Текст книги "Дом, из рассвета сотворенный"
Автор книги: Наварр Скотт Момадэй
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 6 (всего у книги 11 страниц)
Шумит, грохочет море. В глазницах жжет свирепым, медленным огнем, и руками не шевельнуть. Боль раздирает тело, распахивая его все грохоту моря.
Тосама – оратор, лекарь, Жрец Солнца, сын Жужжащей Птицы – начал с цитаты:
– «Пейотль – маленький конусовидный неколючий кактус, растущий в долине Рио-Гранде и дальше к югу. Он содержит девять наркотических алкалоидов изохинолинового ряда; некоторые из них по своему физиологическому действию подобны стрихнину, а остальные – морфию. В физиологическом аспекте для пейотля характерно то, что он вызывает иллюзорные зрительные образы, цветовые галлюцинации, а также кинестетические, обонятельные и слуховые нарушения». Иначе говоря, эта шерстистая пуговка, это растеньице-кнопка включает тебя, как лампочку. Папаша пейотль является растительным воплощением солнца.
Жрец Солнца собрался вести молитвенную сходку и для этой цели раскрасился. По темени вдоль пробора он провел ярко-желтую черту, по скулам и щекам – вертикальные красные полосы, а под глазами – желтые полукружья. Вид у него стал жреческий и грозный. Все было готово. Он взошел на помост, держа в одной руке тыквенную погремушку и жезл, а в другой – сумку с принадлежностями ритуала. Один за другим поднялись на помост и все участники уселись в круг. Кристобаль Крус ведал огнем, Наполеон В-Лесу-Убивает был барабанщиком.
В центре круга пылал в жаровне огонь. Жрец Солнца сидел к западу от огня, между Крусом и барабанщиком. Перед ним был глиняный низкий жертвенник в форме лунного серпа, рогами обращенный к востоку. От обоих своих концов к средине жертвенник плавно повышался, и на вершине его была плоская площадочка – подножье для фетиша. Вдоль всего серпа шел узкий желобок, обозначающий теченье человеческой жизни – от южной оконечности подъем к вершине сил ума и тела, а оттуда вниз сквозь старость к смерти, к северной оконечности. Когда все расселись по местам, Жрец Солнца возложил на жертвенник пучок шалфея и поместил там фетиш.
Барабаном служил пузатый чугунный треногий казанок (№ 6 по прейскуранту) со спиленными ушками. Его до половины наполнили водой, бросили туда трав и горящих углей, туго натянули сверху оленью кожу, и, звук барабана был густ и низок, как рокот отдаленного грома. На помосте перед собой Жрец Солнца постлал чистый белый платок и разложил на нем вынутые из сумки:
1. Пучок превосходных пестрых фазаньих перьев.
2. Тонкую, украшенную бисером барабанную палочку.
3. Пачку бурой папиросной бумаги.
4. Пук стеблей шалфея.
5. Палочку для закуривания, украшенную изображением священной водяной птицы.
6. Мешочек с «ладаном» – мелко растертым можжевельником.
7. Свисток из орлиной кости.
8. Кулек, содержащий сорок четыре пуговки пейотля.
Первый обряд начался. Жрец Солнца свернул крученку из крепкого табака и передал бумагу и табак налево по кругу. Когда все свернули себе самокрутки, Крус зажег палочку и вручил Тосаме. Прикурив, Жрец Солнца передал ее сидящему слева. Когда все закурили, Тосама сказал молитвенно: «Пребудь сегодня с нами». Затем протянул свою самокрутку фетишу, отцу пейотлю, чтобы и тот закурил. Все помолились.
Последовал обряд благословения ладаном. Жрец Солнца сыпнул на огонь сухого ладана и, держа в руке кулек с пейотлем, сделал ею четыре круговых движения над пламенем. Затем взял четыре пуговки себе, а остальное передал налево. Растер в ладонях пучок шалфея, стоя на коленях, глубоко вдыхая пряный запах, и натер себе шалфеем голову и грудь, плечи, руки, бедра. Другие последовали его примеру – вытянули к огню руки за благословением и натерлись шалфеем.
Затем все участники поели пейотля, выплевывая шерстинки. И настала пора песнопений, молитв, стука погремушки и ударов барабана, и длилась эта пора до рассвета. Огонь вознесся над жаровней длинным языком, пламя колыхалось и плясало. Все глядели на пламя, и всех вскоре охватила пляшущая взбудораженность, затопила волна радостного возбуждения. Радость разлита была всюду. Каждый чувствовал себя юным, здоровым и сильным. Не было здесь больных, слабых, усталых. Каждому хотелось бегать и скакать, смеяться, дышать полной грудью. Кричать хотелось каждому, что он бодр и весел и навек полон жизнью, но все молчали – ждали. И вот пламя кончило плясать, застыло, и все опечалились. Упали духом вдруг, загоревали, закачались взад-вперед в унынии, в отчаянии. Черным дымком коптило пламя, и сильнейшая горесть владела собравшимися. Каждый думал о смерти, мысль эта гасила все. Каждый был объят мучительной тоской, тошнотной, тупо ноющей душевной болью. А огонь снова исподволь, исподволь креп и светлел. Он отодвинулся в самую глубь поля зрения, собрался в точку, окруженную бледным ореолом, и оттуда стали исходить лучики света, белые, красные, желтые. Все убыстрялось и усиливалось излучение. И вот уж не осталось в мире ничего, кроме световой точки, блистающе и бесконечно лучезарной; и она порождала волну за волной чистейшего цвета, розового, красного – алого, карминного, вишневого. Потом бурно и внезапно хлынули желтые тона: масляный, ржавый, золотой, шафранный. И финальный воссиял огонь – единый сгусток всех огней с начала времени – из этой прекраснейшей лучистой бусинки света. Она вспыхивала и взрывалась голубым, зеленым, и была то не лазурь бирюзы или воды, не зелень изумрудов или трав, а красота куда более пронзительная и кристалличная, насыщенная блеском и сиянием солнца. И был звук. Плясала погремушка в руке у Тосамы, и слышалась густая дробь дождя на кровлях, гул и грохот камнепада. И покрывал и пронизывал все барабан. Его удары полнили подвал раскатами горного дальнего грома, и пламя колыхалось в унисон. Звук нарастал и нарастал, и был грозен и глубок, и содрогался, как бледное сгустившееся пламя. И, не слабея, звук отступил затем к стенам, и настало ожидание. И посреди круга, над фетишем и пламенем, взреяли один за другим голоса.
Генри Желтый Бык:
– Будь сегодня с нами. Приди сейчас к нам в ярких красках и пахучем дыме. Помоги нам в пути нашем. Дай нам смех и светлость духа на все дни. Я хочу почтить тебя молитвой. Дар тебе приношу – эти слова. Слушай же их.
Кристобаль Крус:
– Я что – я просто хочу спасибо сказать всем хорошим друзьям тут кругом. За честь оказанную, значит, что следить за огнем дали и все такое. У нас тут сходка лучше нет, верно говорю? Мы виденья славные тут видим и все, значит, такое, и дружба насквозь у нас и сердечность, верно? Я просто хочу вслух помолиться за достаток и за мир на свете и за братскую любовь. Во имя Христово. Аминь.
Наполеон В-Лесу-Убивает:
– Великий Дух, будь с нами. Мы, бедные индейцы, до смерти истосковались по тебе. В старину было время – мы впали в бесчинство, стали буйствовать и убивать друг друга без конца. И потому ты нас покинул, отворотился от нас. Теперь мы молимся тебе – помоги! Помоги нам! Мы страдаем, мучимся немалый уже срок. Давным-давно сложили мы оружие. Да мы ж хотим друзьями быть с белыми людьми. И вот я говорю тебе Великий Дух. Вернись к нам! Услышь мои слова. Я горюю, потому что народ умирает. Стариков наших нет уже… ох… Они, они учили призывать тебя пением, дымом, молитвой… (Тут В-Лесу-Убивает заплакал в голос, сотрясаясь телом. Никто не устыдился того, и вскоре он совладал с собой и продолжал.) Дети наши пропадают без тебя, Великий Дух. В них уже нету ведь никакого уважения. Ленивыми они стали, никчемными пьянчугами. Спасибо тебе, что выслушал меня.
Бен Беналли:
– Глядите! Глядите! Вон кони голубые и багряные… дом, из рассвета сотворенный…
В полночь стих на время звук, притихло движение мира. Огонь начал гаснуть, и люди, сидящие в кругу, медленно-медленно покачивались в такт слабеющему' вздрагивающему пламени. И на вершине пламени, на' скрещении взглядов, был фетиш; он словно пульсировал, вспухая и сжимаясь в тишине, и аромат шалфея сделался так густ, что от него жгло в ноздрях. Жрец Солнца поднялся и вышел. Вдалеке музыкальный автомат заполнял уголок ночи своим металлическим звуком, с улиц изредка слышался автомобильный шум. Наконец недвижную тяготу ожидания разбила резкая, пронзительная нота, и еще, и еще, и еще раз: то прозвучал четырежды свисток из орлиной кости. Стоя на улице, обрядово раскрашенный Жрец Солнца послал в четыре стороны вселенной весть о том, что в ней совершается священнодействие.
Разбито и рассечено лицо у Авеля, и в глазницах жжет, печет у переносья, и если бы хоть рукой коснуться. Он дернулся от боли и очнулся полностью, Один глаз приоткрылся, в щелочку он увидел свои руки; они изуродованы, искорежены, большие пальцы вывернуты, выломаны из сустава. Он вспомнил – сперва один палец, потом другой не спеша, почти мягко повернули вниз, к ладони, и давили, покуда кость не выскочила из гнезда наружу с громким щелчком. Руки черны от крови и страшно распухли – как резиновые перчатки. Туман вокруг сгущается, и вот уже и рук не видно. Он ощутил, что все тело его трясется, вскидывается, бьется как рыба. И он понял, что не только боль пронизывает это изувеченное тело, но и холод, никогда еще не леденивший так. Он хотел крикнуть, но из горла вырвались только хрип и сипение.
После смерти матери он иногда ходил к толстухе Джози, и та говорила с ним ласково, угощала вкусным. А когда никого рядом не было, она строила рожи, изощрялась в дурашливых ужимках, стараясь его рассмешить. Он был из несмеющихся детей, а у толстухи Джози своих не было, только дочка, уже взрослая, которая жила далеко, в большом городе. Увидев как-то гримасничанье Джози, старый Франсиско цокнул языком, велел оставить его внуков в покое, но толстуха Джози лишь подняла ногу и громко и насмешливо пустила ветры, чтобы прогнать старика. А дети льнули к ней и клали голову на ее бурые ручищи. Спустя неделю после похорон Видаля Авель, тайком от деда, в последний раз пошел к ней, прощаясь с детством. Она скосила глаза, высунула язык, стала плясать по кухне на своих босых лапах, пуская ветры и фыркая, как лошадь, и придерживая руками большущие груди. Они вываливались, пучились, мотались, точно бурдюки, а великанские ляжки колыхались, распирая старое засаленное платье, а широкое лицо лоснилось, расколотое поперек уморительно-глупой щербатой улыбкой, а из глаз все это время лились слезы.
Милли?
Ему страшно. Грохочут буруны, призрачными тенями полнится туман, и Авелю страшно. Ему всегда страшно. На кромке сознания вечно маячит что-то страшное, что-то пугающее. Что оно такое, Авель не знает, но оно всегда там – реальное, нависшее и невообразимое.
– Ни черта ему страшно не было, сэр, – сказал Баукер. Авелю неловко было слушать, он чувствовал замешательство и досаду на этого белого, который вот так при нем объясняет его поступок офицеру – как будто его самого здесь и нет.
– Мы с Митчем, с капралом Рейтом то есть, вкопались на скате тринадцатой, и на юг, вдоль гряды, у нас обзор был хорош. Обстрел прекратился как раз, а в живых оставались только я с капралом Рейтом да рядовой Маршалл, не считая его то есть, но мы его уже мертвым числили. Он лежал – должно быть, оглушенный. Маршалл, значит, вперед выдвинулся от нас с Митчем, на тот бок тринадцатой. А мы с Митчем – с капралом Рейтом – услыхали, что танк лезет наверх, и залегли. Нам оба склона видны были. Танк этот шел не спеша, зигзагом – просто местность проверял. Я наблюдал в бинокль. Уж я с танка глаз не сводил, можете верить, сэр. И тут Митч меня толкнул и показал на скат, чуть ближе. Смотрю, а это наш вождь краснокожих шевелится. Приподнялся и глядит вверх на гребень, куда танк всползает. А мы уж его в мертвецы было записали. Все ж остальные убиты – танк пустили просто для проверки, для зачистки. Ну вот – он, видно, только что очухался, и тут надо же, танк замаячил на гребне. В последнюю все же минуту он опустил голову, притворился мертвым. А мы не знаем, заметили его из танка или нет, но только этот танк чертов перевалил через гребень и вроде прямо на него попер. Но все же не заметил его танк и прошел мимо, чуть-чуть не раздавил, чума его дери! Митч – капрал Рейт то есть – ругнулся, а у меня дух сперло. И тут наш вождь встал на ноги, вот верите? Вскочил и давай прыгать и вопить вслед танку – тот всего еще в тридцати или там сорока несчастных ярдах ниже по склону. Надо ж такое! Орет вслед танку и рукой показывает – этого не хочешь, мол, – военный танец индейский пляшет с боевыми кличами! Мы с Митчем чуть не подохли. Мы глазам не поверили, сэр. Надо же – скачет и рукой качает и костит этот танк на все корки по-алгонкински или по-сиуйски. А при нем никакого оружия, даже без шлема. Ну, танк вдруг скрежетнул, остановился – даже подскочил, вот верите? – и как они секанут по нему: пах, пах, тах, татах! Что ты! Так и взметаются листья кругом него, а он свое – вопит и скачет, как… как… как не знаю что, сэр. Это ж надо! Горланит боевые кличи, как в кино, и рукой качает не переставая. Потом подался наконец оттуда в лес – не бегом, а опять-таки по-чумовому, с пляской на ходу! Скроется за дерево, а после опять запляшет свой тустеп – опять выскочит с боевым кличем, опять костит их спереди и сзади, а они по нему – пах, пах, тах, татах! Надо же такое, сэр. Это ж надо!
Милли?
Ох, как руки болят.
В тумане обозначился черный разрыв, и свет над погрузочной площадкой собрался в удаленную, крохотную, остренькую точку, но через минуту клубящийся туман опять все заволок, и фонарь приблизился, мерцая, как облачная луна.
И река была уж близко, а луну закрыло облаком, свинцово-серым, в темных дымных пятнах, и эти пятна плыли по луне, и кайма была у облака серебряная, кипенная, яркая, когда оно скользило по ноябрьской – то меркнущей, то светлеющей – луне. И другие, длинные облака тянулись в небе, и те, что ближе, плыли, как ветки на быстрой воде, и песчаные дюны слабо мерцали в тусклом свете. Он бесшумно шел дюнами вслед за братом, пригибаясь, пробираясь сквозь кустарник, по застывшей зыби песка. И когда приблизились к берегу, Видаль укоротил шаг, выше стал поднимать ноги, держа поблескивающее ружье чуть на отлете, на весу, наготове. Ниже по реке, за черным мыском, светлела под луной широкая излучина, и слышно было плеск воды за дюной. Видаль, не оглядываясь, сделал Авелю знак: «Жди на месте»; Авель пригнулся, застыл. Они стояли у подножья длинной дюны, бугрящейся и покато сходящей затем к воде. Видаль лег, ползком забрался на бугор. Дал Авелю новый знак, и Авель последовал за ним. С бугра речка стала видна на большом, протяжении; дальние плесы отсвечивали и блестели, как мятая фольга, а прямо под бугром вода была черна, невидима, потому что тот берег порос здесь ивняком и лиственницей. Выше по течению река, делясь на два рукава, обтекала отмель, всю в камнях и камыше. А там, где рукава опять сливались, лунная вода рябила едва заметно, поигрывала бликами на темном фоне заречных холмов. Блеснул, металл ружья, Авель увидел, что брат целится в темноту, и заранее весь сжался, затаил дыхание, шаря взглядом по реке. И ничего не углядел сперва. Но еще до того, как грохнуло ружье, черная вода разбилась, раскололась. Двадцать четыре серых птицы шумно ее взбороздили, отрываясь, силясь подняться на крыло. Усилие было так велико, что казалось – гуси повисли в ивняке, беспомощно-огромные, яростно бьющие крыльями. Но один за другим они вознеслись на своих плещущих крылах, роняя светлые капли воды. И полетели на юг, вытянув к луне тонкие длинные шеи, небыстро уносясь в заоблачные выси зимней ночи. Они летели в небе темным клином, правильным и четким, и на краткую минуту очертились, словно знаменье, на яркой кромке облака.
Ты видел их полет? О, как они были красивы! О Видаль, о брат мой, – ты их видел?
На воду вернулась величавая тишина, и, не оборачиваясь, Видаль указал рукой. И Авель смутно различил что-то темное поодаль на речной черноте. Он вошел в воду – течение было несильное, ровное, и на реке не слышалось ни звука. Птица держалась на черной холодной воде, немо глядя на Авеля. Ему было боязно, но птица не шевелилась, не шипела. Он взял ее в руки, она была тяжелая и теплая, а перья на груди – горячие и липкие от крови. Он вынес птицу на берег, в лунный свет; ее яркие черные глаза, свободные от всякого страха, глядели мимо него, мимо воды и дюн, неотрывно и прямо глядели на южный небосклон – на луну в облачном ореоле.
Милли?
Луна и водяная птица.
Милли?
Что, любимый? Что тебе?
Ох, Милли, как болит… руки руки мои поломаны…
Он попытался открыть второй глаз, оба глаза раскрыть, но не смог. Вгляделся в черноту, давящую его снаружи и внутри. Веки черны изнутри и мутны, как туман; косо плывут по ним книзу крупинки, клочочки, живые шевелящиеся ниточки, и всплывают снова вверх, и пропадают в бездне его слепоты. Как сказать о боли, он не знает; он не может, не умеет назвать ее и осилить.
О Милли как те птицы были красивы видела б ты их полет я хотел чтобы и брат увидел они летели высоко далеко в ночном небе и светила полная белая луна и кольцо было вокруг луны и облака неслись длинные светлые и брат был жив и водяные птицы высоко далеко летели к югу и я хотел чтобы он увидел как они красивы а ты видел я спросил скажи же видел как они тянули шеи к луне летели через лунное кольцо…
– Милли?
– Да, любимый.
– Сладко тебе было, Милли? Правда, опять было хорошо?
– О любимый, сладко-сладко.
– Я завтра пойду, Милли. Пойду искать работу.
– Да, ищи, ищи, и обязательно найдешь хорошую работу. Ее сразу трудно найти.
– Завтра найду. Вот увидишь.
– Найдешь, родной, я знаю.
– Вот слушай, я найду хорошую работу, а в субботу или воскресенье мы с тобой и с Беном поедем вместе на взморье. Поедем?
– Ну конечно.
– Опять хорошо было, Милли.
– Чудесно было. Я люблю тебя.
Они встречались у нее – в те дни, когда она приходила с работы рано. Иногда, придя, она не заставала его, и это значило, что он опять напился, заболел, попал, быть может, в беду. И, тихо проводив уходящий день, она вечером слушала радио, гладила или шла в кино. А потом раздевалась, ложилась в постель и лежала неподвижно в темноте, прислушиваясь. Ее мучили тогда одиночество и страх, и хотелось плакать. Но она не плакала.
А за холодом, туманом и болью бесконечное чернеет где-то море, подвластное луне, и на воде лежит белая холодная лунная тропа. И далеко в ночи, в водяной черной глуби, где ничего больше нет, стоят рыбы, не уступая напору, движению моря; или, кидаясь к поверхности, вертясь и мелькая, как блесны, они играют на лунной тропе. А над материком, далеко, серые большие гуси караваном летят близ луны.
В Лос-Анджелесе она жила четыре года, и все это время она замыкалась в себе. Кругом были люди, она с ними зналась, работала – иногда они к ней приставали, но она не раскрывала душу, не делилась ничем сокровенным. Она здоровалась с ними, шутила, желала им добра – и уходила в себя, в свою обособленную жизнь. Никто не знал ее мыслей и чувств, ее человеческой сути.
И однажды у дверей своей квартиры она увидела Авеля. Был знойный влажный день; улицы, которыми она шла домой, полны были народа. И у дверей ждал ее Авель. Они недавно только познакомились, и он еще сильно робел. Он ждал ее, рад был просто увидеть ее, и она поняла это. Он говорил что-то, сбивчиво объяснял, зачем пришел, – и она вдруг осознала, как одиноки они оба, как невыразимо одиноки. Она закусила губу, молча закачала головой, и слезы покатились по щекам под беззвучные редкие всхлипы – так плачут старухи. И сквозь слезы видя всю его робость и смятение и то, как он жалостно смешон, она не смогла больше сдерживаться, разгрузила душу от рыдания и хохота, скопившегося в ней, и частицу своей боли излила в словах – потом, когда оба они утолили голод желания.
Я была желтоволосой замарашкой, голенастой, с тоненькими руками. Башмаков у меня не было, ступни загрубели, потрескались, почернели от грязи. Я бегала быстро, как заяц. Один раз, когда отец огораживал землю за сараем, я набежала на колючую проволоку и грудь себе исколола, глубоко так. Дай-ка руку. Вот они, шрамики, их уже почти не видно – на них кожа белее и блестит, вот и все, – а если приподымешь меня, слегка стиснешь и кожа расслабнет, то видны станут рубчики сверху. А под ними жилки голубые и лиловые, но больше голубых. Забавно, правда, как эти жилки все оплетают и везде сквозят, всюду-повсюду?
Там, где мы жили, земля твердая и сухая и красная, как кирпич, и отец пахал, сеял, орошал, как мог, землю, но урожаи собирал плохие. И так из года в год, из года в год, и отец возненавидел эту землю, стал видеть в ней врага – личного своего и заклятого врага. Помню, он приходил вечером с поля, как побежденный солдат после боя, и ничего не говорил. Никогда о том не говорил; только сидел и думал о своем враге. И глаза, бывало, вдруг расширятся, а рот удивленно раскроется, как если бы он вдруг ясно понял, что и впрямь уже все перепробовано, и ничего не помогло, и остается лишь сидеть и удивляться вражеской мощи. И утром еще до свету уходил он без всякой надежды в поля, и на заре я иногда глядела, как вдали он копошится в бороздах и, маленький-маленький, застывает на пустынном горизонте, обращается в камушек.
Отец меня любил; он не умел выразить свою любовь ласковым словом или поступком, а просто каждый день шел биться с землей; но я без слов знала. Любовь эта была глубокая, отчаянная; веселому смеху в ней не было места. «Ты слушай, ты должна уехать», – говорил он, и глаза чуть не свирепо бледнели. Он дал мне деньги, он их семнадцать лет копил для этого, и мы пошли на Флетчерову ферму, и Дейли, сын Флетчера, довез нас до железной дороги на грузовике. Подошел поезд, я взяла у отца чемодан и дотронулась до его жесткой, большой, загорелой руки. Она у него была в рубцах и шрамах, корявая, как корень, и хорошо пахла – как темная земля, когда лемех вывернет ее из глубины. И я сказала: «До свидания, папа, до свидания».
И больше я с ним уж не виделась, и не забыла до сих пор, как он стоял на станции в своих штанах рабочих и в полосатом пиджаке. И в черных блестящих полуботинках – он их на моей памяти всего-то два или три раза надевал. Деньги, что он мне дал, потом кончились, но я была большая, сильная и работы не боялась. Ходила в школу, а вторую половину дня работала официанткой и до свету вставала, чтоб учить уроки. А на последнем году ученья влюбилась в Мэта, и мы поженились. Мы были с ним счастливы, жили без горя. Родилась у нас дочурка – с нежной кожей, красивая, мы назвали ее Кэрри. И когда Мэт уехал и не вернулся, я всю свою любовь отдала ей и не тужила ни о чем – у меня была она, моя Кэрри, по выходным я с ней играла и баюкала ее, а в хорошую погоду брала Кэрри на площадку для игр, на качелях качала, и Кэрри крепко держалась ручонками и смеялась взахлеб, моя Кэрри, смеялась.
Ей четыре исполнилось; я услышала раз, она плачет, и вошла к ней, а у нее жар, и к ночи она ослабла, очень побледнела. Голос сделался какой-то не ее, тонюсенький, и под глазами темные круги. Маленькой такой стала, хрупкой, красивой. Я побежала вниз, на улицу, в аптеку угловую, вызвала там врача по телефону. А когда уходила, мистер Хичкок окликнул меня – поздоровался или спросил, не может ли помочь, – я обернулась молча, и у него отвисла челюсть, отпечатался па лице весь мой страх и беспомощность. И ни с того ни с сего он засмеялся – и, видно было, сам ужаснулся своему смеху.
Приехал врач, увез Кэрри. Она словно бы знала, что с ней происходит, и в больнице лежала тихонько и глядела вверх. Не испуганно глядела, а как бы пытливо, до странности задумчиво и мудро. Для меня в том было самое нелепое и страшное – что так спокойно девочка моя принимает смерть. Она будто взрослой стала, жизнь прожила за эти несколько часов, и под конец светилась в ее личике бесконечная мудрость и старость. Среди ночи она меня спросила: «Я умру?» И понимаешь, понимаешь ты, не время уже было лгать ей, я не имела права даже глаза прятать. «Да», – сказала я. И она меня спросила: «А что значит умереть?» – и я ответила: «Не знаю». «Я люблю тебя, Милли», – сказала она, а до тех пор ни разу не называла меня «Милли». А немного погодя взглянула так упорно вверх, глаза вспыхнули сурово. Потом склонила голову набочок, сомкнула веки. Очень, видно, устала. «Я люблю тебя крепко», – прошептала и больше уж не просыпалась.
Надо встать. Не встать – значит умереть от холода. Ноги в порядке: по крайней мере, кости целы. Толкнувшись одним коленом, потом другим, он кое-как пододвинулся к забору. Долго усиливался, наконец поднял тело, сел, привалясь к забору спиной. Голова прояснела, и теперь не грозила пока новая потеря сознания. Он подобрал под себя ноги и – сперва затылком, потом плечами – уперся в забор, ногами выжимая себя вверх, и встал. И начался долгий извилистый путь по темным проулкам и улицам. Иногда проезжали машины, и он затаивался от них в тень, прижимался к стенам зданий. Где-то по дороге набрел он на грузовичок-пикап с крытым верхом. Фары включены, задний борт опущен. Он грудью лег, втолкнул себя, перекатился в глубину кузова. Спустя немного времени кто-то пришел, сел в кабину; пикап тронулся, и Авель перестал бороться с болью и усталостью. Потом пикап остановился, Авель слез, опять побрел вдоль домов, через тени. Вышел из-за угла какой-то человек, поглядел на Авеля. Раскрыл рот, точно желая что-то сказать, на минуту застыл, глядя; затем торопливо пошел прочь и скрылся.
Порой, Авель останавливался, чтобы передохнуть, но голова начинала кружиться, и приходилось идти дальше. Сознание в нем изнемогало. «Туман, туман клубится», – думал он; оступался, толкался плечами о кирпичные мокрые стены в тумане – и видел сквозь изнеможение и боль, как Милли и Бен бегут по песчаному берегу, и он тоже с ними на взморье, и луна высокая и ясная, и рыбы далеко в глубинах, и ничего нет, только свет луны и длинная белая полоса прибоя на песке.
27 января
Говорит Тосама – оратор, лекарь, Жрец Солнца, сын Жужжащей Птицы: – Северо-западнее гор Уичито, среди оклахомской равнины виден небольшой одинокий холм. Мой народ издавна его приметил и освоил и назвал Горой Дождей. В тех краях, на юге материковой впадины, климат жесткий, как нигде на свете. Зимой из Канады, через Уиллистонский коридор, налетают бураны с градом и мокрым снегом. Весной дуют ураганные горячие ветры, а летом прерия под солнцем – как наковальня под кузнечным молотом. Трава буреет и ломко хрустит под ногой. Вдоль рек и ручьев тянутся узкие поросли пекана и гикори, ивняка и лещины. В июле-августе взглянуть издали на них – листва исходит паром, чуть не корчится в огне. Высокая трава кишит крупными зелеными и желтыми кузнечиками, способными лопаться, как зерна кукурузы, и обжигать пальцы; и ползают по красной земле черепахи, которым незачем и некуда спешить. Одиночность – неотъемлемое свойство здешнего ландшафта. Все предметы на равнине одиночны, обособлены, раздельны в поле зрения; холм – отдельный, дерево – особняком, путник – одинокий. С любого взгорка открывается бескрайний вид. Взглянешь на этот простор ранним утром, оборотясь к солнцу спиной, – и теряешь ощущенье границы и меры. Просыпается твое воображение, и кажется тебе – вот здесь и началось Сотворение мира.
Я вернулся к Горе Дождей в июле. Весной умерла моя бабушка, и захотелось побывать на ее могиле. Она дожила до преклонного возраста, до дряхлого даже. Когда умирала, при ней была единственная еще живая дочь; по ее словам, у бабушки у мертвой лицо было совсем детское.
Я часто думаю о бабушкином детстве. В ту пору племя кайова переживало конец взлета своей истории. Более сотни лет кайова были хозяевами степных пространств от реки Смоки-Хилл до реки Гед, от истоков Канейдиана до слиянья Арканзаса с Симарроном. В союзе с команчами они правили всеми Южными равнинами. Священным делом их была война, они были лучшие в мире наездники. Но воевали они скорее по врожденной склонности духа, чем борясь за существование, – и непонятно было им упорное, безжалостное продвижение кавалерии Соединенных Штатов. Под конец, когда их, разделенных, оголодалых, выгнали на равнину Стейкт-Плейн, ими овладела паника. Бросив жизненно необходимые свои запасы в каньоне Пало-Дуро на разграбление солдатам, они остались безо всего. Спасая жизнь, они сложили оружие у форта Силл и были заперты в серых высоких стенах каменного старого корраля, превращенного ныне в военный музей. Бабушка не испытала унижений этого плена, она родилась лет на восемь, на десять позже; но с младенчества, конечно, ей были знакомы горесть поражения, мрачная скорбь старых воинов.
Ее звали Аго; она принадлежала к последней из культур, возникших в Северной Америке. Предки ее спустились с северных нагорий почти три века назад. Местом их обитания там, по самым ранним свидетельствам, была западная Монтана – верховья реки Йеллоустон. Кайова были горцами, загадочным племенем охотников, чей язык лингвисты до сих пор ставят особняком. В конце семнадцатого столетия кайова начали свое долгое переселение на восток и на юг. То был путь в страну рассвета, и привел он к золотому веку. На пути этом их одарило дружбой племя кроу – дало им культуру и религию равнин. Кайова сели на коней, враз освободив древний свой кочевой дух от пеших пут. Кайова обрели Тай-ме, священный фетиш солнечной пляски, и он стал отныне главным предметом и символом поклонения – и приобщил их Солнцу. И, что не менее важно, кайова обрели высокое чувство судьбы, а отсюда – отвагу и гордость. Прежде чем ступить на Южные равнины, они преобразились внутренне. Больше не были они рабами повседневной, примитивной борьбы за существование; они стали гордой и грозной общиной бойцов, конокрадов, охотников и жрецов Солнца. По преданию, кайова поднялись на свет через дуплистый, полый внутри ствол. В определенном смысле этот старый миф предсказал их переселение, ибо они действительно вышли из мира, лишенного солнца.
Я побывал там и знаю. Возвращаясь на родину, к могиле бабушки, я проследовал по всему их давнему пути. Хотя долгая бабушкина жизнь прошла под сенью Горы Дождей, но, как древняя память, были у нее в крови пройденные племенем материковые просторы с их погодами и непогодью, цветом и звуком. Она рассказывала живо об индейцах кроу – «воронах», – которых никогда не видела, и о горах Блэк-Хиллс, где не бывала никогда. Мне хотелось самому повидать то, что она видела мысленным взором ясней, чем я потом глазами.
Свое паломничество я начал от верховий Йеллоустона, идя вдоль реки. И вершиной мира показался мне этот край глубоких озер и темных лесов, каньонов и водопадов. Но как он ни прекрасен, а чувствуешь себя там взаперти. Горизонт приближен, обстает тебя со всех сторон высокой стеной леса и теневыми клиньями теснин. В горах раздолье, но не человеку, а оленю и орлу, барсуку и медведю. Кайова меряют свою свободу и достоинство ширью, открытой глазу, и в горной глуши они ощущали себя согнутыми и слепыми.