355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Наварр Скотт Момадэй » Дом, из рассвета сотворенный » Текст книги (страница 9)
Дом, из рассвета сотворенный
  • Текст добавлен: 4 октября 2016, 04:39

Текст книги "Дом, из рассвета сотворенный"


Автор книги: Наварр Скотт Момадэй



сообщить о нарушении

Текущая страница: 9 (всего у книги 11 страниц)

Об этом он забыть не мог. Как и про тот случай у Тосамы. Он молча помнил – он и в проулке молчал, только скорчился весь и руки к себе жмет; забыть он уже не мог. Все сидит, опустив голову, и глядит себе на руки. Заговоришь с ним, а он и не слышит – словно его худая мысль гнетет и понуждает что-то сделать, а что, он не знает. Затем подымет глаза и спросит, что я сказал. С ним все труднее становилось говорить. Милли скажет что-нибудь забавное, мы с ней смеемся, смотрим на него, и он усмехнется, но видно, что думает о другом и не слышал ничего. И даже пьяный он уже не тот стал. Бывало, напивается – веселеет, и мы с ним шутим, смеемся; а с того вечера стало по-другому.

Как-то завернул я на грузовике домой и прокатил его в Уэствуд. Иной раз, когда на конвейере посвободней, Даниэлс отпускает меня на доставку заказов. Размяться, проехаться за рулем приятно – поглядеть на белый свет можно, воздухом подышать. Когда особой спешки нет и ехать надо куда-нибудь вроде Уэствуда, я и его беру с собой, бывало. Так, чтоб Даниэлс не знал, а то уволил бы, пожалуй. Ну, заехал я, денек погожий, а он сидит, не знает, видно, куда себя девать, – и рад, конечно, прокатиться. Выехали на Уилширский проспект, светло, погоже, двенадцатый час дня. Вернуться мне надо к часу, а разгружусь за несколько минут. И будет у нас еще время взять по булке с котлетой и проехаться взморьем. Я Уэствуд давно люблю, и день хороший, народ на улицах. Подъехали, подал я машину кузовом в подворотню, на разгрузку. А кабина торчит на улицу, на тротуар, так что людям приходится обходить. Я разгружаюсь, он в кабине ждет. Дел немного, кончил тут же. Сел за руль, хочу трогать, а он просит подождать. «Ехать надо», – говорю. Времени у нас как раз, чтобы успеть до обеденных заторов проехать Уилширским и свернуть на взморье. Но он говорит: «Подожди», – и мы сидим в кабине, ждем, а зачем, не знаю, и начинаю сердиться. И тут выходит из магазина женщина, и он мне на нее кивает. Она одета нарядно, идет не спеша так, смотрит в витрины. Прошла перед кабиной нашей, и он отклонился назад – не хочет вроде, чтоб заметила. А почему и зачем все – не знаю. Она красивая, не спорю, но уже не молодая и телом не так чтобы, и особо пялиться не на что. Но виду из богатых, худощавая; на пляжах видно что бывает – кожа от загара золотистая, и белое гладкое платье на ней, белью туфельки, перчатки. Красивая, это верно. На глазах очки от солнца, рот небольшой, губы красиво смазаны чем-то светлым, а волосы не длинные, но уложенные, чистые, блестят, и в них широкая серебряная прядь, а сам волос темный и на солнце отливает почти медным отливом. Мы смотрели, покуда с глаз не скрылась.

Он сказал, что знает ее. Работу ей по дому делал когда-то и приглянулся. Он сказал, она хотела ему помочь в жизни. Он ей крепко нравился, у него с ней было все такое, и она бы помогла ему найти работу и уехать из резервации, если б он не угодил тогда в беду. Он несколько раз это повторил – что нравился ей крепко и она бы помогла ему, если б не та беда. Сперва я ему не поверил и рассердился, что он пыль в глаза пускает, бахвалится белой богачкой. Но оказалось, он правду говорил. После, в больнице, он вспомнил о ней, сказал мне, как ее зовут, а он же покалеченный лежал, мучился, ему не до выдумок было. Но даже и сперва, когда я думал, он сочиняет, мне чудно было, что он вроде все о ней знает – и какая она особенная и хорошая, и любила его как. Я ее опять увидел там, в больнице. Красивая она, это верно, как на журнальных картинках.

