Текст книги "Линии разлома"
Автор книги: Нэнси Хьюстон
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 5 (всего у книги 16 страниц)
– Итак, ты осталась здесь, – начала ПРА.
– Да, – ответила Грета. – Я вырастила своих детей в этом доме.
В ответ ни слова. Ясно, что ни единого вопроса насчет этих детей ПРА и не подумает задать. Выдержав паузу, она произнесла:
– Школу закрыли?
– О, давным-давно. Много лет назад. Во всем доме не осталось ничего, кроме квартир, еще с… кажется, с семидесятых годов. Это случилось вскоре после смерти мамы.
Эрра снова застывает в молчании. Не пойму, чего ради ей вздумалось приехать сюда. Если она не хотела ни повидать сестру, ни оживить воспоминания, зачем было голосовать за поездку в Германию? Из того, что Грета рассказывает об их семье, Эрру, похоже, ничто не волнует.
– А знаешь, я выяснила, кто нас выдал. Мне сказали в агентстве, которое прислало ту американскую даму, чтобы вывезти вас… Это наша соседка фрау Веберн, помнишь такую? У нее еще был муж-коммунист…
ПРА как воды в рот набрала.
– Отец… он вернулся в сорок шестом, – бормочет Грета, а бабуля Сэди энергично кивает ей, чтобы продолжала, не обращала внимания на упорное молчание сестры. – Вернулся, проведя год в плену у русских. Мать сказала ему, что тебя и Иоганна больше нет, и он проплакал всю ночь. Он снова стал здесь школьным учителем, потом директором школы и, наконец, уже в шестидесятых, мэром селения. Он до самой пенсии оставался мэром. Но дедушка так и не вернулся, нет, больше никогда не вышел из… из… сама знаешь. Из той… больницы.
Все, что говорит эта толстая розовая женщина, я слушаю и тщательно укладываю в уголке своего мозга на будущее, ведь ничто не должно ускользать от моего сознания, объемлющего Вселенную, однако в настоящий момент я ничего не понимаю в ее речах, а ПРА, та, кому она все это рассказывает, видимо, даже не слушает. Она сейчас выкинула штуку довольно шокирующую: закурила сигару прямо за столом, а ведь другие еще не кончили есть. Но никто не осмеливается сделать ей замечание, даже мама – все потому, что мы не у себя дома.
Итак, повисло молчание. Папа тихонько рыгнул в тишине, это из-за немецкого пива, он все время его пьет с тех пор, как мы приехали, и от меня не укрылось, что мама за такое вульгарное поведение пнула его под столом ногой.
– Я следила за твоей карьерой, Кристина. – Грета меняет тактику, видно, несмотря на холодный взгляд сестры, она не теряет надежды перебороть эту необъяснимую отчужденность. – У меня здесь почти все твои диски – посмотри!
Широким жестом она указывает на полки, и все, как по команде, поворачивают головы. Все, кроме ПРА.
Молчание, опять молчание.
Вмешалась бабуля Сэди, теперь она попробовала разрядить обстановку.
– Это бессовестно с вашей стороны, Грета, мучить меня, искушая столькими вкусностями из свинины!
– О, праведное небо! Я не нарочно!
– Нет-нет, я, разумеется, шучу. Здесь сколько угодно такого, что мне можно. – Сэди показала на свою тарелку, куда успела навалить уже вторую гору картофельного салата.
– А ты, Кристина? Не хочешь еще немного… Leberwurst? – судя по жесту, Грета имела в виду что-то вроде ливерной колбасы, но ПРА, небрежно взмахнув своей сигарой, без слов отвергла это предложение. Тогда Грета, надеясь нас рассмешить, громко спросила: – Вы можете поверить, что эта тощая женщина хотела работать Толстой Дамой в цирке?
Мама и папа захохотали, хотя наверняка уже тысячу раз слышали эту байку, как, впрочем, и я.
– Зато я, – с полным ртом заговорила бабуля Сэди, – теперь почти гожусь для такого амплуа, не правда ли?
Эти слова вызвали новый взрыв дружного смеха, и это вправду смешно: при взгляде на гигантское тело Сэди трудно поверить, что некогда оно вышло из хрупкой, крохотной, как у эльфа, оболочки Эрры.
– Часов больше нет? – вдруг спросила ПРА. – Очень красивые были часы… вон там, в углу.
