355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Николай Оцуп » Океан времени » Текст книги (страница 3)
Океан времени
  • Текст добавлен: 4 апреля 2017, 19:30

Текст книги "Океан времени"


Автор книги: Николай Оцуп



сообщить о нарушении

Текущая страница: 3 (всего у книги 19 страниц)

ГРАД (1921)[1]1
  Впервые: Оцуп Н. Град: Первая книга стихов. Пб.: Изд-во Цеха поэтов, 1921.
  Первый сборник Оцупа появился в пору обострившихся споров о сравнительном достоинстве «петербургского» и «московского» направлений русской поэзии. «У петербуржцев – все знакомое, привычное, давно читанное и писанное», – писал в рецензии на альманах «Дракон» С. П. Бобров, приводя в качестве подтверждения в числе прочих и строки из «Осени» (Печать и революция. 1921. № 3. С. 270). О «Граде» он же писал: «Ни футуристы, ни символисты, ни акмеисты – а просто черт знает что: Оцуп и Нельдихен. <…> Оцуп просто смотрит на все происходящее: что бы там ни случилось – это их дело, я себе плюю сквозь зубы наотмашь налево и направо, вот и вся моя патетика – что съел? <…> Почему-то Оцуп куда-то еще пыжится, пробует там под Кузмина, под Северянина, кое-кого из футуристов нюхал, видимо…» (Б и к Э. П. (С. П. Бобров)). Литературные края//Красная новь. 1922. № 2. С. 352). Петербуржец Лев Лунц, разочарованный в начинавшей устаиваться среднеакмеистической поэтике (и потому из всех молодых поэтов приветствовавший только С. Нельдихена за то, что «пишет плохие стихи»), видел в стихах Оцупа «все ту же болотную безошибочность и гладкость», «фокусы и коленца» «по рецепту»: «Оцуп соединяет будничную прозу с фантастикой – прекрасная и труднейшая тема! Ведь именно этим соединением хороша «Незнакомка» Блока. У Оцупа же какой-то конгломерат скверных прозаизмов и худосочной фантазии» (Книжный угол. 1922. № 8. С. 50). Снисходительнее был Э. Ф. Голлербах: «Н. Оцуп («Град») находится еще в поре ученичества: голос у него еще ломкий, «срывающийся», но иногда берущий отчетливые и звучные ноты. <…> Если Оцупу не наскучит роль «выдумщика», он додумается когда-нибудь до совсем хороших стихов» (Новая Россия. 1922. № 1. С. 87). М. А. Кузмин заметил: «Книги Оцупа и Нельдихена мне представляются чисто упражнениями в модных приемах, часто (особенно у первого) занятными и ловкими» (Завтра. Кн. I. Берлин, 1923. С. 121). Другой отзыв надолго предопределил тональность пересказа ранней поэзии Оцупа в последующих советских ретроспективных обзорах поэзии революционного времени: «Откуда это темное отчаяние в стихах Николая Оцупа» <…> Ведь эти строки писались поэтом в 21 г., когда во всем мире закипала борьба за новую жизнь, когда зацветали цветы самых смелых мечтаний, эти строки писались в России, где уже закладывались первые кирпичи этой новой жизни, откуда же это мрачное чувство гибели, разложения?» (Гусман Б. 100 поэтов: Литературные портреты. Тверь, 1923. С. 200).
  Ряд отрицательных отзывов появился и в эмигрантской печати по выходе в 1923 г. второго, берлинского издания «Града»: «Вот еще один поэт, связанный сетями формы и не желающий от них освободиться: даже образы, рассыпанные в этой книжке щедро, в большинстве своем надуманны, созданы холодно, не сердцем, но резцом… ледяная корочка лежит на строфах этих, порою напоминающих Мандельштама, порою Гумилева» (Книголюб А.//Сполохи (Берлин). 1922. № 9. С. 34). Поэтесса Вера Лурье писала о чувстве, «будто находишься на акробатическом турнире стихов» (Дни (Берлин). 1923. 4 февр.). Поэт предыдущего поколения А. А. Кондратьев был шокирован образами, в лучших случаях не самостоятельными (он приводит начало стихотворения «Теплое сердце брата…», имея в виду, вероятно, следование мотиву пуль-пчел в бальмонтовских и гумилевских стихах о войне), а в собственных новациях – неуклюжими и комичными (Волынское слово (Ровно). 1923. 19 янв.).
  Ранние стихи Оцупа ощутимо ставили вопрос о скрещении поэтических традиций. О. В. Воинов писал о влиянии на них Гумилева, Ахматовой, «пластической тенденции акмеизма» (За свободу (Варшава). 1923. 13 янв.). О налете имажинистского влияния по поводу стихотворения «Осень» писал обозреватель из круга московских лингвистов в рецензии на «Дракон» (Новый путь (Рига). 1921. 18 мая). Как «петербургского имажиниста», вышедшего из акмеизма и прежде всего – из Гумилева (в отличие от московских имажинистов, вышедших из футуризма), определил в своей рецензии, написанной в форме письма к «Николаю Авдеевичу», близкий в то время к Оцупу Сергей Нельдихен (Вестник театра и искусства. Пг., 1922. № 17. С. 3.)
  Неизменно благосклонно отзывался о книге Оцупа Вл. Пяст. Наиболее апологетическая рецензия принадлежала начинавшему критику Г. А. Альмедингену: «Он имеет уже свое лицо. Кратко укажу на достоинства его достижений. I. Форма его стихотворений, его внешнее уменье мастера – хорошей школы: 1) живой и сильный стих и редкие метры – хориямбы («Аэроплан», «Автомобиль»), трехдольный паузник («Синий суп в звездном котле»), 5-стопный хорей («Концерт») и удлиненные рифмы (пламя – память); 2) свой язык, простой, разговорный, навеянный самою жизнью <…>; 3) неожиданно-резкие образы («гигантский краб Казанского собора», «саранча ночей» <…>). II. Содержание его стихотворений, его внутреннее уменье обнаруживает в поэте чутье художника, который знает, что (и как) сказать; оригинально-личные темы дает ему сама Жизнь <…>. Повторяю: поэт имеет уже свое лицо, но в нем идет и борьба 2-х стихийных начал: одно влечет его к простоте непосредственно-данной жизни и Природе; другое – к вычурекитаизму (отзвуки Гумилева – «торговец тканями тонкинскими» и «Дао»). Что победит? Хочу победы в нем первого. <…> Он не забудется, если будет верен «власти новых обаяний» действительности» (Книга и революция. 1923. № 11/12. С. 61).
  Любовь. Серпуховская квартира. – Оцуп жил в 1910-егг. по адресу: Серпуховская, 7, кв. 5.
  «Я этим грезил до сих пор…» Люком-Латонина Елена Михайловна (1891–1968) – балерина; ей посвящено восторженное описание «очаровательной танцовщицы», «маленького розового комочка» в очерке Блока «Русские дэнди» (1918).
  «Я приснился себе медведем…». Брат прислал из России… – Александр Авдеевич Оцуп (1880–1948), писатель, выступавший, как правило, под псевдонимом «Сергей Горный». Нельдихен-Ауслендер Сергей Евгеньевич (1891–1942) – поэт, участник третьего «Цеха поэтов». Оцуп писал о нем впоследствии: «…этот интереснейший Уолт Уитмен в российском издании, автор «Моей биографии», которого Пяст считал гениальным, а Гумилев, любя, называл апостолом глупости».
  Автомобиль. Сергей Оцуп – брат поэта (1889—?), выпускник физико-математического факультета Петербургского университета, впоследствии кинематографический продюсер в Германии и Швейцарии.