Работу он больше не искал уже.

Жаль, что мы окно закрыть забыли. Дождь. Хоть бы перестал. В дождь у нас всегда зябко и вроде голо. Мы хотели обклеить стены картинками лошадей, машин, лодок. Милли как-то занавески принесла, но мы так и не повесили. Завтра, может, навешу. Ей приятно будет. Мы, бывало, перешучиваемся с ней насчет его жестяного чемоданчика. Он лежал в углу, и паучок один все паутину там свою ткал. Милли придет, сметет ее, а паучок опять за дело и заткет на том же месте. Не сдавался ни в какую, и кончилось тем, что мы за него вступились. Паук, сказали ей, тоже жилец, как и мы, и по какому она праву тревожит его без конца, выселяет. Тогда она стала шутить, что чемодан даже и пауку не годится под жилье, а вот она принесет ножницы для жести и вырежет ему кукольный домик; и креслице-качалку надо сделать пауку. А здесь холодом веет в дождь. Комната хорошая, можно бы ее убрать нарядно. Тут в городе много хорошего жилья. Если бы я хотел, легко бы найти можно с отдельной ванной. Когда имеешь хорошую работу, то можно почти все, что хочешь.

Скоро уже, верно, домой придет старуха Карлозини. Ей бы дома сидеть в такой дождь. Того и гляди упадет и умрет прямо на улице, или же найдут ее окоченелую в постели. У нее хламье кой-какое, ложки-тарелки, и по утрам в половине шестого слышно, как она у себя начинает возиться. А на улицу она всегда надевает эту старую черную шляпу. Смотреть чудно – шляпа большая, поля опустились кругом, и обмызганный старый цветок свисает на один глаз и на ходу мотается. И никогда она не поздоровается, и глядит так подозрительно – как бы ты не изловчился, не украл у ней чего-нибудь. Идешь по лестнице – она слышит и всегда приотворяет дверь, следит за тобой в щелку. Но, может, больше ей и заняться нечем.

Как-то спускаемся мы с ним на улицу, а старуха Карлозини сидит внизу на лестнице, сгорбилась, не шевелится, будто дремлет. Дверь в ее комнату раскрыта, а сама сидит на лестнице – и мы в первый раз тогда увидели ее жилье. Темно там и грязно, и даже на лестнице запах слыхать. Она в первый раз тогда дверь свою растворила. В ванне она не моется, а знаете, как от стариков пахнет и как они запираются от света и воздуха. Худой шел оттуда дух. Спускаемся мимо нее и слышим – сказала что-то. Обернулись, она смотрит на нас мокрыми глазами. «Захворал Винченцо, – говорит. – Так сильно еще он не хворал». В руках у нее картонная коробка, и она протягивает ее нам. О ком это она, мы не знаем, заглянули в коробку, а там зверек дохлый, черно-белой шерстки – морская свинка, должно быть. Свернулся калачиком, и грязная белая тряпочка подстелена. «Ох, совсем захворал», – говорит и головой качает. Что ей сказать, не знаем, а она плачет и смотрит на нас, точно стоит нам захотеть, и он оживет. Так сердечно смотрит, знаете, просяще. «Его зовут Винченцо, – говорит. – Он ведь очень умный, он умеет стоять пряменько, как люди, как вы, господа, – и передними лапками хлопать в ладоши». И глаза у нее заблестели при этих словах, и она даже улыбнулась. И говорит, говорит так, будто этот зверек еще живой и сейчас встанет на задние лапки и забьет в ладоши по-ребячьи. Глядеть на нее прямо сердце сжимается – старая такая, одинокая, и говорит так, просит будто, и господами нас на каждом слове называет. Что сказать, не знаем, – стоим с ним и смотрим в коробку. А потом он говорит: «По-моему, сдох зверек». Зря он это, я подумал, – нехорошо, жестоко как-то. Но ведь надо же и сказать ей было. Она, может, и сама знала, что он неживой, и просто ждала, чтоб ей так и сказали, потому что не в силах сама была себе это сказать. Выдернула у него из рук коробку, поглядела на него пристально и горько – будто он ни за что ни про что обидел ее. А потом покивала головой и сгорбилась сильнее. Молчит и не плачет уже – как бы устала слишком и силы кончились. Я сказал, что, если она хочет, мы унесем Винченцо, но она не ответила. Сидит на ступеньках, прижимает к себе мертвого зверька – маленькая, одинокая, а вечереет уже, и темно становится на лестнице. Чудно, знаете, – этот зверек был ей другом, наверно, жил при ней всегда, а мы про него и не знали. А после все стало по-прежнему. Больше она уже не заговаривала с нами.

