Текст книги "Гроза"
Автор книги: Назир Сафаров
сообщить о нарушении
Текущая страница: 15 (всего у книги 16 страниц)
– Ну, ладно. Ты постой здесь, а я войду и снова выйду. Ты увидишь, что бояться тут нечего.
– Нет, не ходи и ты! Никуда ты не пойдешь, не пущу!
Хатам привлек девушку к себе, прижал к груди, погладил ее по волосам.
– Ладно, ладно, джаным[68]68
Джаным – душа моя.
[Закрыть], пусть будет по-твоему. Только не бойся. Я же говорил тебе, что не раз ночевал в этой пещере и ничего со мной не случалось. Здесь нет ничего такого, чего надо бояться. Правда, и я сначала побаивался, подобно тебе, потом привык. Ночевал, будто у себя дома. А если ты не хочешь заходить в нее – не надо. Давай расположимся на этой площадке. Вот уже и утро. Это первое утро нашего с тобой счастья. А вечером, как только стемнеет, сразу же снова пустимся в путь.
– Куда, к кому мы пойдем?
– Ты их не знаешь. Есть семья, с которой я сроднился, словно их сын. Сам старик – замечательный человек. Многое испытал он в жизни, главным образом от бедности. Живет он в отдаленном заброшенном кишлаке, куда и нищие не доходят. Это только название, что кишлак. На самом деле там нет никакого кишлака, живут они одни и некому будет доносить. Там такое же укромное жилище, как и эта пещера. То место нарочно создано аллахом для таких беглецов, как мы с тобой. У них есть еще сын и красивая дочь Кутлугой.
При словах «красивая дочь» тень пробежала по личику Турсунташ, она прикусила язычок и ничего не сказала. Напротив, поторопила юношу:
– Ну, говори, говори, что же ты замолчал?
– Ты там не будешь скучать. С Кутлугой вы будете, как родные сестры. Пока временно мы остановимся у них, а там видно будет, посоветуемся с ними, осмотримся. А теперь тебе надо отдохнуть, ты ведь устала.
Хатам снял халат и разложил у входа в пещеру.
– А ты… ты разве не будешь отдыхать, – спросила девушка, застыдившись.
– Я-то? Я-то – ладно. А ты отдохни и вздремни.
– Если ты не ляжешь, то не лягу и я.
Юноша помедлил и первым лег на халат.
Девушка тихо улеглась рядом, стараясь не прикасаться к нему.
Так они некоторое время лежали тихо и неподвижно, а потом Хатам повернул лицо к девушке, привлек ее к себе, она не сопротивлялась…
Хатам проснулся первым и вдруг ясно и холодно осознал весь смысл происшедшего. Додхудай и его приспешники не будут сидеть сложа руки. Этот калека сумеет по-своему изобразить события людям эмира. Его бракосочетание остается ведь в тайне. Возможно, он и постыдится назвать во всеуслышанье Турсунташ своей женой. Люди будут смеяться над ним. Но никто не помешает ему назвать бедную девушку воровкой. Он объявит, что босоногий неблагодарный оборванец ходил к нему в дом, сбил с пути девушку-служанку, они украли все драгоценности, которые были в доме, золото, серебро, украшения из камней и скрылись. «Вот почему нас будут ловить, – думал Хатам. – Турсунташ, прихватив узелок с драгоценностями, поступила с истинно женским легкомыслием. Очень даже нехорошо она сделала, усугубила наше и без того бедственное положение. Если нас поймают, то опозорят перед всем народом, объявят ворами и сдадут на руки палачам эмира. А там только одно – перережут горло острым длинным ножом. Я-то не раскаиваюсь в том, что сделал, я защитил и спас от рук омерзительного калеки юную безвинную девушку. Если Додхудай – раб божий, то ведь и Турсунташ – раба божья. Почему же она не имеет права стать женой, пусть такого же бедного, как она, но такого же молодого и здорового, крепкого человека? Разве это не надругательство, не унижение и оскорбление, положить в постель беспомощного калеки тело, жаждущее ласки, любви и всех житейских радостей? Нет, – думал юноша, – за свой поступок я готов отвечать хоть перед эмиром, хоть перед богом. Но если за воровство…»
Сидя около спящей девушки и предаваясь своим тревожным раздумьям, Хатам невольно любовался красавицей. Всем своим видом она манила, притягивала его, вновь зажигала в нем незнакомое ему раньше, сладостное пламя, наполняла его теплой, тревожащей силой. Эти сросшиеся над переносицей брови, изогнутые длинные ресницы, полураскрытые губы, маленькие, округлые холмики, приподымающие красное шелковое платье. Хатам смотрел как завороженный и глаз не мог оторвать от спящей Турсунташ и не верилось ему, что это – его жена.