Снова пауза. Мы с мамой переглядываемся. Потому что на сей раз это какое-то особенное, уж очень странное молчание.
– Ты разве не помнишь? – Грета смотрит недоверчиво. – Дедушка разбил их…
– А… Так он их разбил? Нет, я забыла.
– Как ты можешь… как… это же в тот день, когда… он все, все расколотил… и… Ты хочешь сказать, что ты не..?
– Нет. Извини. Я, наверное, прожила с тех пор слишком много других жизней. В моих воспоминаниях об этой полно… гм… лакун, мягко выражаясь. И не забывай, я ведь младше тебя. Тебе в конце войны было… сколько? Десять лет? А мне всего шесть с половиной. Это разница.
– Да, верно, – вздохнула Грета. И, оттолкнув тарелку, с видимым усилием встала. – Если вам не трудно, Тэсс, не могли бы вы сварить кофе для вашей семьи? – помолчав, спросила она маму. – Мне сейчас нужно немного полежать.
Она пошатнулась. Прошла два шага, и ее качнуло снова. Никто не знал, что теперь делать. Сэди не могла ей помочь, а для нас она оставалась едва знакомой, чужой, кто решится коснуться ее тела? Но вдруг Эрра встала:
– Дай я помогу тебе, Грета.
И две старые женщины, нетвердо ступая, вышли из комнаты вдвоем.
– Какой изысканный фарфор! – воскликнула мама, доставая из кухонного шкафа маленькие цветные чашки и блюдца.
– Да, тонкая работа, не правда ли? – подхватила Сэди. – Это наверняка из Дрездена.
Они тотчас прочно оседлали этого конька, не знаю, как женщины умудряются не спятить оттого, что приходится все время щебетать и чирикать, «Как это тонко, не правда ли?», «Это изысканно, вы не находите?» и все такое прочее, но раз дошло до кофе, я был уже не обязан торчать за столом и улизнул в коридор, намереваясь отыскать туалет, куда пора поместить конечный продукт моей жизнедеятельности.
Мои какашки безукоризненны, по форме они совершенны, как баллистическая ракета, по консистенции плотны, но без жесткости. Выпуская их наружу, я не переставал мысленно твердить: «Мне не хватает Интернета! Google – вот что мне нужно! Держу пари: в этой Богом забытой дыре об Интернете даже не слышали!»
На обратном пути в гостиную, бесшумно ступая в носках по толстому цветному паласу коридора, я бросил взгляд на электронные часы и увидел, что уже пятнадцать минут четвертого. Гениально! Мама сказала, что мы поедем обратно около четырех. Стало быть, еще полчаса, и можно начать дергать ее за рукав, притворяться возмущенным: «Ты же мне говорила… Ты обещала…»
В тот самый момент, когда я вообразил, как прозвучит мой голос, говорящий, это, я услышал те же самые слова, произнесенные точь-в-точь таким же негодующим тоном, только голос принадлежал не мне, а ПРА:
– Ты же говорила! Ты обещала!
Грета ответила что-то. По-немецки.
Дверь комнаты была приоткрыта. Я заглянул в щелку, надо же посмотреть, что там происходит, и глазам не поверил: две старухи спорили из-за куклы, дурацкой куклы в платье из красного бархата; ПРА сжимала ее в руках, морщинистое лицо искажено гневом…
– Она моя! – шипела ПРА. – Она всегда была моей. Но даже если оставить это в стороне… даже если бы она моей не была… ты мне ее обещала, Грета!
И снова Грета ответила ей по-немецки. Вид у нее был совершенно измученный. Она дошла до кровати и рухнула на нее так тяжело, что пружины заскрипели. Потом громко вздохнула и больше не шевелилась.
Все еще прижимая куклу к груди, ПРА подошла к изножию постели. И долго стояла там, неотрывно глядя на сестру, но вот досада, при этом она повернулась ко мне спиной. Я больше не мог видеть ее лица.
II. РЭНДЛ, 1982
Той весной я впервые по-настоящему осознал, что значит год. Когда на деревьях стали распускаться листья, я вдруг ясно припомнил, как они распускались в прошлый раз, и с огромным удивлением сказал себе: «Год! Так вот что это такое».
У каждого времени года свои игры, до обалдения увлекательные. Весной, едва просохнут мостовые, можно играть в шарики. По ним надо сильно щелкать согнутым большим пальцем, они отлетают, так что ходишь потом с ушибленным ногтем. А как приятен этот легкий шумок, когда шарики столкнутся! Еще есть игра «Кот лазает», мы играем в нее с ребятами из нашего дома. Идешь в детский сад, взбираешься на шведскую стенку. Повисаешь там на согнутых коленях, вниз головой. Затем надо покрепче вцепиться в параллельные брусья и продвигаться вперед, перехватывая их руками поочередно, и тут убеждаешься: ага, теперь я могу продержаться до конца, мои руки стали крепкими, не то что в прошлом году, когда они на полдороге ни с того ни с сего слабели, оставалось только сдаться и позорно плюхнуться на песок.
Лето – пора, когда мы с па играем в бейсбол в Центральном парке. Я бросаю мяч снова и снова, пока плечо не заноет, а он его ловит. Иногда. Моего отца не назовешь сильно спортивным, он часто мажет, а промазав, и не думает кидаться за мячом, как сумасшедший, не в пример другим отцам направляется за ним спокойно, легкой трусцой; мне приходится ждать, скучновато, но похоже, его это как раз и забавляет. Потом наступает его очередь подавать мяч, а я ловлю; перчатка ужасно велика, но ничего, к началу школьных занятий мне обещали купить новую, по размеру. Если мяч попадает в массивную кожаную ловушку, я сжимаю громадные пухлые кулаки, ну надо же, у меня получилось, я хватаю мяч и кричу «Аут!» Когда я устаю, мы идем к модели атома, я цепляюсь за стержни и подтягиваюсь повыше, чтобы посмотреть на настоящих взрослых бейсболистов, играющих жестким мячом. Мне велено оставаться по другую сторону ограды, ма боится, как бы я не получил мячом по зубам; странная какая-то боязнь, но я понимаю: передние молочные зубы у меня уже выпали, так что это последние, если и их вышибут, я пропал.
Осень – это рой падающих мертвых листьев, они летят по воздуху и кучами лежат на земле, можно плюхнуться на них и покататься – они потрескивают, как скрипучие подушки.
А зима – пора игры в снежки, настоящих сражений, зима – добрая боль, ледяная и острая, когда снежный ком попадает тебе в шею и вода затекает под одежду, струится по спине. Прыжком настигаешь кого-то, трешь ему снегом лицо, борешься, дерешься, толкаешься, пока не выдохнешься. Еще можно лепить снежных баб. Закопать кого-нибудь в снег, или чтобы тебя закопали. Участвовать в санных гонках… В горах Кэтскилл… А как скрипят сани, когда разгонятся вовсю, аж ветер свистит в ушах! Потом, вылетев на обледеневшую дорожку, сани начинают дрожать, так и ждешь, что их деревянный каркас не выдержит, развалится, будет очень больно, но нет – уф, пронесло! – санки врезаются в сугроб, остановка и мягкая встряска, все валятся друг на друга, куча мала, но какое облегчение! Встаешь, пошатываясь и спотыкаясь, а смех так и разбирает.
Я особенно люблю шумные игры, любые, все, какие ни есть, в такой игре можно забыться. Во все остальное время только и знаешь, что следишь за собой, ведь надо оставаться на высоте.
Одно несомненно: я больше не буду рисовать людей без туловища. Прошлой весной я принес из старшей группы детского сада кипу своих рисунков. Там были сплошь человечки, я ими жутко гордился и сразу побежал показывать их ма, а она спросила:
– Где же у них туловище, Рэндл? Ты забыл нарисовать!
Я посмотрел на свои творенья и увидел, что она права: руки и ноги у моих людей торчали прямо из головы. Что ж, на следующей неделе я засел за новую серию рисунков, собрал их и в пятницу принес домой. Но когда собрался вытащить их из папки, до меня дошло: «Ох! Я опять забыл про туловище!» Мне прямо не верилось, что я умудрился повторить ту же ошибку. Я вконец приуныл, даже не показал рисунки ма: не хотел, что она считала меня дебилом.
Не то чтобы родители не любили меня таким, какой я есть, но в детстве приходится учиться многим вещам, вот и воображаешь, что чем больше выучишь, тем сильнее тебя будут любить, а в тот день, когда вернешься домой с университетским дипломом, все твои печали останутся позади. Не каждому посчастливится закончить университет, как ма и па, которые и друг с другом встретились не где-нибудь, а в нью-йоркском Колледже Бернара Баруха, где па обосновался на правах драматурга, а ма, как всегда, изучала историю, но еще и состояла в клубе любителей театрального искусства. Они там поставили пьесу по мотивам «Алисы в Зазеркалье», где ма играла Соню, а па – Твидлидама. Легче легкого представить па Твидлидамом, эта роль как раз в его духе – толстяк и шутник, но почти невозможно вообразить ма Соней. Ей бы быть Королевой Червей, которая раздает приказы, говорит безапелляционным тоном, а чуть что не по ней, вопит: «Пусть ему отрубят голову!» – вот это бы ей подошло. А Соня – ленивый, рассеянный грызун, который без конца дрыхнет, так что Сумасшедшему Шляпнику и Мартовскому Зайцу приходится перекладывать его из одной тарелочки в другую, у него-то что общего с моей напористой, гиперактивной матерью? Невероятно! Тем не менее все так и вышло: они встретились и влюбились. Чудно думать про своих родителей, как они втюрились, я говорил об этом с ребятами из детского сада и всякий раз, заходя к какому-нибудь приятелю, пробовал представить его предков в процессе влюбления; с некоторыми из них мне такое удавалось, но с моими – никогда. Мой отец такой спокойный, а мать такая вздрюченная, что могло привлечь их друг в друге? Как они мыслили свое будущее супружество? Как могли поверить, что сумеют ужиться?
Ну и, конечно, они не ладят. Беспрестанно пререкаются, в основном о евреях. Евреи интересуют ма куда больше, чем па, что само по себе предел нелепости, ведь это он – еврей по рождению, а ма – гойка, хоть и настояла, выйдя за него, чтобы ее приняли в иудейскую общину. Что до па, он на религию плевать хотел, но был так влюблен в ма, что согласился на всю эту шутовскую церемонию, оттого и я тоже разом стал евреем, это же от матери идет, даром что сама-то она вышла из гоев. Взамен на то, что он не стал противиться ее переходу в иудейскую веру, па получил право выбрать мне имя; теперь они и из-за этого собачатся, ведь он назвал меня Рэндлом в память о своем покойном друге. Ма твердит, что еврейскому мальчику это имя не годится, а па (его-то зовут Эрон) находит, что, учитывая, какое отношение к евреям сложилось за последние тысячелетия, еврейским детям нечего особенно задирать нос, лучше бы затихариться хотя бы века на два – на три, а там будет видно, куда ветер дует. Ма твердит, что в Израиле евреи больше не прячутся, каждый горд тем, что он еврей, а па заявляет, что у него нет ни малейшего желания возвращаться в Израиль, чтобы там жить, уж лучше сразу в пещеру. «Это же будет еще аутентичнее, верно? – говорит он. – Если поворачивать время вспять, зачем останавливаться на четырех тысячелетиях, давай уж попятимся назад на все сорок. Да и это не предел, можно углубиться еще дальше, заново обрести наше изначальное моллюсковое состояние и – плюх! – нырнуть на дно океана, если так уж необходимо обосноваться на исторической родине. Я слышал, что в те времена все замечательно ладили, плавая в общем бульоне…» Тут ма поворачивается и решительным шагом покидает комнату, не желая слушать про моллюсков, ведь евреям не разрешается есть то, что живет в раковинах. Этот их спор – типичный пример супружеских бесед.