В эту пору года льют дожди. Оно-то не беда, польет и перестанет, и все тогда умытое и яркое. Тут жить неплохо. Полно движения, событий, есть что делать и на что глядеть, надо только суметь вжиться. А когда вжился, попривык, то уже чудно и вспоминать, как раньше жил в своей глуши. Там ведь ничего нет, одна земля, пустая и мертвая земля. А здесь все, все, чего только мог хотеть. И всегда в компании быть можно. Пойдешь в город, там людно, и весело им. Посмотришь, как у них – успехи в жизни, деньги есть, хорошие вещи, приемники, машины, одежа, дома просторные. И хочешь, чтоб и у тебя так было; сумасшедшим надо быть, чтоб не хотеть. И можно иметь это, запросто можно. В магазины пойдешь, там полно ярких, новых вещей, купить можно почти все, что хочешь. Люди приветливы почти сплошь, пособить тебе готовы. Пусть даже не знают тебя, а все равно приветливы; прямо стараются приятность сделать. Руку пожимают, со вниманием относятся; иногда затрудняешься, не знаешь, как поступить, и они стараются, чтоб тебе легче. Вроде хотят, чтоб и ты успел в жизни, вроде и о тебе пекутся. В отделе релокации тоже неплохой народ. Неправ Тосама насчет них. Ты новоприбывший, тебе боязно – и они понимают, заботятся. Платят за тебя; работу достают тебе, жилье; даже, верно, и больного тебя не бросят. Живи и не тужи.

«Да-да, братец Беналли, живи и не тужи». Это слова Тосамы. Он вечно костит релокацию и терминацию и бытоустройство [Имеется в виду Терминационный акт (1953 г.) об окончании опеки федерального правительства над индейскими племенами], а толстенький Крус тут как тут позади него – улыбается и кивает, будто тоже все насквозь видит. Я, бывало, слушал Тосаму охотно. Тосама – шут, умеет рассмешить. Но с ним держать надо ухо востро, а то и не заметишь, как дураком окажешься. Он любит подтрунить, понасмехаться.

Погоди… дай вспомню; Богатый Козами вернул мне три доллара, и я взял бутылку вина. А кто все же эта грудастая девушка с ним. Теперь у меня два доллара одиннадцать центов. Жаль, кончилось уже вино. Еще надо бы взять одну… и доллар… две серебряных монетки… и два цента.

Эи-еи! Какое имя славное, и монеты… монеты у нее на мокасинах.

Из Оклахомы, она, по-моему.

Генри, бумажку долларовую и центы оставь себе. А дай мне двенадцать десятицентовых. В память старых времен, Генри, дай мне двенадцать блестящих монет. Монет и нет, виной вино.

Хоть бы дождь перестал.