Вдруг что-то встревожило его. Он вскочил на ноги и бегом поднялся на вершину холма. С нее как на ладони видны были все нуратинские пастбища. Увидев у подножия холмов и на равнине мирно пасущихся коров и овец и убедившись в том, что никого там нет, кроме пастухов, Хатам успокоился, хотя долго еще сидел на вершине холма, любуясь свежими весенними красками и наблюдая, как медленно меркнет день.
Когда он вернулся к Турсунташ, она все еще спала, но, видимо, почувствовав, что на нее смотрят, открыла глаза. Несколько мгновений она смотрела на Хатама, словно ничего не понимая, но потом быстро огляделась по сторонам и тревожно спросила:
– Где это мы, Хатам? Стыд какой, все проспала.
– Где же мы можем быть, кроме того места, куда пришли рано утром. Это наш дом, но, увы, мы должны сейчас же перекочевать отсюда.
– Куда?
– Ну… К этому, моему старику… я же тебе рассказывал… вставай, пошли. На ходу освежимся. – Юноша отряхнул халат, на котором они спали, взял узелок.
– До свидания, наша священная пещера, – сказал он, – под твоей сенью прошла наша первая брачная ночь. Теперь тебе счастливо оставаться, а ты пожелай нам счастливого пути, пожелай, чтобы не погибла весна нашей юности…
Они уже вышли на большую дорогу и шли по ней довольно долго, когда в небе показалась луна. Ночная мгла поредела, посеребрилась, сквозь ее голубоватую завесу стали проглядываться по сторонам округлые холмы и обширные пастбища. Стрекотали кузнечики, издалека от стад, табунов и отар доносился лай сторожевых собак. Хатам шел и не спеша рассказывал, как он познакомился с Джаббаркулом, как вытащил их вместе с ослом из грязи поймы, как совсем недавно выпросил для Джаббаркула пшеницы на семена и привез ему эту пшеницу…
Турсунташ сначала слушала молча, но потом воскликнула:
– Я восхищаюсь твоей добротой и доблестью, Хатам-ака. Кроме того, ты бескорыстно таскал на своих плечах тяжеленного Додхудая, думая, что совершаешь благодеяние. Посмотрим теперь, как тебя отблагодарит за это благодеяние Додхудай.
– А ты думаешь – как?
– Его долг теперь поступить доблестно.
– Что-о?
– Да. Ведь ты справлялся с делом, которое не каждому по плечу, ты делал большое доброе дело. Если бы я была на месте Додхудая, я приказала бы не разыскивать и не преследовать нас. Я бы сказала: «Этот юноша сделал мне столько хорошего! Хорошим ответить на хорошее может каждый, а вот хорошим на плохое это дело только доблестного человека». Вот как я рассудила бы на месте этого Додхудая.
– Нет уж, чего-чего, а доблести и благородства от Додхудая не жди. Давай-ка лучше прибавим шагу, чтобы подальше уйти от этого доблестного и благородного человека.
– Если бы ты мог сейчас меня спокойно выслушать… Не спеши, успеем еще к твоему старику. Послушай сначала, что я скажу…
– Ну и что ты мне скажешь?
– Скажу, что нам нужно возвратиться назад.
– Куда, в пещеру?
– Не в пещеру, а в дом Додхудая.
Хатам даже остановился от неожиданности и посмотрел на свою подругу с испугом, как на ненормальную.
– Это почему же нам надо туда возвратиться?
– Да, прийти в дом Додхудая с поклоном и с просьбой.
– Да что ты такое говоришь? Какая просьба?
