Текст книги "И узре ослица Ангела Божия"
Автор книги: Ник Кейв
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 11 (всего у книги 22 страниц)
VII
Она сидит на простом стуле с высокой спинкой, окруженная темно–коричневой пустотой. На ней – обычная белая рубашка, только пояс затянут не так туго, как всегда. Юбочка приподнята так, что из–под нее торчат коленки, рубашка тонкая и просторная. Художник, как мне кажется, слегка изменил пропорции, чтобы создать впечатление, что Бет не позирует для портрета, а просто сидит небрежно и свободно, как сидит человек, который не знает, что на него кто–то смотрит.
Может быть, в свете электрического фонарика фон картины казался темнее, чем он был на самом деле, а изображение – светлее, и поэтому от белой рубашки и золотых локонов исходило призрачное сияние, а взгляд напоминал две протянутые руки ведьмы, налагающей заклятие. Взгляд этих очей почти не поддается описанию: на бледном лице они выглядели словно два изумрудных омута – можно было подолгу зачарованно вглядываться в них, словно в морозные узоры на стекле или в муаровые разводы на крыльях ночного бражника.
Они смотрели из–под тяжелых век как бы на тебя, но на самом деле взор их был обращен внутрь, и путаные мысли замелькали у меня в голове – темные, дурные – они засасывали меня словно трясина – все глубже и глубже, вниз…
Признаюсь честно, не могу точно сказать, как долго я простоял в темноте молитвенного дома. Но, должно быть, времени прошло немало, потому что лицо Бет начало уже тускнеть в потемках, как умирающая луна, и вскоре я совсем не мог различить его: батарейки в моем фонарике сели, и вместе со светом исчезло наваждение.
– Изобразил ли я святость в человеческом обличье или же человечность в обличье святой?
Я обернулся в испуге и направил луч фонарика туда, откуда исходил голос.
Тусклый свет озарил темную фигуру, стоявшую в проеме двери. Я обвел все помещение фонариком, ища другой выход. Его не было.
– Не бойся. Мне лестно, что один из вас вернулся, чтобы полюбоваться моей работой в одиночестве. Я тебе ничего плохого не сделаю. Нет никакого греха в том, что ты пришел сюда. Скажи мне, почему ты пришел посмотреть на «Бет»?
Что ты такого увидел в этой картине?
И тут я почувствовал на губах вкус крови и понял, что она снова пошла у меня носом. Я уже предвкушал ожидавшие меня побои и поношение и потому беспокойно вертелся на месте в поисках дороги к спасению.
– Ты можешь уйти, если хочешь. Я не обижу тебя, – художник вошел в молитвенный дом и встал сбоку от двери.
– Только попробуй обидь… – подумалось мне. – Ты только попробуй!
Громко топоча ногами по дощатому полу и бешено размахивая руками в воздухе, я пронесся через залу. Хорошо бы было при этом еще и кричать, но, полагаю, живописец испугался и так вид у меня был чрезвычайно угрожающий, так что если он и собирался схватить меня, то явно передумал. Я вылетел из двери и скатился по ступенькам и бежал не останавливаясь, пока не добежал до проселка, что вел к нашей лачуге.
Зажав платком свой кровоточащий нос, я стоял, ощущая в груди готовое выпрыгнуть наружу сердце. Я выбился из сил и был слишком испуган, чтобы сообразить, что это – данный мне свыше знак Носовое кровотечение.
Я лежал на спине возле живой изгороди. В небе сиял молодой месяц, напоминая мне тысячи самых разных вещей: кусочек лимонной кожуры – хищный плавник посреди царственной заводи небесного свода – завиток золотого руна – серп Жнеца – опущенный золотой лук в руке лучника – туфельку из литого золота – позолоченный рог в постели у девицы – язык – заточенный тростник – небесный клык – черпак – младенца колыбель – он прямо надо мной, но до него не дотянуться. Никоим образом. Во веки веков. Так что закроем эту тему.
Я перекатился на живот и снова обратил взгляд к основному предмету моего интереса.
Бет расстегивала свои туфельки и напевала песенку: Над клеверным полем, над полем горчицы Летают недобрые черные птицы… Но тут проклятые цикады вновь потревожили ночной покой своим стрекотом, пронзительным как звон будильника, и я не услышал больше ни слова. Поэтому я просто смотрел на девочку, обхватившую руками колени, прикрытые новеньким ситцевым платьицем, белым и просторным. Если бы она не водила постоянно пальчиками ног по пыльному гравию и если бы не стоявшие рядом на ступеньке блестящие туфельки, я бы принял ее за творение той же искусной руки, что изваяла мраморного ангела, – ибо кудряшки на голове девочки были так же неподвижны, как серп в его руке, и так же ярко сверкали в лунном свете.
Каменная Бет.
Исчадие порока.
Исчадие порока.
Вот сидит мой Па, брови нахмурены, стальная рука, лишенная нервов, не дрогнет.
Перед ним громоздится сооружение, построенное из игральных карт, поставленных одна на другую. Медленно, искушая мое терпение, растет постройка – этаж за этажом. Само воплощение покоя – мой Па и его карточный дом.
А ведь всего за тридцать минут до того я смотрел через тайное отверстие в стене, как Па, широко расставив ноги, без устали лупцует мула старой суковатой дорожной палкой. Вжик! Вжик! Вжик! Вот уже влажные рубцы украсили спину и круп несчастной скотины. Па будет лупить мула, пока не устанет так, что рука его просто не сможет занести палку для нового удара… Послушайте, как слабо и жалобно ржет Мул. И–го–го! И–го–го! И–го–го! Он едва держится на ногах, этот Мул.
А вот смотрите, Мул все еще ржет, а Па уже закатывает рукава, чтобы возвести первый этаж карточного дома.
А вот Мул крутится на месте в загоне в бесплодных попытках дотянуться языком до кровавых ран на своем крупе.
Раздражение Па передалось Мулу, а Па – он избавился от своего безумия. Все прошло. Па успокоился. И с легкостью возводит все выше и выше свой карточный дом. Вот так–то!
Было уже за полночь, когда я вошел в молитвенный дом укулитов. За пояс у меня были засунуты ножницы, в руке горел фонарик К часу ночи я уже справился с работой и вышел на улицу, держа под мышкой большое полотно, свернутое в трубку.
На следующий день я повесил картину у себя в гроте – примерно с той же целью, с которой моряки украшают нос корабля скульптурным изображением святой. Я держал в руках детскую миниатюру Кози Мо, сравнивал ее с картиной и изумлялся сходству: те же золотые кудри, то же отрешенное выражение лица, та же зловещая непринужденность в недетской линии бедер и в расслабленности еще не сформировавшегося костяка, странный наклон головы и золотые потоки, растекающиеся по плечам. Я мог бы часами смотреть в колдовские омуты этих глаз – ее глаз – ее глаз – бездонных глаз ведьмы.
VIII
Бет боялась других детей.
Ее младенческие годы пролетели в шумном окружении приемных матерей, сверстников своих она почти не встречала, поэтому, когда Сардус Свифт впервые привел свою дочь в Школу долины Укулоре, страх этот сразу же обнаружился. Бет чувствовала себя попросту чужой в компании одноклассников. Время, обыкновенно сглаживающее все острые углы, в этом случае не помогло: шли недели за неделями, кончилась первая четверть, и тут мистер Карл Куллен, директор ШДУ, вынужден был предложить Сардусу забрать ребенка из школы и обучать его на дому в частном порядке.
Сардус собрал совещание наиболее видных членов общины (и это не было простым жестом вежливости, ибо такое решение он не мог принять в одиночку) и обсудил с ними будущее Бет. Ибо оно, по словам Сар–дуса, «должно… стать предметом заботы не только отцовской, но и общественной». Совещание пришло к выводу, что если оставить девочку в школе, то из этого выйдет один вред, и предложило нанять двоюродного брата Уильмы Элдридж, некоего мистера Генри Мендельсона из Давенпорта, в качестве частного учителя для юной Бет.
Бет не понадобилось много времени, чтобы начать тайно ненавидеть мистера Генри Мендельсона. Она с ужасом ожидала каждый раз наступления восьми часов утра, когда с неизменностью небесного светила на ее горизонте всходила розовая лысина педагога. Девочка съеживалась, заслышав звук нервных шагов – поскрипывание лаковых туфель по линолеуму коридора, которое смолкало у дверей ее комнаты. Она ненавидела следовавшее за этим покашливание и робкий, однократный стук в дверь. Но больше всего Бет бесило то, что учитель называл ее «Бе–е–ет»: именно так, противно, по–бараньи, блея: «Доброе утро, Бее–е–т».
Но, несмотря на все презрение, которое Бет испытывала к мистеру Мендельсону, она была счастлива, что ей не приходится больше отбывать срок в ШДУ и испытывать враждебность детей, которой ей хватило надолго за три холодных месяца, проведенных там в качестве ученицы. Ей больше не приходилось видеть ненавидящие лица детей. Их ревнивые, завистливые глаза. Слышать презрительный шепот у себя за спиной и выслушивать дразнилки.
Бет так сильно боялась других детей, что и перемены, и обеденный перерыв она всегда проводила в персиковом саду на задворках школы, где гуляла, слушая, как шепчутся листья на ветру. Глаза ее смотрели куда–то вдаль, в пустоту, и какие миры видела она, прогуливаясь по усыпанному белыми и розовыми цветами персиковому саду, – об этом нам остается только догадываться.
IX
Как–то в конце весны, на пятый день своего очередного запоя, Ма поутру вышвырнула нас с Па из дома.
Па завернул за угол нашей лачуги, навьючил на Мула несколько дерюжных мешков и нагрузил их орудиями своего ремесла: веревкой, охотничьим ножом, палкой с развилкой на конце для ловли змей, мотками стальной проволоки, большой рогатиной, чтобы управляться с зубастыми тварями, – и так далее, и тому подобное. Затем он пустил Мула рысцой вниз по склону, направляясь к Мэйн–роуд. Едучи вдоль края тростниковой плантации, где располагалась большая часть его ловушек, он проверял их, клал новую приманку и ставил на взвод те, что были спущены, осматривал несработавшие и складывал в мешки всех пойманных тварей.
Я крался за ним следом, старательно прячась за кустами барвинка, покрытыми голубыми и белыми цветами. Но через десять минут мне это надоело, и я решил прогуляться вдоль по Мэйн, пока еще не совсем стемнело.
Не прошло и трех минут, как я услышал странный плачущий звук Похоже, его издавал человек, которому было очень плохо, – он был не похож на те голоса, которые я обычно слышал, потому что я без труда мог определить, откуда исходят эти страдальческие звуки.
А те, другие голоса… ну да ладно, не будем об этом.
Я перепрыгнул через водосточную канаву, юркнул под проволочную изгородь, окружавшую Вершины Славы, и скрылся в высокой траве. Я шел на эти рыдающие звуки, раздвигая траву палкой, которую на всякий случай держал в руке.
Звуки становились все ближе и ближе, все жалобнее – и наконец я увидел, как кто–то бьется в высокой, по пояс, траве где–то на расстоянии броска камня от меня.
Я двинулся вперед, выставив перед собой палку.
«Помогите! Помогите!» – закричал этот кто–то. Раздвинув траву палкой, я увидел перед собой вонючего бродягу в черном костюме.
Бродяга попался в одну из папашиных ям–ловушек, которая представляла собой углубление в два фута, закрытое стальной крышкой с отверстием, окруженным восьмью острыми зубьями, сходившимися в центре наподобие звезды. Бродяга лежал на спине, глядя в небо и вцепившись руками в колено своей окровавленной ноги. Он поскуливал от боли.
Я выкопал крышку из земли, вытащил из нее два штифта, скреплявших две ее половинки, и рассоединил их. Нога освободилась. Я подмигнул бродяге, и тогда он осторожно вытащил ее из ямы. Из башмака на землю капала кровь.
Бродяга оказался давно не бритым иссохшим человечком. Приподнявшись на локте, он протянул вперед свободную руку и показал на меня посиневшим пальцем. «Да покарает тебя Бог, если ты бросишь меня здесь!» – прошипел он. Затем закрыл глаза, оскалил гнилые зубы и впал в беспамятство.
Схватив бродягу под мышки, я медленно поволок его, с трудом одолевая дюйм за дюймом, к заброшенной церкви на Вершинах Славы. На земле за нами оставался тонкий кровавый след.
Бросив бродягу на паперти, я кинулся со всех ног домой.
Из горы стеклянной посуды, валявшейся у южной стены лачуги, я извлек банку изпод маринада и наполнил ее самогоном из перегонного куба. Затем плотно закрыл крышку и отнес банку к висельному дереву, где спугнул двух ворон, возившихся на пне. Толстым концом палки я откопал ножницы, засунул их себе за пояс и не переводя дыхания снова отправился бегом в сторону церкви. Пока я бежал, перед глазами у меня стоял указующий на меня стальной и колючий палец бродяги, а в ушах звучало его злобное проклятие.
Я без труда нашел в траве кровавый след и с сознанием, помраченным от обуревавших меня мыслей, пошел вдоль алого ручейка, пока не наткнулся на ботинок бродяги.
Да–да, я нашел облепленный мухами ботинок на том же самом месте, где он лежал в последний раз, а вот самого бродяги там не было Я поднялся по ступенькам и переступил порог дома Божия. Разум мой предвкушал иконоборческие восторги, охватывавшие меня с такою силой при моих прошлых тайных посещениях церкви много лет тому назад. Я вспоминал крестный путь, который был изображен на пилястрах с таким чувством и тщанием, витражи с портретами святых в окнах, бросавшими на пол церкви и вестибюля сверкающие пятна. Меня, как помню, особенно потрясло одно пятно, огненно–красное, и еще одно, золотистое как нимб, – стоять в них мне было так тепло, и я нежился, я грелся в лучах святости, в лучах мученичества.
Я вошел в вестибюль и тотчас увидел, в каком запустении пребывало сие культовое учреждение. Молитвенники и карманные библии на полке покрылись густой пылью и паутиной. Я взял в руки одну из библий. Переплет покоробился от влаги, а страницы пожелтели, влажная бумага пошла пятнами серой плесени. На открытой странице я прочел: 5. Но они развратились перед Ним, они не дети Его по своим порокам, род строптивый и развращенный.
Волосы встали дыбом у меня на голове, и я закрыл книгу. Страшная это все–таки штука – Библия. Иногда.
Я оставил окровавленный ботинок снаружи, чтобы за мною в храм не последовали мухи, но моя предосторожность оказалась совершенно бессмысленной, ибо каждая мошка в долине, казалось, уже почтила своим присутствием церковь. Воздух вокруг меня гудел от жужжания. Крылатый гнус.
Осквернители. Здесь собралось больше мух, чем во время распятия. Ковер, заляпанный какой–то мерзостью и заваленный мусором, утратил свой багрянец. Все было усыпано крысиным пометом, а кое–где по углам валялось собачье дерьмо.
По обеим сторонам от закрытой двери, которая вела непосредственно в церковь, :на низких каменных постаментах стояли две фарфоровые урны. Теперь одна лежала на боку разбитая, а вторая – та, что устояла на месте, превратилась в объект постоянного интереса мух, которые вились над ее отверстием черной тучей; изнутри же доносилось алчное жужжание невероятной силы. Я решил воздержаться от изучения содержимого этого сосуда.
С Библией в одной руке и банкой, полной «Белого Иисуса», в другой, с ножницами за поясом и бешеным молотом сердца в груди, я отворил церковную дверь.
Ржавые петли испустили протяжный стон; тяжелая дверь, впустив меня, захлопнулась у меня за спиной.
«О Боже! – подумал я, ужаснувшись увиденному, – что они сделали с домом Твоим?» Ответа не последовало; видать, Бог здесь давно уже не жил.
Растащенная, оскверненная вандалами, испоганенная церковь была завалена кучами всякой дряни. Печать запустения лежала на всем. Блеск и позолота – исчезли. Запах человечьих мерзот и гнили висел в воздухе, некогда благоухавшем ладаном. Пол был покрыт кучами мусора, завален грудами пустых консервных банок и бутылок, мутно–зеленых и коричневых. Полуденное солнце, проникавшее даже в этот полумрак, врывалось через разбитые световые люки на крыше и выхватывало из темноты фрагменты печальной картины. Огромные куски мозаики, изображавшей Страсти Христовы, были сколоты; панно обезобразили серые известковые язвы. Те же картины, которые еще можно было различить, были изуродованы добавлениями, исполненными чьей–то рукой, настолько же неискусной, насколько богохульной. Так, например, на панно с изображением святой Вероники та уже не вытирала Господу лоб платком, но кормила его огромной зеленой титькой.
Той же самой зеленой краской на стенах были сделаны неприличные надписи.
Сорванные с гардин шторы были кучами свалены на церковные скамьи рядом с пахнущими мочой грязными одеялами. Некоторые окна кто–то завалил картонными коробками, другие же – заколотил досками. На подоконниках там и сям стояли оплывшие воском винные бутылки с огарками свечей в горлышках. В мусоре, шурша, носились юркие крысы; они прятались под всякой дрянью и внимательно следили оттуда за мной. Трупный запах разносился из купели, где в двухдюймовом слое помоев плавала кверху брюхом раздувшаяся дохлая крыса.
Мясные мухи роились над скамьями, наполняя пустое здание неумолчным гулом.
И только распятие с грозным Христом из эбенового дерева осталось неоскверненным, ибо висело там, где до него не смогла дотянутся ни одна святотатственная рука.
Стоя у двери, я наконец отыскал в полумраке бродягу – вернее, его ногу, кровоточащую и багровую – такую же мерзостную на вид, как и все вокруг. Она перегораживала центральный проход. Сам же бродяга, очевидно, лежал на скамье.
Я медленно подошел, выбирая путь среди отбросов.
Бродяга растянулся на скамье; он свесил с нее тонкую руку и вторую, обутую, ногу. Правую штанину он обрезал у колена и подложил под изувеченную лодыжку порванную подушку, из которой на пол сыпались перья. Другую подушку он подоткнул себе под голову. Он смотрел в потолок пустыми, стеклянными глазами и не подавал никаких признаков жизни. Мухи погружали хоботки в пенистые струйки, истекавшие из уголков его рта. На правой щеке остался кровавый отпечаток пальцев, смахивавший на боевую раскраску краснокожих, к которому прилипло перо, выпавшее из лопнувшей подушки. Мертвым он не был, поскольку дышал, но дышал с трудом; каждый вздох со свистом вырывался из его груди. Я стоял над бродягой, рассматривая его бородатое, испачканное в крови лицо.
И тут я ощутил непроизвольное содрогание всей моей плоти, примерно такое же, которое я испытал в вестибюле, когда прочел в Библии стих о лукавых сынах.
Нечто необъяснимо знакомое уловил я в бледном лице бродяги, той же природы, что и строчки из Библии. Где–то в потайном уголке моего мозга колыхнулась знакомая струна, на звук которой мои кожные покровы отозвались проявлениями панического страха, в то время как сознание недоумевало, в чем же его причина.
Некто или нечто, внутри или снаружи, пыталось предостеречь меня, но рассудок мой не понимал, о чем идет речь. Возможно, Бог говорит с нами многими способами, а не только словами. Меня все колотило и колотило, так что я был вынужден отвести глаза от лица бродяги и заняться раной.
Крайне неприятной раной: мясо было рассечено до кости с обеих сторон голени.
Кровь струилась по ноге и падала на пол с пятки бродяги тяжелыми каплями.
Опасная рана, сильно кровоточащая, но я умею обращаться с ранами.
С тех пор как у меня стала течь кровь из носа, я всегда ношу с собой по меньшей мере два носовых платка. Я достал один из заднего кармана штанов, а на его место положил Библию. Затем отвинтил крышку с банки; при этом меня чуть не стошнило от одного только запаха самогона. Задержав дыхание, я намочил платок в жидкости. Затем, склонившись над пострадавшей ногой, погрузил пару пальцев в отверстую рану. Бродяга сначала подскочил, затем упал обратно на скамейку; из горла у него вырвался болезненный стон. Он стонал не умолкая, даже без перерыва на то, чтобы перевести дух, все время, пока я протирал поверхность раны стерилизованным платком. После этой процедуры рана стала выглядеть гораздо лучше. Затем я нарезал ножницами бинты из второго носового платка и сделал перевязку. Остатки пойла, примерно три четверти банки, я поставил на скамью у бродяги между ногами. Я еще не успел закончить перевязку, как бродяга приподнялся на локте, трясясь от слабости, дотянулся грязными пальцами до банки, схватил ее и принялся осушать торопливыми глотками. Он словно ожил, глаза уже не были похожи на глаза мертвой рыбы. Мутные белки нервно вращались в орбитах, но взгляд их при этом все время оставался прикованным ко мне.
Даже тогда, когда он хлебал отраву из банки. Он пил, как пьет из бутылочки младенец – причмокивая, захлебываясь и корча рожи, – но при этом так и не сводил с меня глаз. Я стоял рядом, сжимая в руках ножницы, и когда наши взгляды встретились, они не могли разойтись минуту или две – да нет, гораздо дольше, чем две минуты, – я полагаю, намного, намного дольше. Так я и стоял с холодными большими ножницами в руке и смотрел, как этот вонючий подонок раболепствует передо мной, словно побитая марионетка. Впервые за двадцать лет своей жизни я понял, что это такое – совсем не бояться. Что он меня боится, в этом не было сомнений, потому что стоило мне пошевелиться, как бродяга начинал хныкать, – но меня уже было не унять. Мне хотелось орать во все горло, орать во все горло и хохотать до упаду. Наверное, именно это я и пытался делать, когда стоял и смотрел на него, широко разинув рот, оскалив зубы и сотрясаясь всем телом. В голове у меня звучал неслышимый миру смех. По моему перекошенному лицу струились ручьи беспричинных слез. Не знаю почему, но мне запомнилось, как я подумал тогда, что эбеновый Христос на белом кресте плачет, наверное, вместе со мной. И тут новые потоки слез устремились по моим щекам. Я оплакивал Его, себя, бродягу. Оплакивал всех загнанных и изувеченных людьми изгоев мира сего.
Но вскоре вкус соленой воды приелся мне.
И тут, словно гротескная заводная кукла, приведенная в движение рукой безумца, другой бродяга, здоровенный и злобный на вид, вскочил со скамьи напротив нас.
Рыча словно дикий зверь, он выхватил банку с пойлом из рук раненого.
Прислонившись к спинке скамьи и далеко откинув голову назад, грабитель принялся жадно пить. Прикованный раной к скамье, мой бродяга тут же прекратил пускать сопли и начал вести себя как взбесившаяся шавка на короткой цепи – он рычал, пускал пену, бился в судорогах, оскалив клыки, и шипел так, словно у него во рту вместо языка было раздвоенное змеиное жало. Мне снова стало страшно.
– Каик! Христоубийца! Отдай мне бутылку! Ты, вонючка сопливая! Это моя бутылка! Ты меня слышишь! Моя! Каик! Ка–а–айк!!
Каик сидел и хохотал так, что от смеха содрогалась вся скамья. У него были толстые влажные красные губы и беззубый рот. Большой нос картошкой пульсировал словно сердце, перекачивая лиловую кровь по сетке набухших вен, покрывавших все его лицо.
Затем Каик встал и пошел по центральному проходу, спрятав банку с пойлом под серое фланелевое пальто. Каменные стены отражали раскаты его хохота, эхо наслаивалось на эхо, пока раскаты не слились в сплошную стену звука, такую прочную, что не прогнулась бы, хоть на нее дерьмо наваливай. Увидев, что вернуть самогон не удастся, раненый бродяга замолк и снова растянулся на скамье. Лицо его покрылось испариной.
Каик прошел через всю церковь и уселся на том, что некогда было алтарем.
Хрипя и булькая, он осушил банку до дна, а затем метнул ее вдоль прохода. Он смотрел, как она катится, подпрыгивая и вертясь, а потом запел нутряным голосом: …И слезы, и слезы Закрутят колеса Для Джонни, Погибшего в битве…
Затем он медленно запрокинулся на спину и так и остался лежать посреди кучи мусора с раскинутыми в стороны руками.
Раненый бродяга приоткрыл один глаз и театральным шепотом сказал: – Мальчик мой, ты меня слышишь? Верно, я скоро отдам Богу душу. Слышу веяние ангельских крыл, сынок. Бог уже ждет меня. Выслушай последнюю просьбу умирающего, друг мой. Будь добрым христианином и наполни светом мой смертный час. Налей мне прощальную пинту и тогда проречешься воплощением Милосердия. Принеси мне баночку, и я умру с улыбкой на устах. Ясно ли я выражаюсь, друг мой? Я возненавидел этого бродягу. Он был отвратителен. Он был гадкий, грязный и вонючий – но что–то неуловимо знакомое проскальзывало в его чертах. Он напоминал мне… напоминал мне… я не стал перечить ему, я подыграл ему, я сделал вид, что попался на его уловку, и принес ему еще одну банку самогона в ночлежку, некогда бывшую храмом.
На следующий день я опять принес им выпивки, и на третий день – тоже. Снова и снова я сидел и тупо наблюдал, как раненый бродяга сражался со своим огромным приятелем из–за самогона с такой яростью, словно это был вопрос жизни и смерти. В конце концов и тому и другому удавалось вдосталь приложиться к сосуду с краденым пойлом, после чего они пьяно бродили по церкви и хохотали как бешеные. Их, в первую очередь, смешил я.
Иногда они вступали в яростные и бурные теологические дебаты, которые неизменно заканчивались тем, что Каик принимался швырять пустыми бутылками и жестянками в распятого Христа. Как выяснилось, именно Каик расписал церковь богохульственными рисунками. Ему еще предстояло за это дорого заплатить. Им обоим предстояло.
Никто из них и не подозревал, что пагубные шестеренки уже вращаются, что все колеса адской машины уже пришли в движение. Откуда им было знать, что их маленький немой «водонос» (так они меня прозвали) медленно, но верно готовится совершить предательство, что он и есть та самая тень, что внезапно возникает за портьерой.
Я подыгрывал им и ждал, когда меня посетит вдохновение. И дождался.
Вот что я имею в виду: я лежал в одиночестве в моем темном пристанище – на болотах, в гроте, – и мне в голову приходили разные мысли. И часто эти мысли были не совсем мои, понимаете? Я обдумывал месть, или, скорее, мысли о мести сами приходили ко мне, когда я лежал в треугольнике, образуемом источниками моего вдохновения – да, да, источниками вдохновения: блудницей, святым ребенком и моим ангелом–хранителем. Она неразрывно связана воедино, эта небесная троица: розовый шелк ночной рубашки блудницы, расстеленной подо мной, светлый образ святого ребенка, пьющего меня своими колдовскими глазами, надо мной, и – со всех сторон, мой ангел, мое божественное видение, переполняющее меня и вдохновляющее меня. Вместе они направляли мою руку во тьме. Держали надо мной незримый щит, хранивший меня от ищущих погубить душу мою, кто бы они ни были: злобные скоты с плантации, лицемеры, населявшие город, или спившиеся бродяги, жившие в заброшенной церкви.
Каждая мысль, посещавшая меня во время этих бессчетных часов, заполненных вдохновением, принадлежала, в конечном счете, самому Богу. Самому Благу.
И вот что Он мне повелел в отношении этих бродяг… нет, нет, я ничего не скажу.
Просто знаете, после всего этого в душе моей поселилась лютая ненависть к этим вонючим отбросам – лютая ненависть – я лелеял ее во тьме моего убежища.
Она росла и как бы кристаллизовалась, фокусировалась во мне. И эта моя злоба, эта моя ненависть – они были богодухновенны, Господь поселил их в моей душе своею собственной рукой.