Работу он не искал больше. А чудно, как быстро все случилось. У нас с ним стычка вышла. С ним нельзя уж было говорить. Всегда пьяный. Раньше мы вместе выпивали, и было все в порядке, потому что от вина мы отмякали, веселели – и шутим, забываем обо всем. Но с того вечера, когда Мартинес… а может, еще до Мартинеса, не знаю. Может, и Тосама тут внес свою долю, и та белая женщина – все вместе. Но веселье кончилось. От вина он уже не менялся, выпьет и по-прежнему сидит понурясь, точно все ему ненавистно, и сам себе ненавистен, и пить противно, и нас с Милли видеть тошно. И говорить с ним нельзя, скажешь ему что-нибудь – он только злится. А так дальше нельзя ж было. Я видел, что если дальше так, то кончится большой бедой, а ничего не мог сделать. Ему помочь хотят, а он не дает – и я, видно, тоже озлился, и у нас вышла стычка. Он в тот день напился в дым, до безобразия. Весь облевался, не соображает уже, видно, – сидит и ругается погаными словами, опять и опять. А я поганой ругани боюсь, слушать ее не могу. Перестань, говорю ему. И не так злость меня взяла, как перед мерзкими словами страх какой-то. Терпение, во всяком случае, кончилось. Устал я вечно о нем тревожиться, а дело все скверней, идет к беде, и не хочу я брать в том участия. А он не унимает своей ругани, еще злей рычит мне в лицо, и невтерпеж мне стало, велел ему уходить. Он поднялся шатаясь, весь красный, в поту, в лихорадке, вид дикий, – но я озлился, уж на это не смотрю. Так, говорит, ладно, к чертовой матери тебя, говорит, ухожу. Иду искать змею-кулебру, говорит, иду расплатиться с кулеброй. Давай, говорю, иди, мне плевать. Ушел, хлопнул дверью, а я рад; лестницей прогромыхал, чуть не упал и не расшибся, а мне все равно.

Поостыл я, и тут же стало жаль, затревожился о нем. Однако, думаю, что толку. Дальше так нельзя; конец какой-то должен быть. Но он не возвращается, и я тревожусь. Жду, жду, пора уже поздняя. Лег, и не спится. Все прислушиваюсь, не идет ли. Говорю себе, что, может, прогулка ему на пользу. Он пьян, нездоров, далеко не уйдет. Может, его подняли, задержали и, что болен, увидели, врача к нему позвали. Той ночью он так и не вернулся, а утром на работу мне – и я рад был работе. Протрудился весь день на конвейере – и вроде все в порядке сделалось. Вроде приду домой, а он уже вернулся, и мы помиримся.

Трое суток его не было. Каждый день спешу домой прямо с работы, а его нету. Ищу у Генри и везде, вдоль и поперек все обхожу – нигде его не видали. И в тюрьме нет. Я не знал, что и делать. А на третью ночь просыпаюсь от шума какого-то снизу, с лестницы. Вышел, включил свет в верхнем коридоре и вижу – он внизу у лестницы лежит, как мертвый. У Карлозини дверь приоткрыта, старуха глядит в щель. Свет из щели упал на него полосой, он лежит скорченный и неподвижный. А он это, он, без сомнения. Я подумал, он умер, и что делать, не знаю. Сбежал вниз, совсем растерялся, забыл, что лампочка там перегорела, щелкаю выключателем. Крикнул старухе, чтоб растворила дверь, а она стоит – я оттолкнул ее с дороги. Сильно толкнул, она, может, упала, не знаю, но дверь распахнул, светлее стало. Он лежит ничком, я перевернул его – и к горлу подкатило. Он весь покорежен, изранен, в крови засохшей. Запеклась в волосах, на одеже. Он страшно много крови потерял, кожа бледно-желтая при свете. Глаза полностью запухли, нос сломан, губы разбиты, кровоточат. И руки сломаны, покорежены совсем. Голову и руки вижу, а какие на теле раны, не знаю – и не могу одежи коснуться. Глядеть не могу. Чтоб так избили, я еще не видел. Хотел наверх его взять, а он не встает, и подымать страшно. Принес одеяло, прикрыл его, вышел, «скорую помощь» вызвал. Спустя малое время приехали, положили его на носилки. Он лежит и голосу не подает, и мне сказали, чтоб я ехал с ними.