[Закрыть]

Посвящаю моей жене


«Гремел сегодня ночью гром…»
 
Гремел сегодня ночью гром,
И прыгал град в потоке,
И молния большим прыжком
Качнула ствол высокий.
 
 
И в ту же ночь меня томил
Тяжелый бред: корнями
Опутан я, и сети жил
Обожжены огнями.
 
 
Я черным деревом стою,
Обугленный и ветхий,
И продолжают жизнь мою
Раскинутые ветки.
 
 
А в вышине, где птичий свист,
Где не плясало пламя —
Еще дрожит зеленый лист —
Трепещущая память.
 
На дне
 
О, если здесь такая непогода,
Что ж на море, где ветер сам не свой?
Сирена тонущего парохода
И стон дождя и волн гортанный вой!
 
 
И скользкое бревно обняв за шею,
Глотая волн кипящее вино,
Я не могу дышать и цепенею,
И смытый, наконец, иду на дно.
 
 
Я двигаюсь, и я дышу не скоро,
Как ерш на суше раскрываю рот.
Гигантский краб Казанского Собора
Меня в зеленой тине стережет.
 
 
Шевелятся мохнатые колонны,
Проваливаюсь в лужу до колен,
От бури жмурясь, длинные тритоны
Плюются пеной с почерневших стен.
 
 
Но кто-то любит и кому-то жалко,
И кто-то помолился обо мне,
Проходит в дождевом плаще русалка,
Стихает буря – радуга на дне.
 

1921

«О, кто мелькнув над лунной кручей…»
 
О, кто мелькнув над лунной кручей,
Встревожив облачную стаю,
Летит к земле звездой падучей
И крылья воздух освещают?
 
 
Нырнули в бездну голубую
Домов чудовищные тени,
С трудом дыша, на мостовую
Упал и гаснет лунный гений.
 
 
Привыкший в небе к бездорожью
Он на торцы ступить не может,
Его знобит предсмертной дрожью,
К нему торопится прохожий.
 
 
Вот вспыхнул, вот померк от муки
Безглазый, сморщенный калека,
И жадно голубые руки
Цепляются за человека.
 
 
Прохожий полчаса возился,
Как будто сделанный из ваты
Вставал калека и валился,
«А ну тебя, сморчок крылатый!»
 
 
На Спасской флигелек кирпичный,
И дворник у ворот зевает,
Жена напрасно суп черничный
На примусе разогревает.
 
 
Прохожий, уходи скорее…
«А Жалко, что городовые
Повымерли», – и вдруг на шее
Он слышит пальцы голубые.
 
 
Растаяли дома сначала,
Как дым разлуки на перроне,
Растаял мост, вода канала,
Нагие отроки и кони.
 
 
Зачем луне душа живая?
Жену давно долит дремота,
И дворник, сотки раз зевая,
Встает чтоб затворить ворота.
 

1921

«Теплое сердце брата укусили свинцовые осы…»
 
Теплое сердце брата укусили свинцовые осы,
Волжские нивы побиты желтым палящим дождем,
В нищей корзине жизни – яблоки и папиросы,
Трижды чудесна осень в белом величьи своем.
 
 
Медленный листопад на самом краю небосклона,
Желтизна проступила на теле стенных газет,
Кровью листьев сочится рубашка осеннего клена,
В матовом небе зданий желто-багряный цвет.
 
 
Желто-багряный цвет всемирного листопада,
Запах милого тленья от руки восковой,
С низким поклоном листья в воздухе Летнего Сада,
Медленно прохожу по золотой мостовой.
 
 
Тверже по мертвым листьям, по савану первого снега,
Солоноватый привкус поздних осенних дней,
С гиком по звонким камням летит шальная телега,
Трижды прекрасна жизнь в жестокой правде своей.
 

30 августа 1921

Любовь («Снова воздух пьяного марта…»)
 
Снова воздух пьяного марта,
Снова ночь моего обручения.
Селениты на крыше играют в карты,
И я попросил разрешения.
 
 
У теплой трубы занимаю место,
Голоса звенят колокольцами:
«Пять алмазов… на карте ваша невеста».
Пальцы крупье с белыми кольцами.
 
 
Дворники спят. Ворота закрыты.
Свет погас за окошками.
«Дама бубен», – кричат Селениты
Голубые, с длинными ножками.
 
 
Небо лунную руку простерло,
Страшный крик за оградою,
Я хватаю крупье за горло
И прямов прошлое падаю.
 
 
Навстречу зимы летят снежками,
Царскосельские зимы, синие.
Первая любовь с коньками
И шубка в вечернем инее.
 
 
В черном небе ветки и гнезда,
Прыгнет белка, снежок осыпав…
Ближе, ближе… Тускнеют звезды
От каблуков и обозных скрипов.
 
 
Ближе… Винтовка и песни в вагоне,
В колокол трижды ударили,
Плачет женщина на перроне,
Провожая глазами карими.
 
 
О, берег серпуховской квартиры,
После моря такого бурного.
Очнулся и слышу звоны лиры
С потолка лазурного.
 
 
Мне ли томиться лунной любовью?
Сердце. Сердце мое беспощадное!
Елена, девственной кровью
Утоли мое тело жадное.
 

1921

«Я этим грезил до сих пор…»

Е. Люком


 
Я этим грезил до сих пор,
Ты лучшими владела снами.
Черти последний приговор
Тупыми легкими носками.
 
 
О, лебединый сгиб руки,
И как заря колен дыханье,
Сереброкрылые значки,
Небесное чистописанье.
 
 
Одна душа за всех плывешь
И каждая душа на сцене
Не помнит ярусов и лож,
Качаясь чайкой в белой пене.
 
 
Уже над нежною толпой
В сто тысяч вольт пылают свечи,
И слава солнечной фатой
Покрыла матовые плечи.
 
«Торговец тканями тонкинскими…»
 
Торговец тканями тонкинскими,
Штанами хрустнув чесучовыми,
На камень сел, шоссе сыреет,
И легкий вечер пахнет маками.
 
 
Как на фарфоровом кофейнике
Простые травы веют Азией, —
Репейник за спиной тонкинца
Канаву делает Китаем.
 
 
Две дачницы с болонкой розовой
Проходят по шоссе: «Дитя мое,
Я ложа брачного с китайцем
Не разделяла бы, хотя…»
 
Твое имя
 
Луна населена словами:
В кустах шарики-ежи,
На льдах томные моржи,
На ветвях соловьи и кукушки,
А имя твое – царица слов,
 
 
Живущих в лунных морях.
Царице морской
Прислуживают дельфины:
Слава, любовь и левкой.
 
«Дао изначальный свет…»
 
Дао изначальный свет
Желтую бросает тень,
Если ты большой поэт —
На тебе почиет вень.
 
 
Ветки легкие олив
Или северной сосны
Для тебя гиероглиф
Желтой райской вышины.
 
 
Ты не пробуй разбирать,
Хитрых знаков не пытай,
Только сердцем надо знать,
Что и в небе есть Китай!
 
«В голубом прозрачном крематории…»

Е.А. П-ой


 
В голубом прозрачном крематории
Легкие истлели облака,
Над Невою солнце Евпатории,
И вода светла и глубока.
 
 
Женщина прекрасная и бледная
У дубовой двери замерла,
Сквозь перчатку жалит ручка медная,
Бьет в глаза нещадный блеск стекла.
 
 
«Милое и нежное создание,
Я сейчас у ног твоих умру,
Разве можно бегать на свидание
В эту нестерпимую жару?
 
 
Будешь ты изменой и утратою
Мучиться за этими дверьми,
Лучше обратись скорее в статую
И колонну эту обними!»
 
 
Дверь тяжелая сопротивляется,
Деревянный темно-красный лев
От широкой рамы отделяется
И увещевает нараспев:
 
 
Он и сам меняет очертания,
Город с длинным шпилем золотым.
Дождь над Темзой, север – Христиания,
А сегодня виноградный Крым!
 
 
Скоро осень и у нас, и за морем,
Будет ветер над Невой звенеть,
Если тело можно сделать мрамором,
Ты должна скорей оцепенеть!
 
 
Все равно за спущенными шторами
Он совсем не ждет твоих шагов,
Встретишься с уклончивыми взорами
И вдохнешь струю чужих духов.
 
 
Женщина к колонне приближается,
Под горячим золотым дождем,
Тело, застывая, обнажается,
И прожилки мрамора на нем.
 
 
Будет он винить жару проклятую
И напрасно ждать ее одной,
Стережет задумчивую статую
У его подъезда лев резной.
 

1921

«Цветут видения – так хочешь ты, душа…»
 
Цветут видения – так хочешь ты, душа,
Когда же ты молчишь, сиянием дыша,
Сквозят видения нежнее детки слабой,
 
 
И часто в дождь и ветр средь вянущих болот
С глазами жадными, раскрыв широкий рот,
Моя душа сидит коричневою жабой.
 
«Всю комнату в два окна…»
 
Всю комнату в два окна,
С кроватью для сна и любви,
Как щепку несет волна,
Как хочешь волну зови.
 
 
И, если с небом в глазах
Я тело твое сожму,
То знай: это только страх,
Чтоб тонуть не одному.
 
Сон («Я проснулся, крича от страха…»)
 
Я проснулся, крича от страха,
И подушку и одеяло
Долго трогал руками, чтобы
Снова хобот его с размаха
Не швырнул меня прямо в небо
Или в сумрак черной утробы.
Никого с такими клыками
И с такими злыми глазами
Я не видел, о, я не видел,
И такого темного леса,
И такого черного страха
Я не ведал, о, я не ведал.
Я зажег свечу и поставил
Трепетно к изголовью…
Чтоб утишить биенье сердца,
Взял трактат о римском праве
И раскрыл его на «условье
Действительной купли-продажи».
Я пошел и жены, спокойно
Спавшей, волосы поцелуем
Шевельнул и вернулся тихо,
Но едва задремал я, бурно
Зазмеился песок, волнуем
Винтообразным ветром.
Длинношеюю голову скрыл я,
И мою двугорбую спину
Охватило ветром свистящим
И от свиста стал я змеиться
И пополз удавом в долину
И проснулся вновь настоящим.
Но подумал, строгий и гордый:
То далекой памяти море
Мне послало терпкие волны.
Разрывая тела и морды,
Море памяти мне отворит
Настоящее счастье жизни.
 
Война

Анатолию Колмакову


 
Араб в кровавой чалме на длинном паршивом верблюде
Смешал Караваны народов и скрылся среди песков
Под шепот охрипших окопов и кашель усталых орудий
И легкий печальный шорох прильнувших к полям облаков.
 
 
Воробьиное пугало тщетно осеняет горох рукавами:
Солдаты топчут пшеницу, на гряды ложатся ничком,
Сколько стремительных пуль остановлено их телами,
Полмира пропитано дымом словно густым табаком.
 
 
Все одного со мной сомнительного поколенья,
Кто ранен в сердце навылет мечтой о кровавой чалме,
От саранчи ночей в себе ищите спасенья
Воспоминанья детства зажигайте в беззвездной тьме!
 
 
Вот царскосельский дуб, орел над прудом и лодки,
Овидий в изданье Майнштейна, растрепанный сборник задач,
В нижнем окне сапожник стучит молотком по колодке,
В субботу последний экзамен, завтра футбольный матч.
 
 
А летом балтийские дюны, янтари и песок и снова
С молчаливыми рыбаками в синий простор до утра!..
Кто еще из читателей «Задушевного Слова»
Любит играть в солдатики?.. Очень плохая игра…
 

1921

«Мне детство приснилось ленивым счастливцем…»
 
Мне детство приснилось ленивым счастливцем,
Сторожем сада Екатеринина,
Ворота «Любезным моим сослуживцам»,
Поломан паром, и скамейка починена.
 
 
Пройдет не спеша по скрипучему снегу
В тяжелой овчине с заплатами козьими,
А время медлительно тащит телегу,
И блещет луна золотыми полозьями.
 
 
Я сам бы на розвальнях в небо поехал,
А ну-ка заложим каурого мерина…
Ворота открыл, из пахучего меха
Посыпались звезды… Дорога потеряна.
 
 
В пустой океан на оторванной льдине
Блаженно, смертельно и медленно едется,
Ни крыши, ни дыма в зияющей сини…
Эй шуба, левее… Большая Медведица…
 
 
Куда мои сани девались и льдина,
Разрезала воздух алмазная палица,
Хватаю себя – рукавицы, овчина
И лед под ногами… А если провалится?
 

1921

«Я приснился себе медведем…»
 
Я приснился себе медведем
И теперь мне трудно ходить —
Раздавил за столом тарелку,
А в ответ на нежный укор
Проворчал: «Скорлупку ореха
Я не так еще раздавлю!»
Даже медом грежу я, даже
Лапу сунул в рот и сосу.
Что же делать в этой берлоге,
Где фарфоровые сервизы
Не дают вздохнуть от души?
Уведи меня, Варя, в табор,—
С безымянного пальца скинув,
В нос продень кольцо золотое
И вели мне плясать под песни,
Под которые я мурлычу,
И сейчас у тебя в ногах!
О, теперь я совсем очнулся:
Больше я не медведь, но кто я?
Отрок, радостно подраставший
На парадах в Царском Селе?
Или юноша – парижанин,
Проигравший деньги на скачках,
Все что брат прислал из России,
Где его гвоздильный завод?
Или тот, кто слушал Бергсона
В многолюдном колледже, или
Тот, кто может писать стихи?
Маленькая, ты не поверишь,
Что медведь я и парижанин,
Царскосел, бергсонист, писатель
И к тому же я сумасшедший,
Потому что мне показалось,
Что и Нельдихен – это я!
 
Аэроплан
 
В древности Виланд в птичьих перьях,
Дедал на тающих крылах —
В средневековых же поверьях
Ведьмы летали на козлах…
 
 
Тщетно гадал седой алхимик,
Лучше летать учил колдун:
В кожу втираньями сухими
Под заклинанья слов и струн.
 
 
Если когда и мог присниться
Под небеса задутый шар,
Но не такая – ужас – птица
В туче не больше чем комар.
 
 
В страхе друзьям дикарь расскажет:
Клювом неистово вертя,
Не трепеща крылами даже,
Птицы-чудовища летят.
 
 
Сверху хозяин-европеец,
Завоеватель, бог, пилот,
Ветер подмяв, под небом реет,
Сам направляя птичий лет.
 
 
Вот он согнулся, в пропасть глядя,
Смерть или руль в руке держа…
Как хорошо гудит в прохладе,
Блещущий солнцем круг ножа!
 

1918

Автомобиль

Сергею Оцупу


 
Яростный рев сомкнутых уст,
Гневная дрожь, рванул, понес,
И на песке примятом хруст
Мягких и розовых колес.
 
 
Сердце исправное стучит,
Клапанов мерен перебой,
Сверху для бега все ключи:
Сердце стучит само собой!
 
 
Только столбов мгновенный ряд,
Да ворчунов-прохожих злит
Голубоватый едкий яд,
Долго не тающий в пыли.
 
 
Сколько тяжелых как слоны,
Легких и быстрых как челнок,
Как они могут звать и ныть,
Как у них много быстрых ног.
 
 
Фары горят, стучит скелет,
Газы упругие пыхтят,
Только тягучий едкий след,
Только столбов мгновенный ряд.
 

1918

«Синий суп в звездном котле…»
 
Синий суп в звездном котле,
Облаков лимонные рощи,
А на маленькой круглой земле
Едет жучок – извозчик…
«Погоняй, извозчик, скорей…
Направо… у тех дверей!..»
 
 
«Дай-ка сдачи! Ну же, проснись!..»
Фонари у парадного стойла,
Но клячонка глянула ввысь
И хлебнула небесного пойла…
Сдачи? Неуловима, нет,
Еле зримая пыль монет!
 
 
Только бы устоять на ветру,
Сдунет, сдунет с земли покатой
В синюю, как море, дыру
С западной каймой розоватой…
Тонет, тонет в котле золотом
Мой извозчик с тонким кнутом?
 
 
Вот еще колея и грязь —
Все следы осеннего плача —
Но мелькнули спицы, взнесясь,
Как комарик пискнула кляча…
Я один на гладкой земле —
Крошка хлебная на столе.
 
 
Больше не вздремнет у ворот
Мой неуследимый извозчик,
Звездочету ли брань пошлет
В телескоп голодный и тощий?
Чуть приметна колес стезя…
Верно и в телескоп нельзя?..
 
 
Улетай, улетай, улетай!
Устою ли, к дверям прижатый?
Как песчинка сам внезначай
Пролечу по земле покатой,
Словно сахар в горячей мгле
Распущусь в золотом котле.
 
«В легко подбрасывающем автомобиле…»
 
В легко подбрасывающем автомобиле
Губы его изредка закрывали мои глаза.
«Для любви, для любви этот шелест несущих крылий»,—
Быстро летящим шепотом он сказал.
 
 
Пробегали над нами смеясь деревья,
Но строгая не улыбалась звезда,
И вдруг я увидела дым кочевья,
Где это тело расцветало, не знаю когда.
 
 
Как по звездной, золотистой нитке
Память искрой взбегала. Вспыхнул дымный луг,
И луна заглянула в качаемый полог кибитки,
Где глаза мои смуглый и белозубый целует друг.
 
Концерт
 
Дрогнули два-три листочка липок,
Мы глаза смежили от жары,
И вступили голосами скрипок
В первую сонату комары.
 
 
Самого взыскательного слуха
Эти скрипачи не оскорбят,
Внятно на виолончели муха
Заиграла около тебя.
 
 
Море и песок сухой и мелкий,
И на рампе миллион свечей,
Замирают медные тарелки
Чуть позванивающих лучей.
 
 
Дирижер скрывается за краем
Облаков, уже пора назад…
Где-то брызнуло собачьим лаем
И веселым хохотом солдат.
 
Элегия
 
О, жизнь моя. Под говорливым кленом
И солнцем проливным и легким небосклоном
Быть может ты сейчас последний раз вздыхаешь,
Быть может ты сейчас как облако растаешь…
И стаи комаров над белою сиренью
Ты даже не вспугнешь своей недвижной тенью,
И в небе ласточка мелькнет не сожалея
И не утихнет шмель вокруг цветов шалфея.
 
 
О жизнь! С дыханьем лондонских туманов
Смешался аромат Хейямовских Диванов.
Джульета! Ромео! Веронская гробница
В цветах и зелени навеки сохранится.
 
 
О, жизнь моя. А что же ты оставишь,
Студенческий трактат о Цизальпинском праве,
Да пару томиков стихов не очень скучных,
Да острую тоску часов благополучных,
Да равнодушие у ветреной и милой,
Да слезы жаркие у верной и постылой,
Да тело тихое под говорливым кленом
И солнцем проливным и легким небосклоном.
 
ОсеньI. «Осень осыпает листья…»
 
Осень осыпает листья —
Отменили трамвайные билеты
Пороша по первопутку —
Нафталин отрясается с шубы,
Ее достают из красного
Сундука, где она лежала летом —
Даже заяц к зиме красит шкуру!
Слишком долго домов не чинили —
Оползают песчаные дюны,
Осыпается штукатурка —
Ветер времени стены обветрил —
Это осень, Елена!
Я спешу в осеннем трамвае,
Он осыпал листья билетов,
И стоит кондуктор, как дерево
Голое под влажным ветром.
Покрывая птичий дискант
И позваниванья трамвая,
Слева ухнул каменный бас:
«Ты скажи, дом Зингера с шаром
Прозрачным на руках у женщин
Над стеклом и железом крыши,
Любишь ли ты позднюю осень?»
И с пролета передней площадки
Гранитный дом Вавельберга
Мне сверкнул озерами стекол
Зеркальных с переливами такими,
Как на глади озер Женевских,
Когда в их холоде зыбком
Радуга изогнется.
Я услышал ответ, Елена:
«Мы ничем не хуже Монблана,
Может быть, поменьше и только,
Жаль тебе осеннего снега?
Пусть и наши кряжи белеют!
Есть архангелы-небоскребы
В райских кущах Нью-Йорка —
Эти не чета Гималаям:
Поживей каскадов брюзгливых
Освежают их паровозы —
На плато бетонных площадок
Садятся гарпии – птицы —
И проглатывают шум и ветер
Стальными клювами – винтами!
Мы печами делаем лето.
В наших раковинах плачет осень!
И я слышал, где-то на Охте
Фабрика одобрительно завыла
Протяжным гудком вечерним:
«Да, мы лучше гор сотворенных
Косолапым отцом Вселенной!»
А дома вздохнули так громко,
Как пролетный ветер в ущелье
Вздохами морского прибоя.
Ветер распластался словами:
«Для Поэта. Бога и Неба
Одинаковы и бессмертны
Здания и снежные кряжи,
Улицы и легкие реки,
Листопад, отмена билетов,
Нафталинный снег и пороша!»
Так я встретил осень, Елена!
 
II. «Ты не слышала тяжких камней…»
 
Ты не слышала тяжких камней,
Только ветер с моря коснулся
Ситцевых занавесов белых
В окне деревянного дома
Против Тучкова Буяна.
Ты томилась встречей осенней,
И дрожью милой газели
Трепетало легкое тело
С родинкой на левой груди!
Жаль, что утром плохо кормили
Голубым электрическим сеном
Добрые стада трамваев
И они от голода стали,
Грустно глядя друг другу под номер.
Мне пришлось по талому снегу
Хлюпая, пешком пробираться
К этой густолиственной сени
Голубых с цветами обоев,
К шелковой мураве дивана!
Нацеди из ключа кувшина
Мне холодной влаги: устал я,
Пробираясь к милой дубраве.
Ах, костер развела ты в печке!
Сядем на пол, красный от света,
Дай мне руки: осень шагает
По зеленым Невским зыбям,
А мы с тобою, как будто
Негр и негритянка
Под летним потолком неба
У костра африканской луны.
Ведь для негра мускусный запах
Кожи милой и шлепающие губы —
Такая же дорога к бессмертью,
Как для меня завиток волос
Твоих – за коралловым ухом;
Где кожа так душно пахнет,
Как дорожки «Летнего сада»:
Червонной вервеной листьев,
В холодеющем ветре поэм,
Осенних поэм,
Елена!
 

1920

В деревнеI. «Как папиросная бумага листья…»
 
Как папиросная бумага листья
Шуршат, я под навесом крыши в глине,
Зеленой рамой охватившей стекла
Воды, – стою над зыбким отраженьем
Своим и наклонившейся избы
И думаю об Анатоле Франсе.
 
 
Когда в лицо мне веет ветер свежий
Весенними холодными полями,
Иль, повернув глаза к уютным хатам,
Слежу прогромыхавшую телегу,—
Над этой простодушною природой
Истории я слышу шумный лет.
 
 
В обыкновенной русской деревушке
Всемирные виденья воскресают
И если верить кругу превращений
(А я не верю), здесь найдется даже
Аббат с непостоянством роялиста,
Принявший облик русского попа.
 
 
В воспоминании французских строчек
Я даже место нахожу свое —
Поэта – зрителя и мещанина,
Спасающего свой живот от смерти,
И прохожу в избу к блинам овсяным
Крестьянина – Вандейского потомка
 
II. «Собака лает на телегу так же…»
 
Собака лает на телегу так же,
Как петухи па колесницу Феба,
Катящуюся в небесах, – средь лая
И звонкогорлых песен петушиных.
На медленно всходящий красный шар
Мы едем, я и мой хозяин рядом.
 
 
Когда он огибает льдистым кровом
Одетый грязным ручеек дорожный,
Мне кажется, что мету объезжает
На колеснице римлянин в тунике,
Которая по случаю мороза
Обращена в запашистый зипун.
 
 
«Куда мы?» – спрашиваю я у ветра,
Но ветер выше глинистой дороги
И наших подорожных направлений,
И только проходящая корова,
Остановившись за большой нуждою,
Задумчиво и медленно мычит.
 
 
Мы говорим о людях и о Боге,
Придумавших друг друга, и о том,
Что без пяти коров вести хозяйство
Невыгодно… Качается телега
И лошадиный хвост и две ноги
Над проползающей назад дорогой.
 
III. «Проснулся на душистом сеновале…»
 
Проснулся на душистом сеновале…
Уже три дня я ничего не помню
О городе и об эпохе нашей,
Которая покажется наверно
Историку восторженному эрой
Великих преступлений и геройств.
 
 
Я весь во власти новых обаяний,
Открытых мне медлительным движеньем
На пахоте навозного жука.
В тот миг под пахаря земля бежала,
Ложась свежо слоистыми пластами
Направо от сверкающей дуги.
 
 
Тот человек простым и мудрым делом
Усердно занятый, забыл наверно,
Что мы живем в особенное время,
А я тем более: мое вниманье —
На дерне срезанном со мною рядком,
Где медленно ползет навозный жук.
 
 
Какие темно-синие отливы,
Какая удивительная поступь,
Как много весу в этом круглом теле,
Переломившем желтую травинку,
И над глазами золотые брови
Я кажется заметил у него.
 
 
Он копошился, я его потрогал,
И пробуждением земли весенней
Почуяла горячая ладонь,
А ухо, вместо рассуждений мудрых
О переменах, различило ропот
От крыл быстролетящих диких уток.
 

1918

В ДЫМУ (1926)[2]2
  Впервые: Оцуп Н. В дыму: Вторая книга стихов. Берлин: Петрополис, 1926.
  Сборник отмечен содержательной рецензией П. М. Бицилли: «.. стихи Оцупа доставляют то – большое – удовольствие, что никакой «прием» из них не выпирает и что «формализму» здесь поживиться нечем. Само собой разумеется, что наметавшийся формалист и тут бы усмотрел «прием» (прием отказа от всяких «приемов») – и был бы прав. Очевидно, у Оцупа, как у всякого поэта, есть своя – сознательная или бессознательная – поэтика; и отчасти она выясняется, если читать его стихи, напечатанные в сборнике «В дыму», подряд, начиная с более ранних (слабых) и кончая стихами 1925—6 годов – превосходными. Выясняется, по крайней мере, его поэтическая тенденция – усилие освободиться от «литературы», которой, после art poetique Верлена, в силу слишком усердного следования его правилам, сделалось все то, что он в качестве «истиннопоэтического» («музыки») противопоставлял «литературе». Но после освобождения от «литературы» что осталось у Оцупа? Чем так хороши его хорошие стихи, где уже усилия нет, – по крайней мере не видно, где уже никакая «техническая задача», по-видимому, не разрешается? Вот именно этим – отсутствием бьющих в глаза «приемов». Ничего специфически «поэтического», слова самые «обыкновенные», но и никакой нарочитой простоты <…>. Его стихи – не более как медиум между ним и читающим. Они вполне, так сказать, прозрачны, их как будто не видно. Символ «адекватен» тому, что он символизирует, и до «него самого» нам уже нет дела. Не значит ли это, что задача поэта выполнена Оцупом до конца?» (Совр. записки. 1927. № 32. С. 486–487).
  Глеб Струве, сопоставляя «В дыму» с одновременно вышедшим сборником Юрия Терапиано «Лучший звук», утверждал:
  «Оцуп гораздо меньше отстоялся, он не так уверен в себе, он может написать иногда совсем плохое стихотворение и часто в его стихотворениях вкраплены плохие строки. Но он больше волнует. Он конкретен, тогда как Терапиано часто отвлеченен. Терапиано – вне времени. Оцуп – весь под тяжестью недавних лет». Это влияние недавних лет, войны и революции («сумасшедшие года» – называет он их в одном месте), особенно сильно в ранних стихах, разорванных и расхлябанных. Я не хочу обвинять автора в этой внешней разорванности и расхлябанности: знаю их, если можно так выразиться, «непреднамеренную умышленность». Для многих, может быть, стихи Оцупа в силу этих логических разрывов покажутся непонятными. Нужно какое-то усилие читательского воображения, чтобы следовать за мысленными эллипсизмами поэта, в двух строчках неожиданно соприкасающего разные плоскости. На такой разноплоскостности, на таком тематическом перескакивании построена вся лирическая поэма «Дон Жуан», например.
  «Сумасшедшие года» оставили свой след не только на формальном строении стихов Оцупа, они дали ему вкус к «страшным» темам (ср. стихотворения: «Лови. Лови! и вороная в мыле…», «Звезды блещут в холодном покое…», «Мы передвинулись в веках…»). Поэт стал особенно зорок ко всему страшному и уродливому, ко всем изъянам этого «несовершенного и зловещего» мира.
  Но всего лучше в книге Оцупа те более поздние стихи, в которых чувствуется, что он преодолел влияние сумасшедших лет и увидел свет, при котором
…изнутри слова и вещиЯ вижу, и тогда понятно мне,Что в мир несовершенный и зловещийМы брошены не по своей вине.  Эти более поздние стихи, составляющие заключительную часть книги, помечены 1925—26 гг. Среди них есть одно произведение, за которое можно простить Оцупу все его плохие стихи» (Рус. мысль. 1927. № 1.
  С. 113–114; «одно произведение» – стихотворение «Не диво – радио: над океаном…»). Сопоставление тех же двух сборников находим и в одном из обзоров Вл. Ходасевича: «Терапиано хорошо знает себя, Оцуп только пробует высказать и осознать то, что в нем бродит смутно, неосознанно. Терапиано всегда точен, Оцуп же – приблизителен. Терапиано хорошо взвесил свои возможности и не посягает за их пределы. Оцуп, напротив, все время пытается «выйти из себя», отчаянным усилием превзойти себя – и, надо признать, это ему иногда удается, и это – самое ценное в этой поэзии. В стихах Терапиано всегда чувствуется холодок расчета. Оцуп его теплее, живее, в нем больше «взлета», – зато он порой и срывается так, как Терапиано, пожалуй, не позволит себе сорваться.
  Они так же не схожи и в тех литературных влияниях, которые на себе испытывают. Тут разница не только в именах тех, кто влияет. Любопытно, что начинающий Терапиано смотрит дальше в прошлое, нежели не столь молодой Оцуп. Терапиано прислушивается преимущественно к Вячеславу Иванову, к Брюсову. На Оцупа сильнее влияет Блок, отчасти Гумилев, а в стихах последних двух-трех лет – кажется, пишущий эти строки. Самые темы младшего, Терапиано, – древние. Старшего, Оцупа, волнует и одушевляет современность. Терапнано изучает гностиков, Оцуп не покидает улиц Парижа, Берлина, нынешнего Неаполя, совсем недавнего Петербурга. Лишь однажды, в стихах о Дельвиге, заглянул Оцуп лишь на сто лет назад – и тотчас сделал маленькую историческую ошибку».
  В чем состояла ошибка Оцупа, Ходасевич разъяснил в одной из последующих статей: «Живя в Петербурге с 1811 по 1831 г., Дельвиг, несомненно, проходил по набережной. Делия в стихах его упоминается. Но Оцуп говорит, что «Дельвиг томно над Невой бродил» и «это имя называл и тоже смотрел в глаза»… В том-то и дело, что Дельвиг был очень толст, даже тучен, страдал одышкой, почти не мог ходить пешком… Где уж было ему «томно бродить» над Невою! Это – раз. Во-вторых, по Оцупу выходит, что Дельвиг «бродил» с возлюбленной, которой «смотрел в глаза», называя ее Делией. Вот уж это ни на что не похоже. Условные имена Делии, Хлои, Темиры, Лилеты и т. д. употреблялись только в стихах как псевдонимы, заменяющие действительные имена возлюбленных. Эти псевдонимы обычно состояли из стольких же слогов, как и настоящие, скрытые имена, и несли ударение на том же слоге. Так, Темира могла заменять, например, Надежду, Хлоя – Анну и т. д. Но неужели Дельвигу могло прийти в голову, даже (допустим) гуляя с Пономаревой или с Салтыковой, называть ее псевдонимом, Делией, – наяву, не в стихах?. Вот все это, взятое вместе, и не правдоподобно. Тучный, ленивый, никогда не снимавший очков, задыхающийся Дельвиг – бродит над Невой, смотрит в глаза, и называет барышню или даму вымышленным именем – конечно же, это «маленькая историческая ошибка» для Оцупа, специально Дельвигом не занимавшегося, вполне простительная. Еще раз жалею, что Оцуп обиделся на мое замечание и вынес на газетные столбцы крошечное пустячное недоразумение, которое мы могли бы разрешить «в кабинете ресторана, за бутылкой вина», не утруждая читателей нашим мелочным спором». Наконец, дружественно настроенный по отношению к автору Г. Адамович писал: «У Оцупа есть тема. И, вероятно, будет стиль. В его книге ранние стихи значительно отличаются от позднейших, но все же в ней есть единство. И с этим единством связано то, что она оставляет впечатление истинно поэтическое. <…>
  Стихи Оцупа отражают смятение человека «страшных лет России» перед всем, что довелось ему увидеть. Катастрофы, потрясения, разрыв мировых декораций – фон этих стихов. Впереди – любовь, похожая на обожествление какой-то новой Беатриче. Это проходит через всю книгу и это лучшее, на мой взгляд, что в его книге есть. Для своего «бледного ангела» поэт нашел слова прекрасные и простые.
  Но восторг его малодлителен. Любовь в основе своей неуверенна. Стихи начинаются мужественно и бодро, кончаются элегически-безнадежно. Это не упрек, конечно.
  Ощутительно в поздних стихах Оцупа влияние Ходасевича и отчасти Блока периода «Седого утра». Но и сквозь влияние ясно видно лицо настоящего поэта» (Звено. 1926. № 176. С. 1–2). Отметим также рецензию С. Горного (Сегодня (Рига). 1926. 26 июня).
  «Я с винтовкой караулю…». Вилейка – город в Белоруссии.


[Закрыть]
I«Я с винтовкой караулю…»
 
Я с винтовкой караулю,
На вершинах снег и мгла,
Сжатый воздух гонит пулю
Из нагретого ствола.
 
 
Вспыхнет, свиснет, и долина
Зааукает в ответ.
Пыльной тучей из-за тына
Вылетел мотоциклет.
 
 
Сразу стало небывалым
Всё что было. Страшный Суд.
Накрывают одеялом,
В небо медленно несут.
 
 
Дама и полковник в зале,
В зале штаба над Невой:
«Умоляю, вы узнали?
Под Вилейкой… Рядовой…»
 
«Счет давно уже потерян…»
 
Счет давно уже потерян.
Всюду кровь и дальний путь.
Уцелевший не уверен —
Надо руку ущипнуть.
 
 
Все тревожно. Шорох сада.
Дома спят неверным сном.
«Отворите!» Стук приклада,
Ветер, люди с фонарем.
 
 
Я не проклинаю эти
Сумасшедшие года —
Все явилось в новом свете
Для меня, и навсегда.
 
 
Мирных лет и не бывало,
Это благодушный бред.
Но бывает слишком мало
Тех – обыкновенных – бед.
 
 
И они, скопившись, лавой
Ринутся из всех щелей,
Озаряя грозной славой
Тех же маленьких людей.
 

1922


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю