший рядом со мной.
– Скоро ли начнет наш божественный? – доносился до меня шепот какой-то девицы.
На беду этих людей, выражавших мнение большинства, Сологуб все не покидал эстрады. Тогда кто-то в задних рядах крикнул: «Северянина!» Крик был подхвачен. Мне стало ясно, почему так много слушателей у Сологуба: в программе, кроме него, значился и Северянин. Наконец на эстраде вместо почти освистанного Сологуба появился долгожданный «северный бард». Восторженная овация длилась несколько минут.
Как за музой Баратынского, юноши не бежали «влюбленной толпой» за музой Сологуба.
Может быть, и верно утверждать, что Сологуб любил смерть, видя в ней освобождение от «подлой жизни». Во всяком случае, жизнь, «бабищу дебелую и румяную», поэт хотел бы видеть не такой, какой он ее описывал. Несходство действительности с тем, чего хотелось бы, составляет постоянное, как бы личное горе Сологуба, символиста из символистов. З. Н. Гиппиус, поэт во многом родственный Сологубу» гораздо счастливее его.
Что мне коварное и злое данное,
Я лишь о должном говорю, —
пишет она. Для Сологуба же должное, чистое, звезда Маир, земля Ойле – не утешение. Прелесть воображаемого мира только усиливает для него ужас мира Передоновых. Мучительный поэт, очень далекий от толпы, учитель гимназии Федор Кузьмич Тетерников оказался и в жизни, и в поэзии нелюдимым, жестким, язвительным. Он не захотел для себя светской маски, кое-как защищавшей Иннокентия Анненского. В противоположность Анненскому, Сологуб всегда предпочитал быть на людях неприятным, угрюмым, резким, придирчивым.
Около Публичной библиотеки, перейдя Садовую, я вижу медленно идущего Сологуба. Я только что получил от одного из берлинских журналов письмо, где у меня просят петербургских стихов. Подхожу к Сологубу, здороваюсь. Знакомое лицо с огромной бородавкой непроницаемо.
– Да-с, – говорит Сологуб, растягивая слова и не отвечая на мое приветствие, – в Доме ученых одну мороженую капусту выдали. Оттаяла и пахнет мертвечиной. Так-то-с.
Я передаю поэту просьбу берлинского журнала.
– А сколько платят?
Я отвечаю.
– Так-с. Это выходит меньше одного золотого рубля за строчку. Очень мало.
Я знаю, что не мало, и знаю, что в другом настроении Сологуб охотно дал бы стихи.
– Федор Кузьмич, ведь всем так платят, – говорю я, прощаясь.
– Всем, – перебивает, меня поэт. – А зачем молодому человеку деньги. Старикам нужны деньги. Молодой человек должен без денег обходиться.
Я в панике спасаюсь от Сологуба.
Я нарочно припомнил этот случай: в биографии знаменитого поэта не оберешься эпизодов, подобных только что описанному. Некоторые из резких выходок Сологуба, иногда комических, иногда блестящих и остроумных, стали уже давно популярными анекдотами. Напомню две-три из них.
На одном из литературных собраний у Вячеслава Иванова Валерий Брюсов читал стихи, посвященные «тайнам загробного мира» (нет, просто некрофильские стихи). После чтения стихов начался обычный обмен мнений. Присутствовавшие один за другим начали выражать свои восторги. Молчал один Сологуб.
– Ну а вы, Федор Кузьмич, почему не скажете своего мнения? – спросил наконец Вячеслав Иванов. – Ведь какая тема – загробный мир.
– Не имею опыта, – отрезал Сологуб.
На другом собрании, как рассказывает З. Н. Гиппиус, В. Розанов обратился к Сологубу с довольно неудачной шуткой:
– Что же вы все молчите, Федор Кузьмич. Я нахожу, что вы похожи на кирпич в сюртуке.
– А я нахожу, что вы грубы, – ответил поэт.
Резкий и прямой Сологуб обыкновенно говорил в лицо все, что думал, и не таил про себя злобу. Но случалось ему, и по сравнительно ничтожному поводу, серьезно возненавидеть человека. Эту ненависть испытал на себе Алексей Толстой. Произошло это из-за обезьяньего хвоста.
Для какого-то маскарада в Петербурге Толстые добыли через Сологубов обезьянью шкуру, принадлежавшую какому-то врачу. На балу обезьяний хвост оторвался и был утерян. Сологуб, недополучив хвоста, написал Толстому письмо, в котором называл графиню Толстую госпожой Дымшиц, грозился судом и клялся в вечной ненависти. Свою угрозу Сологуб исполнил: он буквально выжил Толстого из Петербурга. Во всех журналах поэт заявил, что не станет работать вместе с Толстым. Если Сологуба приглашали куда-нибудь, он требовал, чтобы туда не был приглашен «этот господин», то есть Толстой. Толстой, тогда еще начинавший, был не в силах бороться с влиятельным писателем и был принужден покинуть Петербург.
Для полноты картины нужно добавить, что покойная жена Сологуба, Анастасия Николаевна Чеботаревская, делала и без того трудные отношения поэта с окружающими еще более трудными. Она ссорила его со всеми, особенно с редакциями журналов. Помню чрезвычайно резкое письмо Чеботаревской в коллегию «Всемирной литературы». Письмо написано было по какому-то ничтожному поводу, но переполнено было самыми решительными и совершенно несправедливыми обвинениями редакции в неуважении к поэту.
Такова правда о характере Сологуба и Чеботаревской. Но вся ли правда?
Как мне забыть, что после страшной гибели моего брата «жесткий» Сологуб первый встретил меня в редакции одного журнала словами: «Я пешком пришел с Васильевского острова пожать вам руку в знак сочувствия вашему горю».
А желчная и неприятная Чеботаревская, по рассказам лиц, знавших ее, в самые трудные месяцы военного коммунизма делилась с бедными последним куском хлеба.
Под оболочкой не всегда приятной Сологуб, которого любят многие, если не как человека, то как поэта, вскрывает подлинную, раскаленную до ненависти любовь к людям. Но и Чеботаревская, которую, кажется, не любил никто, кроме Сологуба, была, как теперь выясняется, человеком впечатлительным и очень добрым.
Снег виднеется между колоннами Исаакиевского собора, снег лежит на крышах «Астории», у дверей которой стоит чистенький автомобиль Зиновьева, снег хрустит под полозьями каких-то чудовищных саней. На санях лежат несколько огромных бурых бревен, и старичок, обмотанный женским платком, кряхтя, втащит за собой поклажу. Я вглядываюсь в лицо старичка – Сологуб. Ему, видимо, трудно, он очень осунулся и выглядит старше своих лет. Я здороваюсь и вызываюсь помочь. Сологуб с благодарностью принимает мое предложение. Медленно подвигаемся к Васильевскому острову, разговаривая дорогой.
– Где достали бревна, Федор Кузьмич?
– За Нарвской заставой (это верст шесть от дома Сологубов).
– Забор?
– Нет, гнилые шпалы. Анастасию Николаевну надо порадовать. Она больна.
– Что с ней?
– Нервы. Скоро поедем в деревню. Даст Бог, поправится…
Этот разговор происходил в, феврале 1921 года. В деревню
Сологубы; уехали только в середине лета. Много сил перед отъездом затратили они, хлопоча о разрешении на выезд за границу. В деревню уехали, так и не дождавшись разрешения. В деревне у Сологубов была своя корова. Я слышал несколько раз от поэта рассказ о ней. Сологуб видел в этой корове все: и благополучную, сытую жизнь, и, главное, дорогостоящие паспорта заграничные для себя и для Анастасии Николаевны. Но Сологубам не пришлось уехать за границу.
В августе 1921 года умер Блок и расстрелян был Гумилев. Всю Россию потрясли эти две смерти, а для Чеботаревской, чрезвычайно. впечатлительной и нервной, весть о смерти двух поэтов оказалась убийственной. Сологуб привез в Петербург, тяжелобольную жену. Чеботаревская уверилась, что после смерти Блока и Гумилева должен погибнуть еще и третий поэт и что этим третьим будет ее Федор Кузьмич. Несчастная с болезненным напряжением прислушивалась ко всем бесчисленным и, увы, правдивым рассказам знакомых и незнакомых людей о бедствиях, переживаемых ими. Ничего сколько-нибудь утешительного она не хотела больше слушать. Ее жадность к печали стала мало-помалу душевной болезнью. Когда весной 1922 года получены были наконец долгожданные заграничные паспорта, Чеботаревская не обрадовалась нисколько.
– Какие уж там заграницы, когда все равно всё и все погибли.
Зная тяжелое состояние жены, Сологуб целыми днями оставался дома, и стерег ее, но иногда все-таки надо было выходить из дому за пайком или за гонораром. В одну из таких отлучек мужа Чеботаревская, надев валенки и наспех накинув на шею платок, выбежала из дому, добежала до Николаевского моста, бросилась в Неву и с криком «Господи, спаси» исчезла под водой.
Мне случайно привелось быть первым, узнавшим от Сологуба о несчастии. Как раз на следующий день после катастрофы. В полдень я должен был зайти к поэту по его приглашению за списком свободных для перевода стихов Верлена. Никогда я не забуду этого печального визита, Сологуб встретил меня, как обычно, не улыбаясь и не изъявляя ни радости, ни каких-либо других чувств. Безучастно поздоровавшись со мной, он помог мне снять пальто,
– Как здоровье Анастасии Николаевны? – спросил я, прежде чем войти в кабинет.
– Ее нет.
Я не понял всего страшного значения этих слов и решил, что Чеботаревской просто нет дома. Сологуб пропустил меня в кабинет и сел против меня за стол, заваленный рукописями. Из учтивости я не начинал разговора о деле, за которым пришел, и ждал, пока заговорит хозяин. Молчание длилось довольно долго. Внезапно я услышал странное бормотание. Оно становилось все более явственным. Я взглянул на поэта. Он бредил с открытыми глазами.
– Корова, – говорил Сологуб отсутствующим голосом, – я говорил жене, что, если продать корову, можно выручить деньги. Все равно они давали нам снятое молоко, а себе оставляли сливки. Она не дождалась. Я не уберег. Семнадцать лет душа в душу… мой спутник, мой единственный друг, и вот с Николаевского моста вниз головой…в воду. А может быть, не она? Нет, она… Матрос слышал: «Господи, спаси». Как рассказали мне про это «Господи, спаси» так я и понял, что это она, моя Анастасия Николаевна. Продали бы вовремя корову, не давали бы нам снятого молока…
С ужасом вслушивался я в этот бред, постепенно понимая страшное его значение.
Наконец Сологуб опомнился и указал мне ясным тихим голосом:
– Анастасия Николаевна вчера бросилась в Неву с Николаевского моста.
Сологуб перенес удар. В стихах и разговорах со знакомыми он говорил, что лишь на время расстался со своей спутницей жизни и скоро встретит ее снова.
Не так давно в Петербурге устроено было чествование Сологуба. По рассказам очевидцев, поэт без всякого удовольствия принял участие в этом торжестве, состоявшемся в наполовину пустом здании Александрийского театра. С выражением скуки слушал Сологуб высокомудрые речи товарищей по перу. Когда Андрей Белый бросился к юбиляру и восторженно стиснул ему руку, Сологуб поморщился и явственно и громко сказал:
– Вы делаете мне больно.
Только одно приветствие, по-видимому, действительно порадовало старого поэта, К концу торжества театр огласился криком, доносившимся откуда-то с верхнего яруса:
– Федя, и я хочу обнять тебя.
Через несколько минут на эстраде рядом с Сологубом показался ветхий старик, школьный учитель Феди Тетерникова. Ученик и учитель обнялись и крепко поцеловались.
О Сологубе написано много и, наверно, будет написано еще больше и полнее, чем до сих пор. Здесь мне хочется только набросать план одного из возможных путей к мудрому творчеству покойного.
Вся поэзия Сологуба – рыцарский поединок с мелкой и злой действительностью. Противник Сологуба гораздо хитрее и сильнее каждого отдельного человека, он, по словам Гиппиус,
Не разрежет, Не размечет,
Честной сталью не пронзит,
Незаметно изувечив
Невозвратно ослепит.
Не один донкихот погиб в неравной борьбе с реальностью. Из всех погибших Сологуб был одним из праведнейших.
Жизнь тиранически, требует снисходительности и внимание к себе. Сопротивляющихся она почти всегда сметает с дороги. Тех, кто, умеет подчиниться требованиям жизни, она любит больше и одаряет щедрее… Величайшие писатели от Гомера до Гете умели так или иначе примириться с миром, благословить в ней и большое и малое и простить ему злое и мелкое. Уже за одно такое отношение к жизни современники и потомки больших поэтов чтили и любили их. И, может быть, они правы, считая, что эта поэзия величественнее и благодатнее всякой другой.
Ведь именно она
…на взволнованное море
Льет примиряющий елей.
Но есть и другое отношение к жизни, требовательное до конца и ничего не прощающее. Таким и было отношение к ней Сологуба.
Какой яростью дышит его предисловие к второму изданию «Мелкого беса»! Поэт негодует, как смели читатели не узнать себя в отвратительных образах этого по-гоголевски беспощадного романа. Нет, для Сологуба примирение с мелким бытом всегда оставалось невозможным. Есть у ныне покойного поэта одна сказочка, в которой он навсегда отказывается простить и благословить искаженный и несовершенный мир, Так мало похожий на далекую и дивную звезду Маир. Вот эта сказочка целиком.
Глаза
Были глаза: черные, прекрасные. Взглянут – и смотрят, и спрашивают.
И были глазенки: серые, плутоватые, – все шмыгают, ни на кого прямо не смотрят.
Спросили глаза:
– Что вы бегаете? Чего ищете?
Забегали глазенки, засуетились, говорят:
– Да так себе, понемножечку, полегонечку; нельзя, помилуйте; надо же, сами знаете.
И были гляделки: тусклые, нахальные. Спросили глаза:
– Что вы смотрите? Что видите?
Скосились гляделки, закричали:
– Да как вы смеете! Да кто вы? Да кто мы? Да мы вас!
Искали глаза таких же прекрасных, не нашли и сомкнулись.
Нечего и говорить, что быт нынешний мучил Сологуба сильнее, чем всякий другой. Именно в годы, большевизма написано им стихотворение «Сон похорон», одно из самых жутких созданий русской поэзии:
Мертвый лежал, я в пустыне
Мертвой, как я.
И дальше:
Тление – жгучая боль,
И подо мною хрустела,
В тело впиваяся, соль.
Чтобы как-нибудь укрыться от окружавшего его «тления в мертвой пустыне», Сологуб занялся в последние годы написанием чудесных и легких бержеретт, отчасти переводных, отчасти собственного сочинения. Пленительны эти стихи:
Вышел на берег сеньор.
Губы Лизы слаще вишен,
Дня светлее Лизин взор…
«С позволенья вашей чести,
Я грести обучена».
И в ладью садятся вместе:
Он к рулю, к веслу она.
Сологуб до такой степени не обольщал себя ничем и так сурово относился к миру, что давно уже привык спасаться в миры далекие, воображаемые. Без этого убежища мечты поэт вряд ли сумел бы перенести смерть жены своей, А. Н. Чеботаревской, которую горячо любил. Говорят, что его поэзия, заклинавшая боль утраты, очень значительна. Но мы ничего достоверного не знаем об этом: ведь в нынешней России Сологуба не любят и стихов его там никто не искал и не просил. Еще вероятнее, однако, что и сам Сологуб не хотел печататься в советских изданиях.
АНДРЕЙ БЕЛЫЙ (К 50-летию со дня рождения)[81]81(К 50-летию со дня рождения)
Оцуп дважды писал очерки об Андрее Белом – второй из них, некрологический (Числа. 1934. № 10), включал в себя материал первого.
СЕРГЕЙ ЕСЕНИН
…беллетристом С… – речь идет о Михаиле Леонидовиче Слонимском (1897–1972), который писал о стихах Оцупа в статьях «Вечер петроградских поэтов» (Жизнь искусства. 1920. 3–5 января) и «Дракон» (Там же. 1921. 9—11 марта). Поездка относится, по-видимому, к 1920 году. В недатированном письме к Брюсову Гумилев писал: «…осмеливаюсь рекомендовать Вам двух моих приятелей – Николая Авдеевича Оцупа и Михаила Леонидовича Слонимского, молодых писателей, которые принадлежат к петербургской группе, затеявшей новое идейное издательство на основе миролюбивого и развивающегося акмеизма» (ОР ГБЛ).
…о «суде над имажинистами»… – Это литературный суд состоялся 4 ноября 1920 г. в Большом зале консерватории.
Шершеневич Вадим Габриэлевич (1893–1942) – поэт, переводчик, мемуарист. …отзывался о К… – об Александре Борисовиче Кусикове (1896–1977). Видимо, в эту поездку Оцуп получил от Кусикова сборник его стихов «Сумерки» с дарственной надписью автора (см.: Книги и рукописи в собрании М. С. Лесмана. М., 1989. С. 130).
[Закрыть]
– Что победило в России? Не будем ломать голову над этим. Позвольте лучше сымпровизировать миф.
Сначала поднялось чувство – Керенский, и бездна прогрохотала: нет.
Потом воля – Корнилов, и бездна прогрохотала: нет. Наконец поднялось нечто третье – сила жизни, и бездна прогрохотала: да!
Так как под силой жизни Андрей Белый разумеет большевиков, аудитория Дома Искусств безмолвствует. Для присутствующих в зале коммунистов образы знаменитого символиста слишком темны и сложны, для некоммунистов – чужды.
Председатель объявляет перерыв.
Белый искательно устремляется к Блоку.
– Ну как, Саша, очень плохо?
Блок улыбается добродушно и смущенно:
– Да нет же, совсем не плохо.
Рядом с чуть-чуть деревянным, спокойным и отсутствующим лицом Блока еще резче выступает нервное, страстно-оживленное и беспокойно-пытливое лицо Белого. Как не выделить из тысячи фигуру лектора с растрепанными седеющими волосами вокруг плеши, прикрытой черной ермолкой, с разлетающимися фалдами сюртука и с широко отставленными от туловища руками!
Белый держится, наклонясь вперед, под углом, как будто сейчас побежит на собеседника.
Бели бы скульптор хотел создать аллегорическую фигуру под названием «Беспокойство», он мог бы, ничего не прибавляя, лепить Белого.
Во всем, в каждом жесте, в интонациях, в выборе слов, в деятельности писательской и научной, во всем решительно Белый был всегда и сейчас остался беспокойнейшим из существ.
«Святое беспокойство», – говорил Гете.
Беспокойство болезненное – можно сказать о Белом.
Вчитываясь в то, что создано этим блестящим и плодовитым писателем, кажется, нетрудно понять, в чем его несчастье.
По Белому, всякое человеческое «я» заключает в себе все многообразие земной жизни. Мудрено ли, что собственное «я», сложное и очень разностороннее, заслонило от Белого все живущее.
«Есть в развитии такой миг, когда Я сознает себя господином мира… Я, я, я, я, я, я, я, я, прогудело по мощным вселенным» («Записки чудака»).
Белый никогда никого не слушает, он удваивает свое «я», созерцает и слушает в себе самом и себя, и собеседника, и толпу, и целый народ.
Все эти особенности полугениального «чудака» не мешают ему быть одним из самых значительных писателей нашего времени.
Главная сила Белого, мне кажется, в том, что каждое его слово и каждый жест ежесекундно напоминают о «бездонном провале в вечность».
Все у него на сквозняке, все угрожает рухнуть куда-то. По-своему, Белый громче кого бы то ни было кричит «Помни о смерти».
Если у читателя хватит терпения добраться хотя бы до одной из «Симфоний», или «Серебряного голубя», или даже «Москвы под ударом» – у него начинает кружиться голова.
Самые устойчивые предметы, самые тяжеловесные понятия, подхваченные каким-то вихрем, начинают кружиться в пространстве.
Среди современников Белого мало кто, говоря о нем, не обмолвится: «чудак». Скажет и не это: «фальшивый человек», «фигляр» и еще более неприятные клички нередко соседствуют с именем Белого.
Но почти каждый из его ругателей неизменно добавляет: «А все-таки это писатель почти гениальный».
Строгий и сухой на похвалу Гумилев говорил о Белом: «Этому писателю дан гений, но гений свой он умудрился погубить».
Вдохновенные писания Белого в самом деле – свидетельство какой-то катастрофы; несмотря на все свои достоинства, они всегда поражают каким-либо изъяном.
Блестящие, но математически отвлеченные схемы, замечательная, но утомительная игра слов и созвучий, редкое по силе чувство, неустойчивости и относительности всего на свете – вот приблизительно главные слагаемые сочинений этого писателя.
В сумме получается некая очень значительная дробь, но не целое число.
Какого-то слагаемого Белому не хватает.
Какого?
Вероятнее всего: внимания к реальности.
Часто «презренным» бытовикам удается уловить и запечатлеть простейшее дыхание жизни.
Белому это удается очень редко. Только говоря о России, он почти всегда находит слова, «ударяющие по сердцам».
Поезд плачется: в дали родные
Телеграфная тянется сеть,
Пролетают поля росяные,
Пролетаю в поля: умереть.
Пролетаю: так пусто, так голо!
Пролетают – вон там и вот здесь
Пролетают: за селами села…
Пролетают: за весями весь…
«Удивительна для Белого простота этих строчек. Обыкновенно у него все сложно и вычурно. Играющий на рояли – яркает грацией, яркой градацией; сумасшествие для Белого – «c ума сшествие», «нисхождение голубя Я на безумное».
Но приводить примеры, подобные этим, значило бы выдать почти всю прозу этого сложного и подчас утомительного писателя.
Мучительно было встречаться с Белым в Берлине. По многим причинам он был еще растеряннее, чем обычно. Чтобы заглушить очень сложные и мучительные огорчения и сомнения, Белый пустился плясать фокстроты. Причины этих его увлечений танцами были многим понятны, и никому не приходило бы в голову смеяться, если бы он не пытался объяснить свое «веселье» какими-то высшими соображениями.
По словам Блока, Вячеслав Иванов, чтобы повернуться на стуле, должен был обязательно как-то по-особому объяснить свое движение.
О Белом сказать то же самое было бы еще справедливее. В этом мне пришлось удостовериться в Берлине.
В двух залах танцуют. За грохотом джазбанда едва слышь слова собеседника.
Мелькают лица солидных толстяков, оттанцовывающих фокстрот, проносятся фигуры женщин: типичные берлинские фигуры могучих Амалий и Марихен.
Внезапно в толпу танцующих из соседнего маленького зала входит, почти вбегает странный человек с лицом безумным и вдохновенным. Его длинные полуседые волосы вьются вокруг большой лысины, он разгорячен и бежит к буфету, наклоняясь вперед всем телом и головой и улыбаясь своей медовой, чуть-чуть сумасшедшей улыбкой.
Не успевает он пристроиться к буфетной стойке, как рядом с ним появляются две Марихен. Они хватают его с двух сторон за руки и кричат:
– Herr Professor, Herr Professor, aber kommen sie doch tanzen…[82]82
Господин профессор, господин профессор, пойдемте танцевать… (нем.).
[Закрыть]
Белый (это он), не успевая освежиться лимонадом, вновь бежит танцевать.
По дороге он замечает наш столик и, на минуту оставив Марихен, присаживается к нам.
– Удивляетесь, что я танцую? – спрашивает он.
– Да нет, нисколько, это вполне естественно.
– Может быть, но я полюбил эти танцы, потому что в них дикий зов древности, разрывы времен, вы понимаете?
Ничего у Белого не просто. В самом деле, и на стуле не может повернуться просто так, чтобы повернуться. Непременно по самым высоким соображениям.
Белого можно бы назвать олицетворением переходной эпохи. Он успевает всего коснуться, но не успевает быть хозяином одной какой-либо идеи, одного чувства.
Все мелькает перед ним и в нем. Он излишком многих; понимает, слишком многому сочувствует: всюду умеет оставить частицу своего «я», но собрать в одно целое разбросанные и разрозненные частицы этого «я» ему не удается.
Футуристы учились у Белого.
Формалисты обязаны ему своим существованием.
Стилистические новшества нынешних Пильняков – подражание Белому.
Но разве не трагична судьба большого писателя, творчество которого стало материалом для новых поколений?