Остаток ночи я в больнице прождал. Врачи, сестры ходят мимо торопливо, а мне ничего не говорят, и я подумал, может, он умер или умирает, а я сижу внизу, не знаю, где он и что с ним теперь. Потом развиднелось за окнами, и подошла ко мне сестра, стала вопросы задавать. Глупые вопросы – про семью, и чем болел, и застрахован ли он, и всякое такое. Я мало на что смог ответить, и все прошу ее сказать мне, как он там. А она знай сыплет вопросы, как будто это важней всего, и притом так смотрит, будто я не говорю ей правды. Им сообщить в полицию придется, говорит, и надо знать в точности, что произошло. И есть ли у него родня, чтоб вызвать их сейчас же. И говорит наконец, что он без сознания, и врач еще не знает, поднимется ли он. Увидеть мне его нескоро можно будет. А я буду ждать, говорю.

Она, видно, поняла, что я крепко за него тревожусь, и после принесла мне чашку кофе. Я вспомнил про работу и позвонил туда, сказал Даниэлсу, что болен. Ладно, говорит.

Я ждал весь день. Под вечер провели меня к нему наверх. Темно там, и он на спине лежит, спит. Они его в вид привели – голова, грудь, руки оббинтованы. Сказали, что, если хочу, могу посидеть у кровати. Все, что могли, они сделали, надо думать, и вроде беду отодвинули. Сестра – то одна, то другая – наведывалась, смотрела на него. Он не просыпался, и потом мне сказали, что пора уходить.

Вечером я позвонил той белой женщине; не знаю почему, но решил, что надо позвонить. Чтоб Милли знала о беде, я не хотел, а больше сказать было некому. Я, должно быть, говорил по телефону путано. Она сперва не поняла, о чем я, и все спрашивала, кто я и зачем звоню. Извините, говорю, что беспокою, но с ним худо и не знаю, что больше делать. Она помолчала минуту, подумала вроде, сказала «спасибо» и повесила трубку. А через день приехала в больницу.

Я как раз сидел там с ним. Он не спал, смотрел одним глазом, но лицо забинтовано, и говорить ему было трудно. Я утешал, говорил, что все будет хорошо: тогда-то и насчет нашей встречи придумал. И тут она входит, я ее сразу узнал. Нарядная, красивая, духами пахнет. Мне сидеть с ними не очень ловко вроде, я встал, чтоб уйти. Но она удержала меня: «Что вы, сидите, прошу вас», подошла, руку мне пожала и опять сказала «спасибо». То, что я тут, ей вроде совсем не мешало, она заговорила с ним. Сказала, что огорчена и что уверена, он скоро выздоровеет. Быстро так говорит – знает, видно, что сказать. Мне сидеть третьим неудобно вроде, но ей, видно, я не мешал, и она стала ему рассказывать про своего сынишку Питера. Он уже большой, сказала, и она хотела его привести, да только он занят с друзьями своими. Сказала, что часто думала о нем, гадала, где он, как он; что всегда будет считать его своим добрым другом. Питер любит слушать про индейцев, и она ему рассказывает об индейском юноше, сыне медведя и девушки, воине доблестном и мудром. Как после многих приключений он стал вождем, спасителем своего народа. Питер слушает это охотней всего, а она, когда рассказывает, думает о нем, об Авеле. Она это хорошо так сказала – вроде уважает его крепко, – и я почувствовал, что она тайное свое и важное раскрывает, и неловко мне было сидеть и слушать. Она страшно рада, сказала, что я позвонил, потому что уж очень хотела с ним увидеться опять. Я рад был, что она пришла в больницу, и он, верно, тоже, хотя ничего о том после не сказал. О чем-то задумался молча. Повернул голову к стене, как если бы опять боль воротилась.

Эи-еи! Медведь! Медведь и девушка. Белая, а сложила, придумала сама – бывало, так мой старый дед рассказывает мне про женщину, оборотившуюся медведем. Да, да, вот так, бывало. Помню, помню. Выпьешь слегка, и вспоминается. Давний вечер, темень, и ты глядишь в огонь и слушаешь, а он кует, чеканит и говорит обо всем, что знает, – а знал он все, и не было конца сказаниям и песням.

И после того, что случилось, люди ушли с высоких мес. Устрашились они женщины, оборотившейся медведем. Зарыли Календарный Камень, завернули мертвых в одеяла из перьев и бежали, бросив то, чем владели. И на скале, где жили, оставили изображение медведя.

Да, внучек, здесь-то, в Кин-ткеле, и были убиты двое из пещерного народа. Жили двенадцать братьев и две сестры. Настало время сестрам идти замуж. А было двое стариков, Медведь и Змей. Взошли на гору старики, омылись. Нарядились в людскую богатую одежу и оборотились людьми – молодыми сильными красавцами. Закурили трубки, и потек пахучий дым с горы вниз. Донесся сладкий дым до ноздрей сестер и околдовал, и они пошли на запах, поднялись к тем молодцам. «Откуда вы?» – спросила старшая. «Я с горы», – сказал Медведь. «А я с равнины», – сказал Змей. Накурились сестры из трубок и уснули. Когда же проснулись, то поняли, что лежали с медведем и змеей. И убежали в страхе – старшая к вершине, а младшая на равнину. Шла, шла старшая и дошла до большой кивы Еи-бичай. Встретили ее четыре ведуна и четыре ведуньи. Омыли ведуньи ее, осыпали-натерли кукурузной мукой и цветенью, и стала она прекрасна. Родилась у нее девочка. За ушами косматились у младенца прядки, а на руках-ногах пушились волоски. И тогда Еи велела людям петь Горную Песнь, и с той поры старшая сестра стала зваться Медвежьей Девушкой.

Потом сын у нее родился, и Медвежья Девушка его бросила. Плач услыхала сова и унесла дитя к себе. Мальчик рос, сильным становился. Охотником рос, и сова испугалась, решила убить его. Но ветер сказал ему о том и велел бежать на восток, вдоль русла Рио-Манкос.

Возмужал он и женился на старшей дочери великого вождя, сделался шаманом. Но младшая дочь была красавица и запала ему в мысли. Он изловчился, и она не знала, что это сестрин муж. Но потом дозналась. А уже понесла от него, и ей было стыдно. Когда ребенок родился, она скрыла его в листве. Медведь нашел того ребенка.

 
Передо мною краса,
И за мною краса,
Надо мною краса,
Подо мною краса,
Кругом со мною краса…
 

На холме сейчас темно и дождливо, а вчера вечером было прохладно, ясно. Мы с ним в сторонку отошли, нам слышно было пенье и видны звезды. И чудно – не тянуло нас оглянуться на город. Мы знали, там далеко внизу огни сплошными полосами и прямоугольниками, и красиво там. Мы и не глядя знали, что красиво в городе и пышно и все-все там есть, а дальше – только черная вода и небо. Но не тянуло нас оглянуться. Мы слушали пенье, смотрели на звезды. Снизу на небо ложился отсвет желтый, точно дым, но небосвод не застлать было тем дымом, и в вышине мерцали тихие звездочки. И он уезжал домой.

Я пел молитвенно. Он уезжал домой, и тянуло к молитвенной песне. Жди меня там, говорил я. Каждый день гляди и слушай, не иду ли. Вдвоем поедем в горы на конях. На ранней зорьке выедем. Рассвет извечный увидим – как солнце взойдет, и дохнет ветерок, и свет побежит по земле. Напьемся вдвоем, говорил я. Никого с собою не возьмем, и напьемся, и петь будем. О всегдашнем, об извечном будем петь. И будет все как надо и красиво. И будет то последний раз… И он уезжал домой.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю