Текст книги "Линии разлома"
Автор книги: Нэнси Хьюстон
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 9 (всего у книги 16 страниц)
– Знаешь, Эрон, я ведь трачу не твои деньги. Не припомню, когда ты в последний раз приносил домой чек.
Так она ему напомнила, что он все еще не достиг настоящего успеха как драматург, это был удар ниже пояса, но па, проглотив обиду, спросил, какой марки машину она хочет взять, и дальше беседа потекла в этом направлении.
На самом деле машина всем нам пришлась кстати: теперь мы могли съездить на уик-энд в Кармель, чудесный природный заповедник на вершине горы, бродить там среди цветущих кустарников и деревьев с кронами, полными птиц, притворяясь, будто мы нормальная счастливая семья. Одна беда: ма приходилось туго, она ведь не шофер экстра-класса, она жаловалась, что израильтяне за рулем ведут себя, как взбесившиеся психи, и чуть не лопалась от ярости, когда надо было определить, успеет она обогнать очередного нахала, не признавшего ее права на первенство, или остается только негодовать. Бывало, она резко брала влево, и прямо перед нами оказывался громадный грузовик, готовый врезаться в нас на полной скорости, па хватался за ручку, а ма, раздумав обгонять, круто брала вправо, чтобы вернуться туда, где нам положено быть, да притом еще злилась на па, что посмел усомниться в ее водительских талантах, хотя сам даже права так и не смог получить. Все это накаляло обстановку в машине до предела, но заповедник был так хорош, что дело того стоило.
В школе я очертя голову ударился в баскетбол и прочие спортивные упражнения, лишь бы не думать о том, что больше не увижу Нузху. Каждое утро я ласкаю свой «аталеф», пытаясь войти в контакт с ее «захри» – фиолетовым пятнышком на ладони. Может, когда-нибудь мы еще встретимся как друзья наперекор всем конфликтам, раздирающим этот мир. Ведь я люблю ее, люблю по-настоящему.
Миновал сентябрь, с грехом пополам был пережит октябрь, пришел Хэллоуин. Я вспомнил деревья в Центральном парке, они сейчас, должно быть, такие яркие, будто пламенем охвачены… Я сам не знал, стану ли теперь дружить со своими старыми приятелями вроде Барри, когда мы вернемся в Нью-Йорк.
По дороге из школы я проворачивал все это у себя в голове. А когда вошел в дом, сразу увидел, что дверь отцовского кабинета широко распахнута. В такой час это было странно, учитывая новый режим па. Я направился в гостиную, думая найти его там, но вдруг услышал за спиной такой оглушительный треск, что подскочил до потолка. Это клоуном па с широченной идиотской улыбкой на лице хлопнул воздушный шар. Он накупил уйму конфет и шаров для Хэллоуина, а сверх того все для шутовского макияжа, это было до невозможности мило с его стороны, настоящий сюрприз. Он принялся намазывать мне зеленой краской нос, и тут зазвонил телефон – этого только не хватало, чего доброго, нам все испортят, а мы только собрались развлечься.
Па пошел на кухню, к телефону, произнес: «Алло?» – и больше я ничего не услышал.
Разговор был недолгим, потом па сразу набрал другой номер. Я вошел на кухню и на всякий случай плаксиво осведомился:
– Что это ты делаешь?
Когда он ответил, что вызывает такси, я громко заныл:
– А наша игра?
Тут он поднял глаза, и все мои жалобы разом застряли в горле: я ощутил невозможный, невероятный ужас.
Па напрочь забыл обо всем, кроме новости, которую ему сообщили по телефону. Он подхватил меня на руки и кинулся к двери, чтобы ждать такси на улице. Слова, которые он произнес нелепо-розовым накрашенным ртом, хлестали, как розги:
– Ма попала в аварию. Ее машина врезалась в парапет на бульваре Стелла-Марис. Она в больнице. Рэндл, похоже, все очень серьезно.
С каждой фразой голос его звучал все глуше.
Увидев моего отца, таксист изумленно поднял брови, и только тогда па вспомнил, что все еще размалеван под клоуна. Мы уселись, он достал из кармана платок и принялся обтирать лицо. Краски размазались и смешались, но в конце концов па почти все стер, только вокруг ушей осталось немножко фиолетового. Я не стал ничего ему говорить: чувствовал, насколько то, о чем он сейчас думает, важнее всего остального.
В принципе детей в реанимацию не пускают, но па как настоящий артист разыграл напористого американца, который свои права знает и готов барабанить кулаком по стойке до тех пор, пока все их не признают. В конце концов мне разрешили войти вместе с ним. Остановившись перед дверью палаты, где лежала ма, он сжал мою ладонь. Очень крепко.
Я увидел ма и так перепугался, что почувствовал себя совсем маленьким. Ее подключили к каким-то аппаратам, я такие только по телевизору видел. От страха я едва дышал, сраженный догадкой: моя мать может умереть. Она спала, а я глядел на ее лицо и про себя твердил: «Прости ма прости ма прости, останься живой, умоляю тебя!» Па отошел с доктором в сторонку, они о чем-то тихо говорили, а меня терзала мысль, что у па вокруг ушей все еще лиловеет клоунский грим, вдруг доктор это заметит? Я вспомнил фотографию из арабских газет времен Сабры и Шатилы, на ней была голова младенца и одна рука, она лежала на теле мальчика примерно моих лет, наверное, его брата. Их мать лежала чуть дальше, в груде мусора, оставшейся от их дома, виден был только ее огромный зад в цветастом платье. Казалось, она и после смерти заслоняет своих мертвых детей.
У па после разговора с врачом вид стал совсем очумелый, и я понял: теперь вся жизнь разломилась на до и после 31 октября 1982 года. Он подошел к ма, взял ее руку, но очень осторожно, чтобы не пошевелить, ведь рука была вся в торчащих трубках. Он наклонился и поцеловал ее пальцы, пробормотав «Секси Сэди», он твердил это снова и снова, я давным-давно не слышал от него этих слов. Вдруг веки ма дрогнули, глаза открылись, и она зашептала: «Эрон… Рэндл… Эрон… Рэндл… О Боже…», стало быть, хоть мозг не задет. Стараясь внушить ей желание выжить, я изобразил широченную ласковую улыбку, а сам думал об одном: каким разумным и послушным стану отныне, только бы она не умирала.
Когда мы вернулись домой, па занялся готовкой. Он решил сварить куриный суп с йогуртом, я его обожаю. Я помогал – чистил морковь и лук, а он порубил куриный желудок и печенку на мелкие кусочки, потом показал мне, как густеет бульон, когда в него вбиваешь яичный желток: нельзя бухнуть его в кастрюлю, нужно добавлять бульон по капле, взбивая яйцо венчиком, чтобы не было комков. Еще он попросил меня накрыть на стол, и я тщательно все исполнил – ^каждый жест казался важным, я ощущал торжественность момента. Мы подняли бокалы за здоровье ма и молча выпили бульон: идея такого супа состоит в том, чтобы начать с бульона, мясо и овощи едят потом.
– В аварии у ма пострадал позвоночник, – произнес па в тот самый момент, когда я собрался обглодать куриное горло. Я люблю горло больше всех других куриных частей, но оно вдруг напомнило мне позвонки, и я уронил любимое лакомство обратно в тарелку.
– Это была не ее вина, – продолжал па. – Она ехала по склону холма вверх, к монастырю кармелиток, и какой-то идиот выскочил навстречу, лоб в лоб, ей пришлось резко свернуть и вмазаться в заграждение. Это чудо, Рэн, что она осталась жива. Чудо, чтоб его… Один из тех моментов, когда хочется поверить в Бога, просто затем, чтобы было кого возблагодарить.
– Но она поправится?
– Гм… – пробурчал па и принялся старательно перчить морковь. Он явно тянул время. – Да, она выздоровеет. Но не полностью.
Я снова вспомнил зад мертвой арабской матери в ярких цветах, и головку малыша, подкатившуюся под бок старшего брата. Есть совсем расхотелось.
– Ей потребуется инвалидное кресло, иначе она передвигаться не сможет.
– Хочешь сказать, она будет калекой?
Па отложил ложку протянул правую руку и легонько похлопал меня по левому плечу:
– Да, Рэн. Ходить она больше не сможет. К несчастью, пострадали позвонки, которые управляют ногами. Это страшный удар. У меня голова идет кругом. Но мы будем сильными, договорились? В конце концов, твоя мать всегда предпочитала разговоры ходьбе. Она сможет до посинения переливать из пустого в порожнее… проводить исследования… и путешествовать… В наше время делают прекрасные…
Он не закончил фразу: слезы солеными ручейками медленно текли по его щекам, закапали в тарелку, но он хоть в голос не разрыдался, как тогда, в день Сабры и Шатилы…
Почему я без конца думаю о Сабре и Шатиле?
И вдруг я понял. Шок был так силен, что я едва не упал со стула.
Нузха. Дурной глаз Нузхи, там, на лестнице. Нузха ударила меня взглядом – «дараба бил’айн», пожелала, чтобы со мной стряслась ужасная беда. Я уверен: это она наслала несчастье на мою мать. Ее семью уничтожили в Шатиле, она решила отомстить евреям, а я – ее лучший друг-еврей. Я был так потрясен ее злобой, что позабыл заклятие от дурного глаза. Оно всплыло в памяти: «Ма са’ха Аллах ва кан», – но слишком поздно. Все, что свершилось, – воля Божья.
III. СЭДИ, 1962
– Ты убрала постель, Сэди?
– Да.
Сэди убрала постель (значит, ее можно кормить завтраком).
Бабушка касается губами моих волос. Она еще в пеньюаре, но лицо уже накрасила и не хочет «испортить» помаду настоящим поцелуем, а может, просто не знает, что это такое. Бабушка тщательно расчесала и уложила свои темно-каштановые волосы. Вообще-то они не темно-каштановые, даже не каштановые, а совсем седые, и она их красит, потому что не хочет, чтобы люди знали, что она старая. Интересно, когда она настоящая: в очках или без них, с крашеными волосами или с седыми, нагишом в ванне или разодетая в пух и прах? А еще мне интересно, что значит слово «настоящая» – в данном случае.
Она вынимает из кастрюльки идеальное яйцо в мешочек, кладет его мне на тарелку рядом с идеальным тостом и наливает стакан идеального молока.
– Сэди, сколько раз я просила не приходить на кухню босиком?! За окном минус двадцать.
– Зато в доме плюс двадцать!
– Не умничайте, маленькая мисс! Я хочу, чтобы в Новом году ты надевала тапочки без моих напоминаний, договорились? Давай-ка пошевеливайся, я позабочусь, чтобы яйцо не остыло!
В этот раз она ни за что не хочет попасть впросак – с мамой они были слишком терпимы и все испортили, так что меня муштруют по поводу и без. Я ненавижу свои подбитые мехом тапочки – мамин подарок на Рождество, она в очередной раз отсутствовала: у нее был концерт. ( Онане хотела жить с родителями, так почему ядолжна?) Я стою перед гардеробом, смотрюсь в зеркало и выпускаю на волю себя настоящую гримасничаю, скашиваю глаза к носу, ощериваюсь, как бешеный зверь (бабушка не велит косить глазами, чтобы в один разнесчастный день не остаться такой на всю оставшуюся жизнь), – но, спускаясь по лестнице, снова надеваю маску благоразумной девчушки, потому что, если буду милой, послушной и воспитанной, мама заберет меня и скажет: «Это была всего лишь игра, дорогая, я хотела испытать твой характер, ты блестяще сдала экзамен, и теперь мы наконец-то будем жить вместе!»
Яйцо на тарелке все еще горячее, тонкая белая пленочка прикрывает желток, белок сварился, я протыкаю вилкой желток, он растекается по тарелке жидким золотом, и его можно подбирать намасленной тартинкой – внимание, ни капли на стол, бабушка наблюдает, и Враг тоже! – серебряная вилка, как всегда оттягивает руку, хотела бы я знать – если отрезать руку и взвесить, она будет тяжелее серебряной вилки? Муравьи перетаскивают груз впятеро тяжелее собственного веса. Бабушка взвешивается каждое утро ( послетого, как пописает, и дозавтрака – она говорит, что в это время суток человек весит меньше всего, все-таки ночью мало кто ест!) и много чего рассказывает мне о здоровом питании и режиме, чтобы однажды я стала такой же безупречно здоровой, как она, и не уподобилась маме, живущей в Йорквилле, в кишащей тараканами и дружками берлоге, которую она убирает, только когда беспорядок принимает угрожающие размеры.
– А теперь поднимайся к себе и собирайся в школу, быстренько, кому сказано!
«Спасибо за напоминание, бабуля, сама бы я ни за что не догадалась, куда уж мне, убогой!» – бурчу я себе под нос. Про себя я вообще много чего говорю, даже грубые словечки типа «черт!» и «дерьмо», мамины приятели часто так при мне выражаются (и это здорово!), и власть критикуют, и курят, и называют маму Крисси, а не Кристина, и им по фигу, что мужа у нее нет, а шестилетняя дочка по имени Сэди имеется.
– Можно мне еще кусок хлеба? – произношу я сладким голоском, в котором звучат мольба и надежда.
– Так и быть, – отвечает бабушка, направляясь к блестящему серебристому тостеру – она каждое утро чистит и натирает его после завтрака, – только говорить нужно не «кусок», а «ломтик хлеба».
В этот момент из своего кабинета – он находится в цокольном этаже – появляется дедушка. В кабинет можно попасть с улицы Маркхем, на двери висит табличка «Д-р Крисвоти. Психиатрические консультации», пациенты могут входить и выходить, минуя дом, они ведь не хотят, чтобы их видели, потому что им стыдно, что они сумасшедшие. Никогда бы не поверила, что в Торонто так много психов, но они идут нескончаемым потоком, с утра до вечера, заходят в дедушкин кабинет и выходят оттуда (раньше я подстерегала их у окна – мне хотелось посмотреть, какие они, эти сумасшедшие, но потом перестала, потому что они оказались такими же, как все люди), и не только в дедушкин, но и в другие кабинеты, психиатров на свете много – сотни, даже тысячи, уж и не знаю, как так получается, что психиатров хватает на всех психов, но ведь получается, ну, может, у несколькихпсихиатров совсем нет пациентов и они бьют баклуши в ожидании звонка, или несколькосумасшедших безуспешно обзванивают всех психиатров по списку в телефонном справочнике, слыша в ответ: «Сожалею, принять вас не могу, у меня все забито!», но, судя по всему, между двумя популяциями сохраняется идеальное равновесие. Но вот вопрос: если будет война или случится катастрофа и многие люди одновременно сойдут с ума, в университете что – начнут по-быстрому обучать студентов на психиатров?
Нехорошо говорить «сумасшедшие», нужно употреблять слово «пациенты». Ломтик, а не кусок.
Дедушка входит в кухню, произносит привычную фразу – «И как у нас дела сегодня утром?» – садится за стол, изображая крайнюю степень усталости, и бабушка молча наливает ему кофе из кофеварки, таков ритуал в половине девятого утра, и началось это задолго до моего рождения, правда, иногда вместо «И как у нас дела сегодня утром?» дед говорит: «Боже, и зачем только я выбрал такую ужасную профессию, просто волосы дыбом на голове встают!», но это шутка: он лысый, как коленка, если не считать похожей на бахрому полоски волос на затылке. Первый дедушкин псих приходит в полседьмого утра, так что к половине девятого он успевает принять двоих, после перерыва на кофе работает с девяти до двенадцати, а потом с двух до пяти, всего выходит восемь психов в день и сорок восемь в неделю, потому что в субботу дедушка тоже принимает, но точно подсчитать невозможно, ведь некоторые приходят по два, а то и по три раза. Я не знаю, в чем заключается лечение, может, на каждом сеансе дед раздает своим пациентам маленькие дозы счастья, отмеренные так, чтобы горемыки дотянули до следующего раза? Они что, постепенно накапливают достаточно счастья, чтобы обходиться без лечения? Есть одна странность: дедушка сам не слишком радуется жизни, он немногословен, рот открывает в основном для того, чтобы неудачно пошутить. Мы живем вместе всю мою жизнь, но я совсем его не знаю. Вот и сейчас, вместо того чтобы поговорить со мной, он пьет кофе и читает газету, которую бабушка забрала с крыльца.
– Сэди, ты опоздаешь.
Я медленно плетусь вверх по лестнице – ненавижу одеваться, но в ночной рубашке в школу не пойдешь. Одеваясь, всегда чувствую, какая я плохая, особенно зимой, когда столько всего на себя напяливаешь. Плохость запрятана глубоко внутри меня, но есть и один внешний признак – ужасная коричневая родинка размером с монетку в пять су на левой ягодице. О родинке почти никто не знает, но я о ней никогда не забываю, это изъян, левосторонний дефект, и мне нельзя спать на левом боку, держать стакан молока в левой руке и наступать левой ногой на трещину в тротуаре, а если случайно ошибусь, должна шепотом пять раз подряд попросить прощения, иначе… У мамы родинка на левой ладони, и она ее не стыдится, ведь место нестыдное, но для меня родинка на попе – доказательствомоего позора, как будто я плохо подтерлась после туалета и на коже остался кусочек какашки. Это знак Врага, он был при моем рождении, и обмакнул в вонючую дрянь палец, и пометил меня, а потом произнес зловещим голосом: «Эта принадлежит мне, и я никогда не выпущу ее из своих лап, она всегда будет грязной и не такой, как все». Может, мой отец потому и ушел: посмотрел на меня и подумал: «Брр, гадость какая, это —не моя дочь», – повернулся и навсегда исчез из жизни моей матери. Я совсем не помню отца, знаю только, что его имя было Мортимер, звали его Морт, у него была черная борода и гитара, а бабушке с дедушкой он никогда не нравился. Маме исполнилось семнадцать, когда она стала встречаться с Мортом и его бандой двадцатилетних битников. Они музицировали, пили вино и курили травку, из-за Морта мама бросила лицей, на одной из вечеринок они вместе укололись, и мама забеременела – не специально. Бабушка как-то сказала, что они оченьрасстроились, потому что Морт был безответственным и не мог содержать семью, да что там семью – ему и на себя денег едва хватало. «Хочешь сказать, что меня не должно быть на свете? – спросила я. – Они что, не хотели ребенка?» – но все мои вопросы натолкнулись на стену молчания.
Какое-то время мама встречалась с безбородым учителем Джеком, ему я буду благодарна по гроб жизни: мне было всего пять, но он научил меня читать еще до школы. Потом они с мамой поссорились, потому что Джек хотел, чтобы она перестала петь для других, но мама в конце концов приняла волевое решение (так она объяснила мне позже) и сказала ему: «Джек, есть вещи, без которых я могу обойтись. Пение в их число не входит. А вот ты – входишь». И все было кончено.
Пояс с резинками нужно надевать под трусы: если надеть поверх, пописать будет сложновато, так что с пояса приходится начинать: маленькие крючочки застегивать ой как непросто, вот и перетягиваешь пояс наперед, а потом переворачиваешь, надеваешь шерстяные чулки и пристегиваешь их к резинкам. Мне не везет – правый чулок надет наизнанку, приходится начинать заново, я стою на левой ноге, теряю равновесие и плюхаюсь на кровать, правая нога застревает на середине, потому что чулок перекрутился, я взмокла и нервничаю, часы на камине тикают, Враг дышит мне в затылок и топает ногой, приговаривая: «Ты опаздываешь, поторопись, ты опаздываешь». Мне никогда не удается сделать все, как надо, потому что, если бы я смогла, если бы не притворялась, а и впрямь была благоразумной маленькой девочкой, то жила бы, как все дети, с мамой и папой.
Я надеваю трусики, и они прикрывают родинку, но я-то знаю, что она никуда не делась.
Следующий номер программы – белая блузка: все пуговицы должны попасть в соответствующие им петли, я очень стараюсь, но все равно часто ошибаюсь, дохожу до последней и вижу, что пола свисает, приходится перезастегиваться. Покончив с блузкой, я принимаюсь за килт. Я не умею застегивать пуговицы не глядя и передвигаю юбку, блузка немедленно перекручивается, и я прихожу в отчаяние. Бабушка то и дело обещает купить мне юбку большего размера, но все время откладывает, она слишком занята работой в саду, партиями в бридж и обедами в обществе других дам, а килты шьют специально для моей школы и продают в единственном магазине города, который находится далеко от нашего дома.
Справившись с килтом, я надеваю блейзер – это легко (всего две пуговицы!), только приходится следить за манжетами блузки, а я иногда забываю, мне еще нужно причесаться и почистить зубы, а на часах уже без четверти девять, через пять минут нам выходить, а мне еще нужно привести в порядок обувь, но времени нет (этой ночью я видела сон: все мои башмаки грязные, нет ни одной чистой пары, мне ужасно стыдно и надеть нечего), я иду за туфлями, и в левую пятку впивается заноза: нечего было скользитьпо паркету, нужно было подниматьноги и аккуратно их ставить.
Правда об этом мире заключается в том, что боль подстерегает меня повсюду, если есть хоть малейший шанс причинить себе боль, я, как утверждает бабушка, непременно его использую (я бы сказала – шансы сами на меня сваливаются). Бабушка терпеть не может, когда мне плохо, если я плачу, она говорит, что я «интересничаю», хочу привлечь к себе внимание. Прошлым летом она послала меня купить литр молока в магазинчике на углу, сказав, как обычно: «Поторопись!» Я понеслась, как сумасшедшая, прямо перед входом споткнулась, и – бац! – ударилась грудью о тротуар, да так сильно, что дыхание перехватило. Мимо проходили две женщины, они склонились надо мной со словами: «О Господи, бедняжка, ты ушиблась?» Я с трудом поднялась, стараясь удержаться от слез («Всегда проявляй стойкость при чужих людях!» – наверняка сказала бы бабушка), отряхнула одежду, беспечно рассмеялась, чтобы успокоить участливых дам, и сказала: «Все в порядке». Я так сильно ободрала колено и локоть, что из ссадин сочилась кровь, но я, глотая слезы, все-таки зашла в магазин, сумела попросить литр молока, заплатила и медленно, ковыляя и прихрамывая, с глазами на мокром месте, вернулась домой. Когда я наконец кое-как взобралась по ступенькам и вошла, слезы ручьями полились из глаз, я плакала, рыдала и выла от боли. Бабушка вышла в коридор посмотреть, что случилось, и я, продолжая реветь, показала ей свои царапины: «Я сдерживалась, сколько могла, бабушка, не заплакала ни в магазине, ни на обратном пути». Она забрала у меня молоко и пошла на кухню, бросив напоследок: «Раз ты сумела не распускаться в магазине, сумеешь и дома!» Она занялась приготовлением торта для «дамского» обеда и даже не попыталась меня утешить. Если бы мама знала, как мне больно, она бы точно меня утешила, но к моменту нашего следующего свидания все зажило, так что я даже не смогла показать ей свои «раны».
Повсюду, куда бы я ни шла, меня подстерегают опасности: осколок стекла, разъяренная оса, горячий тостер… Когда я прохожу мимо, они нападают, реакция следует незамедлительно: кожа синеет, тело распухает и начинает нарывать, из порезов и трещин хлещет кровь, в левую пятку впивается заноза, вызывая адскую боль, а у меня нет времени снять чулок и вытащить ее.
Я спускаюсь по лестнице, прыгая на одной ножке, и ненавижу жизнь. Бабушка уже вывела машину из гаража. Она прогревает мотор и, когда я «выхрамываю» на крыльцо, пытаясь застегнуть пальто и одновременно завязать шарф, делает мне знак поторопиться, и вид у нее жутко раздраженный. Когда мы останавливаемся на светофорах, бабушка нетерпеливо постукивает пальцами в кожаных перчатках по рулю, но мы все-таки приезжаем в школу вовремя – как обычно.
В девять исполняется гимн Канады, в четыре – «Боже, храни королеву», и все время между двумя гимнами я страдаю – то от жгучего стыда, то от смертельной скуки.
На утренней перемене я понимаю, что не могу больше терпеть боль от занозы, и иду в туалет, но дверь кабинки не доходит до пола, и другие девочки видят, что я сняла одну туфельку и один чулок, и начинают хихикать: «Что там происходит? Она русская шпионка? У нее телефон в ботинке?»
Одноклассницы никогда не зовут меня прыгать через скакалку, потому что я почти всегда сбиваюсь и моя команда вылетает. На уроках рисования они всегда спрашивают: «Что это должно быть?» – как будто я создала абстрактное полотно. Играя в «музыкальные стулья», я всегда вылётаю первой – музыка поглощает меня полностью, и я забываю перебежать на освободившийся стул. Во время репетиций воздушной тревоги, когда мы прячемся под партами, мне удается просидеть на корточках не больше двух минут, а ведь если на нас сбросят настоящие атомные бомбы, придется так сидеть много часов, а то и дней. Остальные девочки уверены в себе, они проворные и умелые: когда мы делаем снежинки из бумаги, я потею и переживаю из-за того, что у меня затупились ножницы, а они сидят и спокойненько вырезают. Перед физкультурой они ловко и быстро переодеваются в форму, пока я, пыхтя и краснея, борюсь со своими вещами; их одежда опрятна и дружелюбна, моя противится изо всех сил: то пуговица отскочит, то пятно появится, то подшивка отпорется самым подлым образом.
По пятницам я занимаюсь музыкой, но из-за утренней занозы забыла дома ноты. В четыре бабушка везет меня домой, кипя от негодования, она торопится, колеса визжат на льду. «Мы опоздаем, – говорит она. – Ох, Сэди, ну почему ты такая рассеянная?!»
«Покажи, что ты выучила за неделю», – командует мисс Келли, возвышаясь надо мной, как монумент. Она кладет руки мне на плечи и тянет назад, заставляя выпрямить спину, поднимает большим пальцем подбородок, исправляет постановку рук на клавиатуре и в очередной раз напоминает, что пальцы должны держать воображаемый мандарин. Я успеваю сыграть всего три такта, и она велит мне остановиться и упражняться «на месте»: «Прижми средний палец и играй аккорды, сначала указательным и безымянным, потом большим и мизинцем. Поставь указательный на соль,а большой раскачивай между двумя до– но не поднимай запястье, Сэди!» Она хлопает меня линейкой по руке, бьет по выступающей косточке, причиняя ощутимую боль. Я вскрикиваю: «Ой!», у меня выступают слезы. «Сколько тебе лет, Сэди?» – спрашивает мисс Келли, и я отвечаю: «Шесть». – «Так перестань вести себя, как ребенок. Давай, повтори все сначала». Почти весь час мы делаем ее идиотские упражнения, а на пьесы остается минут пять, не больше. Я начинаю с «Эдельвейса», но так нервничаю, что у меня дрожат руки, она говорит, что на прошлой неделе я играла лучше, и принимается строчить фиолетовой ручкой указания в моей тетради: «Округлить пальцы!», «Гибкие запястья!», «Постановка рук!». К следующей неделе я должна нарисовать пятьдесят скрипичных ключей и пятьдесят басовых, а еще выучить соль-мажорные и соль-минорные гаммы – «Без единой ошибки!» – пишет мисс Келли и так энергично подчеркивает последние слова, что ручка рвет бумагу.
– Итак? – спрашивает бабушка, изящным жестом протягивая моей училке конверт с деньгами за урок (они потратили столько денег на мою учебу, еду и одежду, а я ведь даже не их дочь, ты отдаешь себе в этом отчет? Отдаешь или нет?). – Она делает успехи?
– Она должна больше стараться, – угрожающим тоном произносит мисс Келли.
– Но она занимается каждый день, – отвечает бабушка. – Я за этим слежу…
– Просто сидеть за пианино недостаточно, – перебивает бабушку мисс Келли. – Она пока не научилась работатьпо-настоящему, ей трудно сосредоточиться.Никто не добивается успеха просто потому, что кто-то в семье одарен музыкально. Нужно работать, работать и еще раз работать.
Запястье в том месте, по которому меня била мисс Келли, все еще красное и болит, роптать на взрослых запрещено, но у меня в душе все кипит от возмущения, и я решаю нажаловаться маме, как только мы увидимся. Ябедничать бабушке бесполезно, я знаю, чту она скажет: «Должно быть, ты это заслужила…», но мама не потерпит, что какая-то незнакомая тетка мучит ее маленькую дочку, избивая ее линейкой, она скажет бабушке, чтобы мне сейчас же нашли новую учительницу, а если бабушка возразит: «Хорошие учителя на дороге не валяются, у мисс Келли прекрасная репутация, она готовит учеников к поступлению в консерваторию», мама ее передразнит: «Консерватория, консшмерватория! – обожаю, когда она так говорит. – Я хочу, чтобы моя дочка была счастлива, так что, если ты способна нанимать только садисток, она обойдется без пианино». Эти слова прозвучат для моих ушей как музыка, мне больше никогда не придется сидеть за пианино, и я смогу читать, сколько захочу. Бабушка говорит, что я порчу чтением глаза и мне скоро понадобятся очки (то есть им придется купитьмне очки), но, когда читаешь, никто не лупит тебя линейкой, а реальный мир постепенно отдаляется и исчезает.
Садист – это человек, который любит делать больно другим, и я не понимаю, почему мама так меня назвала. Однажды я ее об этом спросила, но она ответила, что оно ей нравится. В имени Сэдиесть слово sad,что означает печальный, и у моей мамы (вернее, далекоот нее) очень печальная маленькая дочка.
У каждого дня свой особый аромат печали, я узнаю его, просыпаясь по утрам: в понедельник мне грустно, потому что это первый день недели и впереди еще пять школьных дней; вторник огорчает меня уроком классического танца; среда наводит тоску занятиями гимнастикой; четверг я не люблю из-за кружка скаутов, пятницу – из-за урока музыки, субботу – за то, что надо менять белье, а воскресенье – из-за похода в церковь.
В скаутском отряде нас учат вязать всякие дурацкие узлы – совершенно бесполезное занятие, ведь ни одна из нас не собирается идти в моряки. Еще приходится разглядывать в течение тридцати секунд штук двадцать разных предметов, потом отворачиваться и называть их, один за другим – я сбиваюсь уже на четвертом. Мы ходим в коричневой форме – она еще уродливее школьной – и обязаны быть всегда готовы(хотя никто ни разу нам не объяснил, к чему именно), а шутка о девочке, которая забыла эту заповедь и оказалась беременной, не такая уж смешная. Тем, кто становится лучшим в каком-нибудь деле, дают маленькую ленточку или медальку – их вешают на грудь, но я нигде не отличилась, и моя грудь пуста.
Чтобы заниматься балетом, нужно быть хрупкой и изящной, а у меня круглый животик и так болят ноги от пуантов, что я едва могу стоять, не то что танцевать.
Все это делается для моего блага, чтобы я когда-нибудь стала идеальной домашней хозяйкой – искусной, уравновешенной, и сознательной гражданкой, но ничего не получается: я всегда буду чувствовать себя глупой толстушкой, странноватой, не от мира сего, неумехой, как говорят умные взрослые – несостоятельной.Никто не может изменить моего нутра, тем более что я вроде как и не человек вовсе. Мои учителя и бабушка с дедушкой считают, что я «переживаю этап», вот и пытаются «обтесать» мой мозг и мое тело, чтобы сделать хорошо воспитанной. Я изо всех сил стараюсь «соответствовать», улыбаюсь, киваю, стою на пуантах, делаю фуэте в пачке, старательно вяжу узлы. Большую часть времени мне удается их дурачить, но Врага обмануть невозможно, ему известно, что в глубине души я – плохая. Когда давление становится невыносимым, я могу делать одно – снова и снова биться головой о стену в полной темноте.
Каждый вечер в четверть шестого бабушка говорит: «Сэди пора садиться за инструмент». В этот же самый момент дедушка выходит из кабинета, приняв своего последнего психа, и отправляется выгуливать собаку.