Текст книги "Дом, из рассвета сотворенный"
Автор книги: Наварр Скотт Момадэй
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 2 (всего у книги 11 страниц)
И тут, сквозь падающие листья, он увидел машину. Она возникла из-за холма, черной глыбой нависла на солнечном фоне. Выросла, набрала глубину и форму, как некий выброс каменных пород, затмивший солнце, и по контуру ее был холодный блеск света и лиственный трепет. Мгновение машина как бы отстояла от земли; железная ее громада чертилась обособленно на фоне деревьев и неба, а центр тяжести висел над гребнем. Затем она с треском и громом двинулась под уклон, медленная, как водопад, и даже не то что крушащая, а почти уютно вминающаяся в суматоху поток веток и стволов. Его била дрожь; машина тяжко надвигалась на него, подошла, прошла мимо. Ветер возник – и пронесся по склону, разметая листья.
А теперь надвигалась на него тихая земля, по мере того как светлела, осиянная солнцем. Бледная кромка ночи отступала, поземкой скользила к нему; он стоял в ожидании. Все цветовые грани проступили на холмах, сходящихся к устью каньона. Эта темная щель походила скорее на тень, на сгусток дыма; ничто не говорило о глубине и протяженности каньона, а ведь он нес в себе реку на длине двадцати-тридцати миль. Какое-то время городок еще чернел на пороге дня; затем католическая миссия взблеснула своим остроконечным верхом, и зазвонили к молитве, и восход зажег приречные дома. Но холод льнул к Авелю, ночь за спиной медлила уходить. А на востоке земля была пепельно-светлая и пылало небо. Четок и чист был контур черной месы, от которой начинало свои дуги солнце, облаком бродя по небосводу между летним и зимним стояниями.
На северных холмах показался легковой автомобиль; то прячась, то снова виднеясь, он полз к городку, и только когда проезжал под самым обрывом, шум его стал внятен наверху. Автомобиль повернул в пуэбло, пропетлял улочками, скрылся под деревьями у миссии. Запели все петухи городка, задвигались жители, и ветер принес снизу их слабенькие голоса. От одежды Авеля еще пахло сладким вином. Он двое суток не ел, во рту было скверно. Но утро свежело раздольное, и Авель потер ладонь о ладонь и ощутил струенье крови в жилах.
Долго он стоял и глядел, как земля покоряется свету. Стоял не двигаясь, не думая, лишь глазами ища чего-то… чего-то… Под ним круто падал к шоссе тридцатифутовый откос холма, изборожденный дождевыми рытвинами. Последние лоскутья тени ушли с речного ложа, и утро начало терять свежесть. Он спустился вниз, осыпая камешки и комья земли, напрягая колени. На голову его и руки легла, тяжесть солнца. Долину доверху заполнил сухой свет, и земля стала жесткой и белесой.
День в миссии начался как обычно. Сегодня праздник святых мучеников, и отец Ольгин достал из шкафа алую ризу. Он был небольшого роста, смуглый, с резкими чертами лица; волосы подернуты ранней сединой. Он не был стар, но плечи его ссутулились и движения, походка стали медленными вследствие болезни, поразившей его много лет назад в Мексике, на родине его, – так что с расстояния он казался изнуренным стариком. Один глаз его заволакивала прозрачно-синеватая пленка, веко было сильно приспущено. Если бы не этот изъян, лицо можно было бы считать красивым. Прежде чем войти в ризницу, он загасил окурок сигареты побуревшими от табака пальцами.
В ризнице было холодно, сумрачно. За стеклянным окошком виден был алтарь и старый Франсиско, уже коленопреклоненный у алтаря; в углу ризницы надевал линялую ряску заспанный мальчик по имени Бонифасио. За стенкой слышалось шарканье, покашливанье прихожан, сидящих на скамьях. Время уже было начинать службу. «Andale, hombre»[12]12
Быстрее, человече (исп.)
[Закрыть], – резким шепотом поторопил старик, и мальчик вздрогнул и, не кончив застегиваться, побежал зажигать свечи. Старик наблюдал в окошко. Он любил свечи; любил смотреть, как загорается фитиль, как медленно укореняется и расцветает пламя.
По мосткам через канаву проехал автомобиль, остановился, и отец Ольгин подошел к наружному окну взглянуть. Сквозь листву деревьев дымно струились лучи солнца; яркими узорами они ложились на землю, а отделяющая двор от улицы сетчатая ограда была увита лиловыми и синими вьюнками. Из автомобиля вышла бледная, черноволосая молодая женщина и осмотрелась кругом. Затем накинула голубую косынку на волосы, открыла калитку и направилась к церкви. Следя зрячим глазом, как она идет через двор, он гадал, кто она такая; раньше он ее здесь не видел. Раздались ее шаги в проходе, он повернулся, взял чашу с причастием и вслед за Бонифасио вошел в алтарь.
Женщина не подошла к причастию, и лицом к лицу он увидел ее лишь потом, у дверей своего дома. Она была старше, чем показалось сперва, и не так уж бледна.
– Здравствуйте, – сказала она. – Я миссис Мартин Синджон. – И подала руку.
– Здравствуйте. Вы раньше к нам не приходили.
– Я приезжая, в каньоне здесь ненадолго. Я остановилась в Лос-Охосе.
– Проходите в дом, пожалуйста.
Он провел ее через коридор в небольшую комнату, где стоял круглый черный стол и несколько стульев. Предложил ей сигарету, она отказалась. Сели.
– Прошу прощения, отче, за столь ранний визит – это, вероятно, час вашего завтрака, – но я хотела просить вас помочь мне в небольшом и неотложном деле. Ну и, конечно, хотела познакомиться с вами и присутствовать на литургии.
– О, разумеется, я очень рад. Я видел, как вы подъехали, и любопытствовал узнать, кто вы.
– Мы с мужем живем в Калифорнии, в Лос-Анджелесе… У вас здесь очень красиво. Я в ваших краях впервые.
– Впервые? Ну что ж, добро пожаловать. Bienvenido a la tierra del encanto[13]13
Добро пожаловать в страну чар (исп.)
[Закрыть].
– Небо такое синее. Я проезжала сейчас каньоном, и оно синело, как омут, очень тихий и глубокий.
– А ваш муж с вами?
– Нет. Ему пришлось остаться в Калифорнии. Он врач, ему непросто уехать от пациентов.
– О, разумеется. В Лос-Охосе я кое-кого знаю. Там у вас не родственники ли?
– Нет. Собственно, Мартин отправил меня сюда принимать минеральные ванны. У меня спина побаливает уже с месяц.
– Вода здешних источников считается весьма целебной.
– Да, – кивнула она.
На минуту она словно ушла в свои мысли. Солнце поднялось выше деревьев и било сейчас прямо в комнату, обращая крышку стола в диск яркого багрянистого света; в воздухе, пронизанном лучами, роились бесчисленные пылинки. За окном густо летали пчелы, по улице проезжали повозки – к реке, на поля. Лошади фыркали и встряхивались, чтобы упряжь легла удобней. В комнате веял сквознячок, свежий, чудесно прохладный.
Священник неназойливо разглядывал гостью, сам удивляясь тому, что ее внешность действует на него так сильно. Она была сейчас красивее, чем раньше, – почти прекрасна. Волосы у нее были длинные и темные до черноты; но при таком освещении, как сейчас, они отливали темно-каштановым. Слишком худощава, подумалось ему, и нос чуть длинноват. Но кожа чистая, прелестная, а губы и глаза подведены тщательно и умело. Она откинулась на спинку стула, скрестив не закрытые платьем ноги, стройные и выразительные. На ярком свету она опять казалась бледной, а в волосах переливались бронзой и серебром тончайшие беглые нити. Кисти рук были малы, гладки, белы; ногти покрывал бледно-розовый лак.
– Вы говорили – вам нужна помощь?
– Да. Вы не знаете кого-нибудь, кто мог бы порубить мне дрова? Я купила дрова, непоколотые. Я ведь в Лос-Охосе сняла дом – большой белый дом, расположенный ниже лесничества…
– Дом Беневидеса?
– Да. А в кухне простая плита, и к ней нужны дрова.
– Сколько же у вас дров?
– Там целая куча – простите, не знаю, как их меряют. Мне вчера привез один тамошний житель, но он занят на работе в горах, и для рубки у него нет времени. Я буду рада заплатить, сколько там надо… Я думала, может, кто из индейцев…
– Конечно. Здесь найдутся парни… Я спрошу у моего Бонифасио.
В разгар дня в городке – ни признака жизни. Улицы пусты и наги в белом солнечном блеске. Тень исчезает – уплощаются стены; даже дверные проемы и окна становятся плоскими, непроницаемыми. Воздух недвижен, и на улицах раскаленно белеет пыль. В этот час городок словно уходит под землю. Вся долина принимает цвет горячей пыли.
К полудню Авель вернулся в дедов дом, но старика не застал. Они еще не обменялись ни словом, ни жестом привета. Авель пришел голодный, но во рту было сухо и кисло, и похмельная эта оскомина притупила и прогнала голод. В тишине и зное опять стали одолевать мысли, и сидеть на месте было невмоготу. Он ходил взад-вперед по комнаткам, маленьким, голым, и стены были голые, чистые, белые. Под вечер он спустился к речке, берегом дошел до переправы. По кромке пахотной земли направился к длинной гряде холмов, к подножью красной месы. Когда в тени, легшей на предгорья, повеял первый ветерок вечера, Авель сел на откосе и оглядел зеленые и желтые лоскутья полей. Было видно, как внизу там, под солнцем, работают дед и другие. Ветер веял еле-еле, неся запах земли и зерна; и на минуту Авелю стало хорошо. Здесь он был дома, на родине.
24 июля
Во вторник Авель пришел в дом Беневидеса. Он поколет дрова за три доллара. Анджела Синджон хотела было поторговаться, но в нем не чувствовалось ни малейшей сговорчивости, деловой уступчивости; он как бы отгородился от хозяйки наглухо и напрочь. Ей оставалось лишь отквитать ему потом за это. С улыбкой она стала глядеть сверху, в окно, как он рубит дрова.
Никогда еще она не видела труда такого истового. В работавших она привыкла замечать некое внутреннее сопротивление, неполную слитность действия и воли. А тут было иначе; Авель предался труду без остатка. Колун у него шел легко, удары были часты и сильны. Металл врубался глубоко в плоть дерева, оно раскалывалось и разлеталось. Авель работал, расставив широко ноги, повертывая, подавая корпус на замах и удар, напружив шею. Анджела вглядывалась, дивясь, в каждое его движение. Он подымал колун наискосок от пояса к плечу, правая ладонь скользила вдоль изгиба топорища к черному стальному клину; плечи поворачивались, заводя пружину позвоночника. Следовал момент тугого взвода – взмаха, замершего и нависшего в зиянье времени, а затем лавина всей телесной силы обрушивалась. Колун, блеснув, рубил, и дерево расседалось. Анджела перевела дух, пробормотала: «Вот как». В окно слегка тянуло ветром, шевеля ей волосы на висках. Солнце кропило серебром деревья сада; Анджелу объял тревожный, напряженный непокой.
Теперь, глядя и видя, она ощущала, что в этих ударах находит исход какая-то скопившаяся мука тщеты, обида, боль, о которой она и не подозревала. И, перестав уже глядеть, она все еще прислушивалась краем уха. За душным, влажным ароматом розовых лепестков светлел день, не заполненный ничем, кроме Авелева труда. Она примет ванну, почитает жития святых. Возможно, приляжет, подремлет. Все это можно делать под немудреную здешнюю музыку дня и ночи; вот и сейчас слышно гуденье пчел, темный плеск воды – и стук топора, мерный, неустанный.
Сойдя вниз, Анджела бродила по комнатам дома. Когда она оставалась одна в эту предвечернюю пору, то чувствовала себя как-то странно. В гаснущем свете дня она недоуменно задумывалась о себе. Начинали гореть щеки, кружиться голова; живо представив ребенка, растущего в ней, и обхватив руками снизу свой живот, она приближала дитя к сердцу, заговаривала с ним, и голос ее колебался, как пламя свечи. «Родной мой, – говорила она. – О мой родной», – и глядела, не несет ли ветер знаменья беды. Следила за птицами, торопливо чертящими небо, но птицы неизменно улетали, и небо становилось опять пустым и безнадежно вечным.
Стук топора отдавался в мозгу – тупой, короткий звук, возникающий снова и снова. Однажды она видела, как зверь прошлепал у воды, медведь или барсук. Ей бы хотелось дотронуться до мягкой морды медведя, до узких черных губ, до плоской большой головы. Хотелось бы закрыть рукой влажный черный нос, на миг сдержать горячее дыханье медвежьей жизни. Она вышла на веранду и села на каменные ступеньки. Авель рубил, нависая во взмахах. Каньон был высечен из теней. Лучи заката поднялись над садом, ушли к верху стены каньона и рдели там на скальной крутизне. Птичка колибри висела над мальвами; на сад ложились сумерки, стушевывая листья. Анджела вышла в легких, на босу ногу, туфлях, руки и колени ее были голы.
В каньоне подымался холодок, но она не ощущала свежести; ей было отчего-то жарко. Он глубоко всадил лезвие в чурбак и подошел к ней. Сжав губы, она выжидала.
– Смолистые, – сказал он наконец. – Гореть долго будут.
Взгляд его был совершенно безулыбочен, но голос негруб, ровно-приветлив. Для презрения он пока что не давал причин и поводов. Поразмыслив, она спросила:
– Заплатить вам сейчас?
Он подумал; но было ясно, что ему все равно.
– Я дорублю в пятницу или в субботу. Тогда и заплатите.
Это равнодушие задело ее гордость. Однако она умела учиться на неудачах; поздней она расквитается сполна. А покуда нужно, не уступая, ждать. Молчание легло между ними. В густеющих сумерках он отчужденно стоял, не шевеля ни мускулом, и его застывшие черные глаза смотрели не в упор, а чуть мимо.
– День работы позади, – сказала она, сама не зная для чего. Он стоял – ни ответа, ни слова.
– Так теперь в пятницу придете? Или вы сказали – в субботу?
Но он молчал. Ею овладело раздражение. Она умела лишь напирать и ставить на своем, но уже почувствовала, что сейчас ей это не удастся, и кипела досадой.
– Придется вам все же решить, когда прийти, а то ведь можете меня и не застать.
Он нахмурился, но по-прежнему молчал непреклонно и замкнуто. Отомкнуть его было непросто. Стоять безучастно, отмалчиваться для него было естественным и легким делом. Сейчас он словно издалека наблюдал, как она раздражается, сердится, обнаруживает зряшную свою досаду. Ее выводило из себя это равнодушие. Подмывало ошарашить его, поразить и привести в смятение – хотя бы непристойным жестом или словами: «Небось, хочешь белую женщину? Белый мой живот и груди, ноги и наманикюренные пальцы?» Но ошарашить не удастся. Он даже бы не устыдился за нее – она уверена – и ничуть не удивился бы.
А все же, в определенном и забавном смысле, он тоже бессилен сейчас. Она уже поняла это. Вот он стоит покорным истуканом и, наверное, даже не знает, как проститься. В темноте его уже не видно. А теперь слышно, как он уходит прочь.
Она задумалась о своем теле, недоумевая, как оно может быть красивым. Трудно было и вообразить что-нибудь мерзей и неприличней, чем это голое мясо с костями и кровью, эти спутанные, склубленные жилы. А к тому же растет в ней, сосет ее соки безобразный зародыш, синий, слепой и головастый. Еще девочкой, впервые увидав свою кровь, потекшую из пореза на руке, она прониклась неизбывным страхом и отвращением к своему телу. Смерти она не боялась, а боялась телесной мерзости, связанной со смертью. И временами она всем сердцем желала умереть в огне – таком жарком, чтобы тело уничтожилось мгновенно. Без шипения жира, без долгого сгорания костей. А главное, без смертного зловония.
Она сошла во двор, в мягкий желтый свет, падавший из окон на землю и дрова. Присев, набрала в охапку холодных, твердых поленьев. Они были остры с краев, как бы застроганы, и пахли смолой. Анджела встала с корточек, задев торчащий в чурбаке колун, его неподвижно-жесткое и холодное топорище. Подошвами ног она чувствовала щепки, раскиданные по земле среди тусклых камнем и бурьяна. На темном, тихом небе означалась длинной черной кромкой стена каньона, Анджела стояла, вспоминая обрядовую ярость Авелева топора. Одно из нижних плоскогорий, сейчас неразличимое, было выжжено давним пожаром, и днем она видела чернеющие там вдали остовы мертвых деревьев. Она представила себе, как надвинулся на них огонь и сжег душистую янтарную камедь. Затем охватил кору, и волокнистая плоть деревьев растрескалась и обратилась в уголь и золу, и мертвые бока стволов теперь отсвечивают на солнце матово, как бархат, и бархатны на ощупь, и оставляют на пальцах мягкую персть своей смерти.
Она внесла дрова в дом, положила в камин на решетку. Дрова загорелись нескоро – она и не заметила когда, хотя не отводила глаз. Потом она следила, как желто-белые языки изогнуто лижут поленья, словно никак не умея схватить твердую, жизнестойкую заболонь.
Тем же вечером, позднее, в дом Беневидеса явился отец Ольгин.
– Завтра день Сантьяго – святого Иакова, – сказал он. – В городке будет празднество. Приедете?
– Приеду. Благодарю вас.
Он хотел еще посидеть, полюбоваться на нее, насладиться звуком ее голоса, но она была задумчива и далека, и он простился.
Анджела думала об Авеле, о том, как он смотрел на нее, точно деревянный индеец у табачной лавки – с равнодушным, без выражения лицом. На днях она видела в Кочити «пляску кукурузы». Это было красиво и странно. Ей казалось, что индейцы никогда не кончат медленной, размеренной пляски. Было во всем что-то истовое и загадочное – в стариках, ведущих свой речитатив на солнцепеке, и в плясунах, так… так донельзя серьезно исполняющих свое дело. Ни разу ни один из них не улыбнулся; теперь эта деталь вспомнилась почему-то как важная. Да, да, плясавшие смотрели прямо перед собой, ничем не отвлекаясь. И не улыбались. Были истовы, неописуемо серьезны. Не то чтобы грустны или ритуально-важны, торжественны – вовсе не то. Попросту серьезны, отрешены, сосредоточены на чем-то, для нее невидимом. Глаза их были прикованы к какому-то дальнему-дальнему образу, к чему-то запредельному, к реальности, о которой Анджела не знала, даже не подозревала раньше. Что же им виделось? Да ничего, наверное, в полнейшем смысле ничего. Но ведь в том-то и фокус – узреть ничто, полнейшее ничто. Глядеть сквозь ландшафт, за облики, тени и краски – вот что значит видеть «ничто». Быть свободным и совершенным, цельным, духовным. Постигать взором это ничто мало-помалу – постигнуть его напоследок; сперва видеть чистые, яркие цвета предметов, затем разнообразное смешенье красок, то, как все вещи сливаются, смутнеют, туманятся вдали, и наконец пройти взглядом за тучи и акварельную синь неба – увидеть заглубинное ничто. Чтобы слова «за горой» обрели простой смысл: «за всем, что гора означает, за всем, чье бытие гора знаменует собой». Где-то – если бы только ей увидеть – есть оно: уже ни бытие, ни небытие. И там-то, как раз там и в том, заключается последняя реальность. Именно так, в подобной отрешенности рубил дрова Авель. Слишком поздно заглянула ему Анджела в глаза – когда они уже стали опять мягкими, вернулись к миру, к цвету и форме, хотя и теперь проникая в Анджелу и сквозь нее, но не досягая до последней и главной реальности, Авеля тоже объял повседневный, непроходимо-плотный мир, сковавший Анджелу. И потому-то она в силах противостоять Авелю. Успокоясь на этой мысли, она глядела в камин. Там дотлевали уголья, и огоньки перебегали, синие и желтые, и гасли.
25 июля
Легенда о Сантьяго – в изложении отца Ольгина
Поехал Сантьяго на юг, в Мексику. Хотя конь его был холен и породист, сам святой был одет батраком. Проехав немало миль, он остановился на ночлег у стариков – мужа и жены. Они были убогие бедняки, но добры и милосерды и радушно приняли Сантьяго. Они утолили холодной водой его жажду, приветили его веселым словом. В доме не было еды; только старый петух расхаживал одиноко по двору. Петух этот был единственным достоянием хозяев, но они зарезали его и сварили для гостя. Они уступили гостю свою постель, а сами легли на холодном земляном полу. Когда пришло утро, Сантьяго открылся, сказал им, кто он. Благословив их, он поехал дальше.
Проделав многодневный путь, он приехал наконец в царскую столицу. А в тот день устроил царь большое празднество со многими игрищами, состязаниями в бесстрашии, ловкости и силе. Сантьяго принял в них участие. Сначала над ним смеялись, ибо все считали его глупым батраком. Но он стал победителем, наградой же была объявлена любая из царских дочерей. Он выбрал в жены царевну с миндалевидными глазами и длинными черными волосами и собрался с нею в обратный путь на север. Негодуя на то, что царевну увозит батрак, царь замыслил убить святого. Он отрядил воинов будто бы для сопровождения и охраны молодых, тайно же велел предать Сантьяго смерти, как только выедут за городские ворота.
Но свершилось чудо – изо рта Сантьяго, живой и невредимый, вылетел петух, которым угостили его старики. Тотчас предупредив святого о намерении воинов, петух дал ему шпору с правой своей лапы. Когда воины напали на Сантьяго, тот сразил их волшебным мечом.
В конце пути обратился к нему конь, больше уже не нужный, и сказал: «Теперь принеси меня в жертву на благо народа». Повиновавшись, Сантьяго заколол коня, и встал из его крови великий табун лошадей, так что хватило всему народу пуэбло. Затем обратился к Сантьяго петух и сказал: «Теперь меня принеси в жертву на благо народа». И святой голыми руками разодрал птицу на куски и разбросал их по земле кругом. Из крови и перьев петушиных возникли домашние животные и растения, так что хватило всему народу пуэбло.
В праздник Сантьяго на склоне дня было безветренно, жарко и безоблачно. Речка обмелела, виноградные листья стали уже свертываться под палящим солнцем. Бледно-желтая трава на приречной равнине стояла высокая, потому что скотину, овец перегнали пастись на горные луга; у оросительных канав дно растрескалось и покрылось известковым налетом, как инеем. Был белесый день середины лета, до захода солнца оставалось два-три часа.
Отец Ольгин с Анджелой Синджон вышли из священнического дома. Переговариваясь, они не спеша подымались по улице, ведущей к Срединной площади. По северной стороне улицы стояли дома, по южной – тянулись виноградники, участки под кукурузой и дынями. В долине давно не было дождя, и улицу толстым слоем покрывала пыль. У одного из домов, нагнув голову и не обращая на идущих внимания, чесал свои длинные волосы худощавый старик. Он откинул волосы набок, на плечо, свесил их почти до земли. Пучком игл дикобраза он медленно расчесывал их исподнизу, от себя. Руки его управлялись легко и любовно с блескучими волосами, на которых мягко, как на разлитом масле, играл свет, – но сами волосы были жесткими.
Из темных окон и дверей на отца Ольгина и Анджелу глядели, полузатаясь, индейские лица – широко раскрытые неулыбающиеся глаза. Священник задержался среди индейцев, и Анджела ушла вперед. Ее окружали дома, окружало общее возбуждение, непрерывный, под удары барабана, гомон там за стенами, отделенный от немого, мертвенного света дня. Далеко зайдя вперед, она остановилась у ветрячка, где вокруг водопойного корыта чернело кольцо грязи, все в следах копыт. Кончался июль, и городок пахнул скотом, и дымом, и пиленым лесом, и сладким, влажным духом свеженарезанного хлеба.
Срединная площадь встретила их многозвучно. Жители начали ужо собираться вдоль стен домов, и мальчишки бегали стайкой, кувыркались на земле, кричали. Площадь была древним, в длину без малого сто ярдов, в ширину – сорок. Земля ее, гладко убитая сухая глина, шла не плоско, как сперва казалось, а скругленно, вогнуто, приподымаясь к обступившим ее домам и плавно переходя в сухую глину стен. Углов, изломов не было, были только мягкие очертанья вещей, сглаженных и стертых временем. Стоящему на площади казалось, что она вся замкнута; но по четырем ее углам были узкие проходы, а посредине южной стороны – широкий проем, где на месте дома осталась низкая саманная развалина, почти сровнявшаяся с грунтом. В этот проем и вошли Анджела с отцом Ольгином и, ощущая смутную неловкость, стали ждать, пока воспримет их, поглотит звучащее и движущееся окружение.
Самые старые дома, расположенные по западному краю и северной стороне площади, были в два и три этажа, идущих уступами, и на кровлях-террасах толпились люди. Наверху там стоял барабанщик и по-прежнему бил замедленно, строго ритмично в барабан, почти неуловимо кидая кисть руки, а сам оставаясь недвижен – спокойноглазый, старый и невозмутимый. Анджеле казалось, что и час назад, с расстоянья полумили, барабан рокотал так же низко и гулко – когда она сидела у священника наедине с этим звуком, уносимая им. И будь она за речкой, на холмах, барабан и тогда звучал бы не слабее – ибо рокот его властвовал над долиной, раскатываясь, как дальние грома, в пространствах, изъятых из времени. Надо только сжиться с этим звуком, как с гулом нарастающей грозы, подумалось ей, как с мерной и нечастой дождевой дробью. Оторвав глаза от барабана, она перевела их на синие и белые оконницы, на схожие с ульями глиняные печи, на балки кровель, на собак и мух. В центре площади виднелось свежее углубление диаметром дюймов восемь и рядом – горка вырытой земли.
Немного погодя с западного края на площадь въехали всадники – по трое, по четверо, на лучших своих лошадях. Тут было человек семь-восемь взрослых мужчин и столько же подростков. Проехав вереницей через площадь, они повернули лошадей и встали в линию у стены. Под Авелем была одна из чалых черногривых дедовых кобыл; он держался в седле напряженно, не доверяя своей смирной лошади. Впервые со дня приезда он скинул военную форму. Надел свою прежнюю одежду: джинсы и черный широкий пояс, серую рабочую рубашку и соломенную низкую шляпу с широкими полями, загнутыми кверху. Рукава он закатал выше локтей; руки опалило уже солнцем. Одни из всадников бросался своей внешностью в глаза. Он был крупнотел и поворотлив; кожа у него была очень белая, глаза прикрыты маленькими круглыми цветными очками. Он сидел на красивом вороном коне хороших кровей. Конь был горяч, и белолицый высоко подымал ему голову, жестко держа повод и отставя стремена от конских боков. Он замыкал строй, и когда занял свое место в тени, отбрасываемой стеною, то один из городских старший вынес на площадь большого белого петуха. Опустил его в ямку и засыпал по шею песком. Петух дергал белой головой, распустив шейные перья по земле, тряся гребнем и бородкой. Он смешил зрителей, испуганный, зарытый, круглые глаза его не мигали и желто блестели в вечереющем свете. Старшина отошел, и от стены, из тени, на петуха устремилась первая лошадь со всадником. Следом, по одному, пускали лошадей другие и, держась рукою за луку и резко нагибаясь с лошади, пытались схватить петуха. Почти все лошади были необучены и, когда всадник нагибался, тут же останавливались. Один подросток, а затем другой слетели с седла, и народ встретил это насмешливыми радостными возгласами. Когда очередь дошла до Авеля, оплошал и он – переосторожничал и промахнулся в суете попытки. Анджела почувствовала к нему легкое презрение; потом она припомнит это, но сейчас ее вниманием владела вся фантастическая картина – и наполняла какой-то истомой. Стремительный бросок первой же лошади как бы загипнотизировал ее. Солнце, низкое теперь, светло-оранжевое, жгло ей лицо и руки. Она закрыла глаза, но из них не уходил яркий, пестрый ералаш движения: темное и все темнеющее золото земли и земляных стен, длинные клинья теней, расплывчатая, яростная череда кентавров. Так спутан резкий этот внук голосок и копыт, запах лошадей и пота, так неясно все, лишено смысла – и, однако, так красочно. Когда Авель шагом проехал мимо Анджелы, к ней уже вернулась способность обманывать. Она улыбнулась ему и отвела взгляд.
Белолицый был крупен и плотен телом, движения его – сильны и взвешены. Вороной конь взял с места резво и пошел легко, не сбившись с хода и тогда, когда всадник нагнулся к петуху. Он схватил птицу, выдернул из песка. Разом, как на пружинах, он выпрямился в седле. Круто осадил коня, и конь замер, подобравшись, пропахав задними копытами землю. Анджела встрепенулась, залюбовалась: белый всадник словно был вочеловечившейся волей коня, и тот повиновался всей своею вздрагивающей мощью. Гармоничный вихрь движения, полный симметрии, полный звука… И все же что-то здесь выбивалось из лада, был некий изъян в соразмерности, что-то уродливое. Она ощутила этот изъян, и ее объяла снова тягостная истома. Вороной конь повернулся всем корпусом. Белолицый взглянул через площадь на остальных всадников. Вскинул кверху и вбок левую руку с петухом, трепыхавшим большими крыльями. На пляшущем коне поехал медленно вдоль южной стены, и люди расступались перед ним. Он поравнялся с Анджелой, и она увидела, что под полями шляпы светло-желтые волосы редки и низко острижены и просвечивает бледно-розовая тугая кожа черепа. Лицо широченное, белое в розовых пятнах, приоткрытые толстые губы синевато-лиловы. Щеки обвисли, подрагивают. Бровей нет, и кругленькие очки плоско чернеют на громадном лице, как пара близко, сдвинутых монеток. На миг альбинос оказался над нею, огромный и безобразный, с трепыхающимся в вытянутой руке перепуганным петухом. И в этот миг глаза Анджелы приковались к тяжелой, бескровной руке, обхватившей птичье горло. Рука была как мрамор или белый сланец и столь же каменно спокойна, сколь неистово хлопала крыльями птица, и петушья ярко-красная бородка лежала на длинных голубоватых ногтях, а гребень – на взбухших жилах кисти. Белый проехал. Он приблизился к другим конным, и те тоже расступились перед ним, с уважением, сторожко и тревожно ожидая, кого он выберет. Поиграв с ними порядочное время и проезжая затем мимо Авеля, он вдруг повернулся к нему и стал хлестко бить его петухом. Конь надвинулся плечом на чалую. Прочие раздались в стороны. Снова и снова белый наносил свирепые удары по груди, плечам, голове Авеля, и тот поднял над собою руки, но увесистое тело птицы пробивало их заслон. Авель был неопытен в конной игре – и слишком был силен и быстр белолицый. Чалая рванулась, но она была притиснута к стене; вороной не давал ей, косящей ошалело глазом, расправиться, высвободиться. Альбинос размашисто хлестал, и в действии была немая злобность, сам же он держался чуть ли не отрешенно, небрежно, был почти спокоен в некоем последнем и верховном смысле слова. Птица была уже мертва, а он все хлестал ею наотмашь и вот сломал, порвал ей шею, забрызгивая кровью все вокруг. Чалая приседала, вскидывалась на дыбы; Авель держался в седле. Вороной конь упорно наседал, отрезая всякий путь к отступлению, тесня испуганную лошадь. Все это было – сон, сумятица теней в меркнущем багряном огне солнца, горящем на серебре украшений, на стеклах окон и – мягче, тусклей – на шероховатых стенах.
Кругом валялись перья, мясо, внутренности петуха, и собаки, подобравшись близко, застыли в ожидании. Действо кончилось. Тут и там женщины кропили землю водой, завершая жертвоприношение.
Она как-то под стать остальному, эта странная изнеможенность всего ее существа, подумалось Анджеле Синджон. Анджела млела от усталости, ноги ее оскальзывались на песке покатой улочки, и она еле шла. Вот так же, обезволев, предоставила она своему телу приходить в себя и оживать, когда впервые, со слезами, отдалась мужчине; и был тот же, что и теперь, вечерний час приношения жертвы. Слишком устав, чтобы чувствовать вину и радость, она долго лежала тогда на грани сна, освобожденная от всякого желания, в тепле и токе гонимой сердцем крови. Вот так же – хоть она и не могла бы предсказать тогда черную кромку скал над садами и стенами, багряное небо и луну в три четверти.