Сейчас ма сидит перед трельяжем, готовится к сегодняшней лекции. Она не знает, что я за ней наблюдаю: я лежу в коридоре на животе и притворяюсь, будто увлечен игрой со своими машинками. Сперва она подкрашивает губы, и без того очень красные, чмокает ими пару раз, наклоняется к зеркалу и внимательно осматривает зубы, проверяя, не осталось ли на них следа от помады, достаточно ли они белые и блестящие. Потом легонько взбивает волосы и, кивнув себе головой, встает, проходит через комнату, берет пачку бумаги, возвращается, садится снова, хватает щетку для волос, подносит ее ко рту, как микрофон, кашлянув, улыбается своему отражению в зеркале и начинает. «Дамы и господа!» – восклицает она, но ей не нравится звучание собственного голоса. Буркнув «Черт!», она хлопает себя по губам, оставляет на обратной стороне щетки красный отпечаток и повторяет чуть громче: «Черт!» Вытирает щетку бумажной салфеткой и снова начинает: «Дамы и господа! – но другим тоном. – Я счастлива, что вижу вас здесь в этот вечер и что зал полон»… Дальше она только невнятно бормочет, перечитывая текст, и время от времени вскидывает глаза на свое отражение, будто оно и есть ее публика, или поглядывает на часы, проверяя, сколько времени осталось. Вслушавшись в бормотание, я понимаю, что она успела лихорадочно возбудиться, это меня тревожит, я откатываю машинки подальше в коридор, чтобы ничего больше не слышать, но, когда возвращаюсь, ее голос звучит еще более нервно, она бросается к аптечному шкафчику в ванной, глотает таблетки, вцепляется в край раковины, замирает, уставившись в висящее над ней зеркало, а потом буквально лупит себя по щекам – пощечины всего две, но сильные, я не хочу, чтобы она делала так, и плаксивым голосом зову: «Ма-а-а!» Она подпрыгивает до потолка и возмущенно поворачивается ко мне, но я повторяю, прямо-таки со стоном: «Ма-а-а, живот болит!» Тогда она подходит ко мне со словами «Бедный малыш!». Мне это очень нравится. «Бедный малыш, – говорит она, – тебе надо прилечь. Я скажу твоему отцу, чтобы приготовил для тебя отвар, а я должна бежать, у меня полминуты осталось, не больше».
Однажды приснилось: мама сидит за письменным столом, я подхожу, дергаю ее за рукав, чтобы обратить на себя внимание, но она, даже головы не повернув, каменным голосом говорит: «Нет. Уходи, ты меня понял? Я тебя не хотела. Никогда больше не мешай мне». Наяву она никогда не говорила со мной так.
Я всегда больше времени проводил с отцом, чем с матерью, – ситуация не из самых распространенных. Па хорошо готовит, да и работает, к счастью, дома, ведь он пишет пьесы. Иногда их ставят, но до сих пор ни одна не наделала шуму; я уверен, что когда-нибудь это случится, его талант в конце концов признают, и пора бы, ему уже под сорок, а ма всего двадцать шесть. Она читает свои лекции о Зле, разъезжая с ними по всем университетам страны. Зло – до того странная специальность, что я никак не могу это взять в толк. Когда матери моих друзей спрашивают, чем занимается моя мама, я отвечаю, что она преподает историю и пишет докторскую. Это их заставляет уважительно примолкнуть, хоть сам я и не понимаю, что такое докторская, если ма вовсе не собирается стать доктором.
Тем не менее именно моя мать – добытчик в семье, это явление тоже не назовешь распространенным, и из него следует, что мы часто остаемся вдвоем – я и па. Когда ма уезжает, я по ней скучаю, но вместе с тем это так здорово, вдвоем с па мы проделываем массу разных штук, которых ма не одобрила бы, но это наша тайна, мы дали «клятву друганов», как выражается па. Можем принимать душ, когда вздумается, ложиться спать в любое время дня и ночи, смотреть телевизор за едой, пить коку и сдабривать еду кетчупом, а то и соевым соусом, хотя он теперь запрещен даже в китайских ресторанах, потому что может вызвать рак.
Завтрак готов, я это угадываю по аромату, долетающему в мою комнату, пахнет обалденно, но мне от этого запаха все равно не по себе, ведь ясно: новая ссора неминуема. Па приготовил яичницу с беконом, а ма требует, чтобы мы, соблюдая еврейские запреты, не брали в рот ни кусочка свинины. Сама-то она личной неприязни к свиньям не питает, в детстве она даже верила, будто Соединенные Штаты послали на Кубу миллионы свиней, чтобы те ее захватили, хотя на самом деле ничего такого не было и она смеется, когда вспоминает об этом, но все-таки хочет, чтобы мы соблюдали законы кошерной кухни, а па ни в какую, он предпочитает изобретать свои собственные законы.
У па есть смешной рассказик про бедняка, который облюбовал скамейку перед забегаловкой: он хоть и не мог заплатить за завтрак, но упивался запахом бекона, который там жарился, каждое утро сидел и вдыхал, сколько влезет. Но хозяин ресторанчика приметил, что бедняк появляется снова и снова, и это стало так его раздражать, что однажды он вышел с алюминиевой тарелочкой и потребовал: «Пора заплатить за удовольствие, которое доставляет вам мой бекон!» Тогда бедняк порылся в своих лохмотьях, достал монетку, бросил на тарелочку, тут же опять схватил ее и спрятал в карман. «Это не называется заплатить!» – взбеленился хозяин. А бедняк ухмыльнулся: «По мне так все справедливо: я вдыхал запах вашего бекона, вы слышали звон моих денег!»
Есть у па и другая занятная история: один нищий просил милостыню на улице Хьюстон перед ресторанчиком «У Каца», вид у него был до того несчастный, что проходивший мимо толстый бизнесмен пожалел бедолагу и бросил ему в шляпу пятидолларовую бумажку. Но когда через несколько минут возвращался обратно, он глазам не поверил: нищий сидел в ресторане и обжирался семгой в сметане. Толстяк вошел и напустился на него: «Что вы делаете? Я дал вам пять долларов, а вы их разом потратили на дорогой деликатес?» Нищий поднял на него глаза и говорит (это умора, как замечательно па его изображает!): «Я не могу есть семгу в сметане, когда у меня нет ни гроша, не могу ее есть, когда у меня в кармане несколько грошей; так когда же мне есть семгу в сметане?» Всякий раз, когда па рассказывает эту историю, мы покатываемся от хохота, но ма не смеется, и я знаю, что в глубине души она согласна с толстым бизнесменом: нищему не подобало транжирить деньги.
Я выхожу из своей комнаты и вижу, что мои опасения сбылись: ма сидит за столом, и лицо у нее застыло, как у Голема, глиняного человека, легенду о котором она мне рассказывала.
«Хочешь яичницу с беконом, Рэндл?» – спрашивает па, и я отвечаю: «Еще как!» У меня на это целых две причины – во-первых, и вправду очень хочется, во-вторых, такой ответ доставляет удовольствие па. А в том, чтобы ответить иначе, резон всего один: угодить ма. Вообще-то лучше всего было бы обойтись без сцен с утра пораньше, а то не успеешь глаза продрать, а тебя уже рвут на части.
– Ты превратишь нашего сына в свинью! – гневно взрывается ма, пока па преспокойно наполняет мою тарелку, а я опять вспоминаю Королеву Червей, превратившую младенца на руках Алисы в поросенка. Чего доброго, взаправдашние, не сказочные матери тоже думают порой, глядя на маленьких обкакавшихся зверенышей у себя на руках: «Фу! Откуда оно такое взялось?» Вдруг и ма задавала себе этот вопрос, когда я был сосунком и она волей-неволей осознавала, что я ей противен?
– Ну-ну, Сэди, – ворчит па, но тон у него такой добродушно-насмешливый, как будто он и мысли не допускает, что она может все это говорить всерьез (он не такой спорщик, как ма, я ни разу не слышал, чтобы он повысил голос).
«Ты умывался?» – спрашивает ма, и я отвечаю «да», потому что не хочу, чтобы моя яичница остыла. «Покажи руки», – велит она, я протягиваю их ладонями вверх, а сердце сжимается: вдруг она увидит, что я вру, что на самом деле не мыл их со вчерашнего вечера? Но разве они могли загрязниться во время сна? Она берет мои ладони в свои, поворачивает:
– Рэндл! Ты опять грыз ногти.
– Сэди, дай ему спокойно позавтракать. Ногти отрастут.
– Ногти отрастут?! – Ма в негодовании поворачивается к па, что дает мне время сесть и проглотить хоть немного пищи. – Вот как? Значит, все в порядке? Ногти отрастут!
– Сэди, сладкая моя, давай-ка я согрею тебе кофе, – говорит па, что в переводе означает: этот великолепный летний день в начале июня 1982 года можно было бы начать получше, не попробовать ли еще разок, с нуля, как считаешь?
Ма соглашается на кофе и даже говорит спасибо, потому что не хочет подавать мне дурной пример: я должен научиться быть вежливым.
– Итак, Рэндл, – говорит она, – какие у тебя планы на сегодня?
А я злюсь, хоть и не подаю вида: она что, не помнит, как была маленькой? Ведь летние каникулы тем и хороши, что никаких планов нет, знай себе играй и слоняйся с приятелями, упиваясь несравненной свободой бесконечных дней…
Но прежде чем я успеваю ответить, на выручку мне приходит па:
– Не беспокойся, у него очень насыщенная программа: изучение Библии, чтение, спортивная тренировка – это между девятью и десятью утра, а затем…
– Эрон, – говорит ма, – если ты хотя бы один раз из десяти будешь воздерживаться от демонстрации своего неистощимого чувства юмора, меня это очень устроит.
Она встает, резко двинув стулом, и его ножки со скрежетом царапают пол.
Я не хочу, чтобы она ушла из дома в таком плохом настроении, и говорю примирительно, хотя несколько туманно:
– Не беспокойся, ма, у меня много дел. Я сначала приберусь в комнате, а после двенадцати пойду к Барри, он приглашал меня поиграть.
– Так будет лучше, – откликается ма, проверяя перед большим зеркалом в прихожей, как она выглядит. – Мне бы хотелось, чтобы ты поменьше болтался на улице. Если верить прогнозу, после полудня жара дойдет до тридцати восьми градусов.
Я подцепляю на кончик пальца последний малюсенький кусочек соленого бекона, сую палец в рот и облизываю, но стоящая спиной ма видит меня в зеркале:
– Не ешь руками! – говорит она, впрочем, довольно рассеянно: сейчас она полностью сосредоточена на своей внешности, снова и снова взбивает челку – та, хоть плачь, не ложится, как надо. Ма ни за что не выйдет из дому, пока не будет довольна своим отражением в зеркале, такие провол о чки иногда несносно длинны; не пойму, зачем ей это, ведь мою мать считают очень красивой буквально все, кроме нее самой. Вот она разглядывает себя в профиль, проверяет, достаточно ли плоский у нее живот; ма всегда боится, что слишком растолстела, хотя она нисколько не толстая, просто «в теле», как выражается па. Потом снова принимается взбивать челку. Ну наконец-то:
– О’кей, парни, будьте умниками. До скорого.
С тем и захлопнула за собой дверь, а нам даже воздушного поцелуя не послала.
Па облегченно вздыхает – совершенно беззвучно, но я все равно его чувствую, этот вздох. По правде сказать, всякий раз, как только ма выйдет из комнаты, атмосфера мигом разряжается, а стоит ей вернуться, разом возникает напряжение, так-то вот. Моя мать – это нечто, она бесподобна, я ее обожаю, отдал бы все на свете, только бы она была счастлива и расслабилась, и знаю, что па думает так же. На миг мы встречаемся взглядом над столом с остатками завтрака. Потом па встает и начинает убираться, а я отправляюсь в свою комнату, мне пора одеваться.
Па говорит, она жестка ко всем, но более всего к самой себе, это потому, что у нее есть своя идея Совершенства и она умеет всегда быть на высоте, притом без особых усилий. О себе такого не скажу, но я, по крайней мере, делаю кое-какие успехи и никогда больше не забуду, что людей без туловища рисовать не надо.
Я убираю кровать и водружаю на подушку своего медведя Марвина, это его законное место. Однажды ма взяла и выбросила его: я вернулся из детского сада и обнаружил мишку в мусорной корзине под столом. Я глазам не поверил. Заревел во все горло: «Кто выбросил Марвина?! – кричал я, рыдая не только от ярости, но и от ужаса перед утратой, которая мне грозила, если бы я не подоспел вовремя. – Кто выбросил Марвина?!» Ма даже растерялась – она взяла меня на руки и сказала, извиняясь: он ведь такой старый, потертый, о чем тут плакать?
– Но я же его люблю! – продолжая рыдать, выдохнул я. На сердце полегчало, но мне вдруг понравилось непривычное ощущение – впервые в жизни я взял верх в столкновении с матерью. Обеими руками сжимая мишку, я протягивал его к ней с отчаянным укором, пока не вынудил ее извиниться еще раз. Но то, что я сказал, было чистой правдой: я любил Марвина именно потому, что он был до крайности облезлым и ветхим. Цимбалы, некогда прикрепленные к его передним лапам, давно оторвались, ключик, который вставляли ему в спину, чтобы завести и заставить ходить, потерялся, одна из круглых золотисто-коричневых пуговок, что служили ему глазами, потускнела, провалилась, и медведь как будто окривел. Но я особенно любил Марвина по той же причине, по какой ма выбросила его: за то, что он принадлежал бабуле Эрре, когда она была маленькой.
Бабуля Эрра – еще одно яблоко раздора между моими родителями, да и для нас всех троих это тема болезненная: мы с па души в ней не чаем, а ма питает на ее счет, так сказать, смешанные чувства. В доме полная коллекция ее пластинок, и когда я кому-нибудь говорю, что певица Эрра – моя родная бабушка, это всегда производит на людей очень сильное впечатление. По правде сказать, глядя на нее, особенно издали, на ярко освещенной сцене и в макияже, трудно поверить, что она бабушка. Ей всего сорок четыре года, а с виду куда меньше, она такая хрупкая, легкая, живая, это же просто умора, что в детстве у нее была мечта – стать Толстой Дамой в цирке. На спине она смотрится совсем девчонкой. Или воздушной, невесомой феей. Поразительно, что в ее груди могут рождаться такие сильные, ни на что не похожие звуки. Она работает с группой музыкантов, они вместе репетируют, гастролируют, дают концерты, но в решающий момент, когда Эрра выходит на сцену, луч прожектора и взгляды толпы направлены на нее одну, ее легкие белокурые пряди сияют, словно волшебная корона, и тысячи пар ушей ловят головокружительные переливы ее нежного высокого голоса.
Меня с бабулей Эррой связывают особые отношения: у нас одинаковое родимое пятно ~~ круглое, коричневое, только у нее оно на сгибе левой руки, а мое – у основания шеи или, точнее говоря, на полдороге между шеей и левым плечом. Однажды, когда я проводил с ней уикэнд в заведении на Бауэри-стрит, мы сравнили наши пятна и она сказала, что ее родинка помогает ей петь, а я признался, что моя для меня вроде подружки, она, как маленькая летучая мышь, присела ко мне на левое плечо и шепчет на ухо, подсказывает, что делать, когда мне нужен совет. Эрра от радости даже захлопала в ладоши: «Как замечательно, Рэндл! Дай мне слово, что всегда будешь прислушиваться к этой летучей мышке!» И я пообещал.
Она прелесть – порывистая, горячая.
Я в точности не знаю, что ма имеет против бабули, разве что завидует, Эрра ведь такая знаменитая, все ею восхищаются. Но ма, по-моему, считает ее мечтательницей, однажды я сам слышал, как она сказала, мол, это страус наоборот: не в песке прячет голову, а в облаках. Иначе говоря, не желает иметь дело с суровой реальностью этого мира. У бабули Эрры даже телевизора нет, а ма постоянно в курсе всех войн и бедствий планеты. К тому же ма считает бабулю аморальной за то, что она со многими спала. А по-моему, это ужасно мило – быть аморальной. Ма никогда в глаза не видела своего отца, хотя в те времена такое было крайней редкостью, так что она в некотором смысле ублюдок, хотя это нехорошее слово, надо говорить «незаконнорожденный». Некоторое время у нее был отчим no имени Питер, она его очень любила, он каждое воскресенье водил ее в ресторанчик «У Каца», расположенный по соседству, в двух шагах, но потом, откуда ни возьмись, появился некто Янек, бабуля Эрра решила жить с ним, а Питера выставила за дверь. Ма была безутешна. Она терпеть не могла нового отчима: он не обращал на нее никакого внимания, да к тому же грыз ногти, скрипел зубами и отличался способностью на несколько дней подряд погружаться а молчание: сидел на кровати и пил джин, упершись взглядом в стену. Дошло до того, что он покончил с собой прямо у них на кухне, – совсем свихнулся. Хорошо хоть, что ма, в ту пору десятилетняя, не видела, как он забрызгал своей кровью и мозгами плиточный пол, – она была в школе. После этого они переехали в дом на Бауэри-стрит, за пару кварталов от прежнего манхэттенского жилья, у Эрры стали появляться разные женихи, их было много, а сейчас она живет с женщиной, такое тоже бывает, это называется гомосексуализм. Ма считает, что маленькому мальчику не следует видеть подобный образ жизни, он слишком нестабилен, так что я теперь больше не имею права гостить у бабушки и оставаться у нее ночевать.