– А просьба такая. Вот мы полюбили друг друга. Теперь мы муж и жена. Но мы по-прежнему будем служить вам, вам и бабушке Халпашше… Подумай, не лучше ли поступить так, чем скитаться бездомными бродягами от старика к старику и оказаться в конце концов в руках палачей эмира?
– А как же твое бракосочетание с Додхудаем?
– Мы объявим его недействительным и расторгнутым.
– Кто же его расторгнет?
– Я сама расторгну. Я ведь не сказала, что я согласна, когда спрашивал меня этот табиб. Если есть в Додхудае хоть немного благородства, он согласится с этим.
– Додхудай покажет тебе благородство, велит содрать с нас обоих кожу и набить ее соломой.
– Да, но если нас поймают, думаешь, с нами поступят лучше? И так – сдерут кожу и так – сдерут кожу. Но если мы явимся сами и во всем повинимся, то, может, и не сдерут. Так не лучше ли нам возвратиться?
– Нет, не лучше!
– А если мы скажем, что мы влюбленные? – в голосе девушки послышались умоляющие нотки. – Влюбленным ведь многое прощается.
– Тахир и Зухра, Лейли и Меджнун тоже были влюбленными. Но счастье не улыбнулось им. Если ты думаешь, что наше время лучше тех давнишних времен, то ошибаешься. Не лучше, а хуже. Нам нет возврата. Тигр не идет вспять, и йигит не берет назад своего слова. Чему суждено быть, джаным, того не миновать. У сидящих в одной лодке – одна судьба. Такими, сидящими в одной лодке среди безбрежного и бурного моря, оказались мы с тобой. Бог даст – выплывем, а не доберемся до берега и утонем, считай, что такова была воля аллаха. Вот и все. Договорились?
– Договорились, – пролепетала девушка, напуганная твердостью тона Хатама.
– А раз так, то пошли. – Он взял ее за руку. – Пошли вперед.
Во второй половине ночи, ближе к утру, они добрались до лачуги Джаббаркула. Хатам сказал спутнице:
– Ты подожди, я сначала войду один.
Он постучался в дверь и вскоре со двора послышался голос: «Кто там?» Это был голос Джаббаркула, вышедшего, как видно, во двор задать корма ослу. «Сейчас, сейчас», – говорил Джаббаркул, и дверь открылась.
– Э, да это же наш сынок Хатам! Наш богатырь! Почему в такое безвременье? Не случилось ли какого несчастья? – Джаббаркул, не дав Хатаму ничего ответить, обнял его и повлек в жилье.
– Эй, где вы там? – кричал он. – Не время спать, пришел наш Хатамбек, – кричал старик на весь дом вне себя от радости.
Предрассветной тишины в доме как не бывало. Проснулась и засуетилась тетушка Айбадак, вскочила с постели Кутлугой, встал и Султанмурад. Все они, казалось, не могут нарадоваться приходу гостя, только Кутлугой, едва произнеся слова приветствия, скрылась за столбом и стояла там, тяжело дыша, с учащенно бьющимся сердцем, закрыв половину лица краем платка. Но Хатам не обратил на девушку никакого внимания, даже ни разу не поглядел.
– Ата!.. – начал было Хатам и осекся, умолк на мгновение, как бы не решаясь сказать что-то важное. Кутлугой вся напряглась, вся обратилась в слух и ждала, что же скажет Хатам.
– Ата! – повторил юноша.
– Я слушаю тебя, сынок, говори же. – Джаббаркул увидел, наконец, что Хатам чем-то встревожен и сам не в себе.
– На улице стоит гостья… Я пришел не один… со мной гостья…
– Так сразу бы и сказал. Откуда же нам знать? Ведь наш дом – это твой дом. Почему ты оставил ее на улице, а не ввел сразу?
Старик направился было к дверям, но юноша опередил, его и со словами: «Я сам, я сам» – выбежал на улицу.
Он ввел Турсунташ, которая голову накрыла халатом, а лицо загородила платком. В доме все были удивлены: кем же может быть эта неожиданная гостья? Но уж как бы там ни было и кем бы она ни была, ведь говорят же в народе: «Входящего в дом собака не кусает». Всех больше удивлена была Кутлугой. Она, каждый день и каждый час поджидавшая Хатама, недоумевала, почему он пришел не один, а с какой-то женщиной. Кто она ему? Ведь отец говорил, что Хатам одинок и несчастен.
Айбадак первая поздоровалась с Турсунташ. Хатам, наконец, нарушил всеобщее неловкое молчание:
– Турсунташ, открой свое лицо и поздоровайся со всеми. Не было у нас с тобой отца, теперь он у нас есть, не было у нас матери, теперь она у нас есть. Появились у нас и два крыла – преданный Султанмурад и заботливая сестра Кутлугой.
Хозяева дома посмотрели друг на друга недоуменно, все еще не понимая, как видно, в чем тут дело.
– Простите и примите под свой кров меня и мою жену, а вашу невестку Турсунташ… У нас не было другого выхода… – И Хатам рассказал, что с ними произошло и каким образом они оказались на пороге Джаббаркула.
Джаббаркул и Айбадак слушали хмурясь, качая головой и мрачнея с каждым услышанным словом. Кутлугой, усевшись за столбом террасы, давно уже плакала. Хатам, рассказывая, и сам уж чувствовал, что все, совершенное им, не нравится хозяевам дома и больше другого не нравится его ночной приход сюда вместе с молодой Турсунташ. Не успел он закрыть рта, как Айбадак высказала свое неудовольствие вслух:
– Нехорошее дело затеяли вы, – сказала она Хатаму, – добром не кончится.
Старик отвел юношу в сторону:
– Сын мой, Хатамджан, понятно, что вас обоих потянуло ко мне, и вы пришли просить крова. Очень я это ценю, свет моих глаз. С великим удовольствием хотел бы я вам помочь… Но со стыдом думаю, что моя жалкая лачуга не сможет стать вашим убежищем. Не обижайся на мои слова, а рассуди сам, ты же умный и понятливый юноша… Ты думаешь, что ищейки эмира, добравшись до мечети имама Хасана, имама Хусана, не доберутся потом сюда? Додхудай ведь знает, что ты мне названый сын. А если они поймают вас здесь, то жестоко отомстят и вам и мне с моим бедным семейством. Вот почему я вынужден выдавливать из себя эти неприятные слова… Ты совершил благодеяние, спас девушку, защитил ее, пожертвовал ради нее собой… Уж лучше бы колючка, предназначенная тебя уколоть, уколола меня…
У Хатама не хватило терпенья слушать старика дальше, он его перебил:
– Атаджан! Правду говорят, что мудрость приходит с годами. Вы все говорите правильно, но время не ждет. Нам надо спешить. Вы меня неправильно поняли. Я пришел только для того, чтобы получить ваше благословение и попрощаться.
Он взял Турсунташ за руку и сказал ей: «Пошли». Она покорно и безмолвно подчинилась ему.
– Куда? Хатам, сын мой! Куда вы? – запричитал старик, рванувшись вдогонку за молодыми, но силы изменили ему, и он без чувств повалился на землю.
ЭПИЛОГ
Сияющее с утра небо к полудню стало заволакивать черными тучами. Они медленно двигались с востока, поглощая одну за другой вершины гор и холмов. Порывами стал налетать ветер, поднимая с земли сначала лишь пыль, но потом и мусор. Кроны деревьев метались по ветру с такой же легкостью, как если бы это были распущенные женские волосы. Когда тучи закрыли три четверти неба, стало темно, как в сумерки, потом потемнело, и все небо, земля окутались мраком. Вдруг часто, наперебой засверкали молнии и сразу со всех сторон оглушительно загрохотало. Земля и небо, долины и горы, все перемешалось во мраке, все дрожало, освещалось и гасло, все бурлило и кипело, словно в котле. Чуть позже обрушился на землю сплошной стеной воды грозовой ливень. Струи воды неистовствовали на ветру, переплетались между собой и, если бы было кого, стегали бы больно, как плети. Но пуста была под грозой и ливнем нуратинская степь. Пастухи загнали, свои стада в укрытия, все живое попряталось в ужасе перед разбушевавшейся стихией.
И пришедший в себя Джаббаркул, и жена его Айбадак, и дочь его Кутлугой, и сын его Султанмурад, и Ходжа-бобо в своей каморке, примыкающей к мечети имама Хасана, имама Хусана, сколько бы не вспоминали, сколько бы ни гадали, где сейчас находятся и переживают грозу бедные Хатам с Турсунташ, ничего не могли бы предположить. Удалось ли им спастись от сарбазов эмира, или схвачены они и валяются сейчас в грязной яме зиндана, дожидаясь публичной казни, или, может быть, в той пещере лежат они, обнимаясь все крепче, и от страха и от любви, и что с ними будет дальше, и как им жить, и куда идти, и чем питаться, казалось, ничего не увидишь, не угадаешь за сплошной стеной ливня, в беспрерывном грохотании грома и в сверкании небесных молний. Но вот в этом хаосе звуков вдруг стал прослушиваться конский топот. Все отчетливее и отчетливее. Это сарбазы эмира настигали беглецов, неся им муки и смерть.
СПОЛОХИ ГРОЗЫ
Бывает так: томов премногих тяжелей оказывается иной раз всего несколько эпистолярных строк, каким-то непостижимым чудом предельно сгущающих, концентрирующих в себе энергию мысли. И обронены они словно бы ненароком, и не претендуют вроде бы ни на какие откровения, а по скрытой сути своей подобны зерну, из которого на глазах произрастает, кустится колос. До того плотно спрессована, точно и ясно выражена в них искомая истина, ослепительной зарницей осветившая вдруг темнеющий небосвод.
Такое ощущение внезапной вспышки, мгновенного просверка истины оставляет датированное 1958 годом письмо Александра Твардовского Владимиру Фоменко, где, казалось бы, между делом заходит речь о «взаимоотношениях» искусства и жизни, литературы и истории. «Ведь это верно, – рассуждает автор письма, – что жизнь без искусства, т. е. правдивого отражения ее и закрепления ее преходящести, была бы попросту бессмысленна. Более того, жизнь, действительность не полностью и действительна до того, как она отразится в зеркале искусства, только с ним она, так сказать, получает полную свою действительность и приобретает устойчивость, стабильность, значимость на длительные сроки. Чем был бы для самосознания многих поколений русских людей 1812 г. без «Войны и мира»? И что, например, для нас семилетняя война 1756—63 гг., когда русские брали Кенигсберг и Берлин и чуть не поймали в плен разбитого ими Фридриха II? Почти – ничто. Примеры эти можно было бы находить и приводить во множестве…»[69]69
А. Твардовский. Из писем о литературе. Вступительная заметка, публикация и комментарий М. И. Твардовской. «Вопросы литературы», 1983, № 10, с. 192.
[Закрыть].
Продолжим же примеры, мысленно представив себе, как много утратили бы в нашем теоретическом знании, в наших представлениях бурная петровская эпоха без романа Алексея Толстого «Петр Первый» или эпоха великого Навои без одноименного романа Айбека. И как потускнели, повыцвели, поблекли бы краски кочевой казахской степи второй половины прошлого и начала нынешних веков без эпопеи Мухтара Ауэзова «Путь Абая»! Куликовская битва в романе Сергея Бородина «Дмитрий Донской» и завоевательные походы Тимура в его трилогии «Звезды над Самаркандом», исторические и этнографические приметы времени, слагающие панорамное бытоописание национальной истории в романах Абдуллы Кадыри «Минувшие дни» и «Скорпион из алтаря»; многотрудный и многострадальный путь народа, из юрты в мир, во всем его драматизме прослеженный Тулепбергеном Каипбергеновым в трехтомном «Дастане о каракалпаках», – все это художественно неповторимые, самобытные явления одного преемственного ряда.
В этом неразрывном ряду произведений, созданных мастерами советской прозы об историческом прошлом своих народов, закономерно назвать и романы старейшего писателя, аксакала узбекской литературы Назира Сафарова. И широко известный, общенародно признанный роман «Навруз», приблизивший нам, современным читателям, героику и трагедию Джизакского восстания 1916 года, рассветную зарю Великого Октября, ярко пламенеющую над обновленной революцией древней землей. И новый, недавно завершенный роман «Гроза», чей заглавный поэтический образ, несомненно подсказан писателю тем же неодолимым «вихрем Октября», который смел «все тяжелое и горестное».
Роман называется «Гроза», хотя действие его, лишенное точных хронологических обозначений – лишь некоторые исторические реалии указывают на конец прошлого века, – разворачивается не в грозу, а скорее в предгрозье. Но в таком опережении событий, которым еще только предстоит свершиться во второй книге романа – писатель работает над ней в настоящее время, – заключен большой емкий смысл. Природная гроза, бушующая над миром, где затерялись горемычные влюбленные, уже предвещает грозу социальную, чьи сполохи разгораются в душах людей негасимыми искрами вольномыслия и свободолюбия. Втягивая в свое необратимое движение человеческие судьбы, народная история непрерывно торит, прокладывает себе путь вперед и пока что отдаленные, но все более слепящие вспышки молний, все более гулкие громовые раскаты сопровождают ее неумолчный ход.
Творческая многогранность – в природе писательского таланта. Истинный талант не терпит повторов в стиле, манере, интонации повествования. «Гроза» – произведение принципиально иной образной структуры, нежели «Навруз». В отличие от предыдущего, в новом романе Назира Сафарова нет ни исторически реальных героев, ни действительных, доподлинных событий, творческое воображение, художественный вымысел выходят здесь на открытый простор, не стесненный ни документальными свидетельствами эпохи, ни автобиографическими воспоминаниями писателя. Туго скрученный динамичный сюжет не чурается приключенческой интриги, направляемой волей неожиданного, непредвиденного и непредсказуемого случая, рокового стечения или счастливого совпадения происшествий. Таковы первая встреча Хатама и Джаббаркула-аиста, вызволение Джаббаркула от неминуемой гибели у Чертова моста, смерть Маматбая на улаке, разбушевавшаяся стихия природы, ставшая причиной болезни и увечья Додхудая, бухарская Одиссея Ходжи-цирюльника в доме мударриса, которого он до этого спас от грабителей. Имеет место и до поры до времени не разгаданная тайна, которую заключает судьба героев – Ходжи-цирюльника, Хатама, Турсунташ. Такая нескрываемая занимательность действия, частые его перебросы во времени и пространстве, нередкие перебивы вставными новеллами-воспоминаниями, возвращающими нас к причине, из которой «проистекает следствие», подобно тому, как «из глины возникает строение», – все вместе указывает на самобытную поэтику дастанной повествовательной традиции. Своей опоры на нее писатель не только не скрывает, но подчас даже усиленно демонстрирует то прямым вмешательством в действие вроде: «Теперь скажем несколько слов о суфии…» или обращением к читателям, которым «уже известно» рассказанное прежде, то литературной реминисценцией, иногда даже цитатной, в авторской речи и речи героев, уподобленных Зухре и Тахиру, Лейли и Меджнуну; или ориентацией лексики на устойчивые ряды образных ассоциаций (луноликие девушки-красавицы, хрустальные слезы-росинки на ресницах, как на лепестке цветка, невысказанные вслух тоска и печаль, лежащие на сердце камнем, и т. д.) Стилизация? Безусловно. Но не как литографическая копия, тиражированный оттиск с образца. Как намеренно обнаженный прием. Как средство социально-исторической конкретизации характеров и обстоятельств. Повествуя о «делах давно минувших дней», писатель воссоздает их так, как они преломлялись в народном мировосприятии и самосознании, отвечая сложившемуся пониманию добра и зла, красоты и уродства.
Той же художественной задаче служит вовлечение в повествование восходящих к народному творчеству, веками отшлифованных разговорных форм, будь то неторопливая наставническая беседа самородных философов-мудрецов (в духе ее выдержан диспут Ходжи-цирюльника и Карима-каменотеса о смысле бытия, правде и неправде, вере и безверии) или искрометное острословие аскиячи с его широким – от лукавого юмора до едкой сатиры – ироническим диапазоном (таковы ответные реплики Хатама на богонравные сентенции ханжи и лицемера Додхудая, диалоги молодого Ходжи-цирюльника и дочери бухарского мударриса). К эстетике народного творчества, закрепленной литературной традицией дастана, восходят и другие изобразительные приемы, выразительные средства, к которым также свободно прибегает писатель. Это и одухотворение природы с обобщающей символикой ветра и бури, ливней и снегопадов, весеннего пробуждения земли, пахоты и сева, журавлиного клина в небе, ночных звезд – знаков-предначертаний человеческой судьбы. И иносказательность сновидений-пророчеств, плачей-причитаний, в условной образности которых по-своему опосредованы духовные реалии жизни, бытующие в ней представления и верования. И развернутое живописание бытового колорита празднеств, зрелищ, обрядов, приближенных пестроцветьем и многоголосием бухарского базара или задором и азартом улака – «древнейшей мужественной» игры-состязания. Так самой образной системой повествования заявляет о себе эстетическая категория народности. Ее многоразличные проявления выступают образующим началом, цементируют единство содержания и формы, жанра и стиля на всех уровнях их структуры – от движущего сюжет дастанного мотива прекрасной, но обреченной любви, преград и препятствий на пути к счастью юных влюбленных до речевого строя, открытого напору народного словотворчества – пословиц и поговорок, афоризмов и анекдотов, поучений и назиданий.
Однако народность – не только и не просто традиция художественного воссоздания народной жизни. Советская многонациональная литература вложила в нее куда более широкий философский и социальный смысл, органично связанный с утверждением ведущей роли народа в истории как подлинного вершителя, преобразователя судеб нации, творца национальной культуры, движущей, направляющей силы общественного прогресса, которая аккумулирует его духовную мощь, жизнедеятельную энергию. Такое понимание народности сродни осознанному, последовательному историзму художественной мысли, социальному оптимизму писательского взгляда на мир и человека в мире.
К роману «Гроза» сказанное приложимо самым прямым, непосредственным образом. Пока мы не знаем, как сложатся дальше, во второй книге, пути и судьбы его героев. Выбьется ли Джаббаркул-аист из нужды и нищеты, которые преследуют его по пятам? Спасутся ли от сарбазов эмира, защитят ли себя Хатам и Турсунташ, смело бросившие вызов коварному Додхудаю, уберегут ли счастье, взятое с бою, любовь, «перед которой равны и царь, и нищий»? Дойдут ли до «корня правды» Ходжа-цирюльник и Карим-каменотес, в напряженном поиске истины раздумывая и споря о высшем человеческом предназначении на земле, правом и неправом устройстве мира, преходящих и вечных ценностях духа? Но не что иное, как зерна правды, которой упорно доискиваются и эти, и другие герои, уже восходят на ниве народной жизни, наполняясь благодатным соком трудовой морали народа, питающей в людях гордое чувство собственного достоинства, душевное целомудрие и благородство. «…Лучше быть голодным, да с чистой совестью. Нет, я и моя семья – мы все счастливы. Черным хлебом, но сыты», – размышляет бедолага Джаббаркул-аист. «Труд дехканина – драгоценный труд! И ничто не может сравниться с тем, что выращено своими руками, на своей земле», – вторит ему юный Хатам. Что перед этим слепая вера Додхудая во всемогущество денег, несметных богатств, которых достало бы «осчастливить десятки нуждающихся людей, таких, как Джаббаркул и Хатам?» Пока что он тешится их несчастьем, но страх перед будущим, когда Джаббаркул и Хатам могут стать счастливыми, уже не оставляет в покое: «Попробуй дай им хоть немного воли! Когда собака взбесится, она в первую очередь кусает хозяина…». Неизлечимый недуг, приковавший Додхудая к постели, физическая немощь, превратившая в полумертвеца, недвижный «мешок мяса», под стать социальной болезни, парализующей феодально-байские верхи сословного общества. Назовем ее болезнью паразитирования правящего класса-на народном труде: и такой расширительный смысл прочитывается в тех диалогических сценах, где Додхудай восседает на закорках Хатама, который носит его в мечеть на молитву. Словно «дьявола, сидящего на моих плечах», – думает Хатам…
Как вода точит камень, так жизнь размывает освященные религией моральные заповеди непротивления злу, долготерпеливых – «терпенье – красное золото» – страданий, безропотного смирения и покорного мученичества перед власть имущими. Недаром признается Хатам, какими «острыми когтями впивались» ему в грудь привычные слова: «Такова уж судьба», «Такова участь», «Так уж судил аллах», которые он, вместо ожидаемых проклятий бухарскому эмиру, слышал при погребении названой сестры Хумор и ее несчастной матери.
Сомнение в догматах веры, которым проникнуты и праведные наставления мудрого Ходжи-цирюльника, и еретические – под маской юродства – проповеди Камаля-лашкара (особенно его проповедь в мечети), предвещают богоборческое безверие. С осознания и защиты личностью своих прав начинается борьба за права народа, порыв к которой предвосхищает мечта Хатама о том, чтобы «такие люди, как Джаббаркул-ата, поняли друг друга, соединились бы в единый кулак и все вместе пошли бы против Додхудая! Ведь многие языки победили бы один язык. Пока подобные Додхудаю хищники не окажутся в одиночестве, Джаббаркулам не видать жизни!» Как ни сильны в Кариме-каменотесе «богобоязненные и благочестивые чувства», свою мраморную колонну в мечети он ставит не для богача-бая и даже не для покровительствующего тому аллаха, а для людей и завещает ее в «наследство народу», которое переживет мастера. Как ни бесправна Хумор, но, предпочтя смерть гарему, она и в малых пределах возможного совершает выбор, которым зовет живых воздать «эмиру за гибель таких юных и прекрасных». Ее трагическая участь подвигает Хатама на решительные действия в защиту Турсунташ, чье спасение, хотя бы ценой собственной жизни, представляется делом не удали и доблести, а долгом чести и совести. «Иначе, – восклицает он, – я не достоин дышать воздухом, ходить по этой земле, под этим небом, я не достоин памяти моей матери!» И отца, добавим вослед герою, зная, что Хатам – сын Шайзака, поднявшего в Бухаре восстание против эмирской власти, казненного йигита-бунтаря, который и в смертный час на эшафоте читал не дозволенную «последнюю молитву», а отважно предрекал эмиру конец от народного гнева. Так сплетаются в романе судьбы людей и поколений, сцепляются события их жизни, создавая движение времени, движение истории. Включаясь в это бурное, стремительное движение, только идущий вперед прокладывает собственный путь, осиливает собственную дорогу. На эту сквозную идею повествования работают многие находки Назира Сафарова.
В числе их – начало романа: интригующее появление незнакомца, который окажется Ходжи-цирюльником, мрачное предчувствие близкого конца Айматом-суфием, сначала его внезапная кончина на минарете, затем смерть верной жены, старой Ходжар-кайвони, описание их убогого быта, обряда двойного погребения со скорбными словами сострадания бедной, но честной жизни; Такой сюжетный зачин сразу вводит в роман ведущую социальную тему, которую далее подхватывает новая сюжетная линия: спасение Хатамом Джаббаркула-аиста.
Интересно и увлекательно изложена предыстория Додхудая, потребовавшая большого ретроспективного отступления в главах, главным героем которых выступает его отец Маматбай. Что же до самого Додхудая, то его образу в силу приданного обобщения суждено, думается, стать таким же нарицательным обозначением социального типа, как, скажем, герою «Смерти ростовщика» С. Айни. Среди других новеллистических отступлений-ретроспекций необходимо выделить рассказ Хатама о гибели Хумор, переданный внутренним монологом (вот нам и обновление, обогащение дастанной традиции современными приемами повествования!), воспоминание Ходжи-цирюльника о Бухаре и доме бухарского мударриса. Проповедь Камаля-лашкара в мечети – одна из тех ключевых сцен, в которых идейный смысл романа – пробуждение социального сознания угнетенных людей – достигает своей кульминации. Иной содержательной стороной повернута та же идея в сцене сборов Джаббаркула-аиста и Хатама на ночную пахоту: апофеоз труда, взаимовыручки тружениками друг друга, поэтизация их бескорыстия, доброжелательного участия в судьбе ближнего, внутренней потребности творить добро.








