355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Наварр Скотт Момадэй » Дом, из рассвета сотворенный » Текст книги (страница 4)
Дом, из рассвета сотворенный
  • Текст добавлен: 4 октября 2016, 04:39

Текст книги "Дом, из рассвета сотворенный"


Автор книги: Наварр Скотт Момадэй



сообщить о нарушении

Текущая страница: 4 (всего у книги 11 страниц)

– Ну же, – проговорила она быстро, задыхаясь.

– Нет еще, – ответил он, и на мгновение она обмякла, жар угас. «Ах, нет, ах, нет!» – подумала она, но Авель знал, что делает. Язык его и пальцы были вездесущи, он горячил ее так медленно, таким неистовым огнем исполнил ее тело, что в ней закипал крик. Наконец он вошел к ней, и она встретила его. Она постанывала тихо, глаза ее блуждали. Он тяжелел над ней, голубовато темнея в свете ночника. И в малый этот миг ей опять мелькнуло: барсук у воды, иссиня-черный медведь, большой и жарко дышащий.

Как всегда в летнюю пору, вечер окутал дома разом, неуловимо быстро. А за городом, на холмах и в полях, выросли тени, сливаясь и овладевая пространством, и вот уже долину подернула серая тень. Но и сейчас широкою осталась цветовая гамма у земли – богаче даже, чем у неба, порумяневшего, начинающего гаснуть. Тона цветных скал и грунтов стали мягки, расплывчаты, и с листьев ушел блеск.

Кукурузным полем поползло шуршанье, и старик прислушался, не разгибаясь, держа руки на мотыге. Теперь он плохо видел землю междурядий, почти час уже вел борозду на ощупь, поверяя ее глубину мышечным ощущением входящей в грунт мотыги, а прямизну – прикосновеньем листьев и султанов кукурузы к локтям и шее. Пот на шее высох, и засохла в борозде грязь, а он все медлил разгибаться, отодвигая еще на минуту-две боль, которая пронижет поясницу и сведенные пальцы. Наконец с тяжким вздохом усилия он распрямил онемевшую спину, тверже поставил хромую ногу. Одновременно он разжал пальцы, и ручка мотыги легла на сгиб локтя. Осталось еще много чего сделать: надо чалых распутать – нагибаться снова, снимать путы натруженными пальцами; надо возиться с дышлом, постромками, вожжами, впрягать обеих лошадей в повозку; наносить потом воды в корыто, отделить прессованного сена, сколько надо каждой. Но он думал не об этом; он думал о кофе с хлебом и о темной тишине своей комнаты.

Но что там за шуршанье? Под кору его усталости проник звук и достиг слуха, невнятный, точно писк поклевки или зайчонка. В сумерках рождается ветер, длинные листы кукурузы клонятся и трутся, и в воздухе всюду шуршанье растений, отходящих ко сну. Но лиственный ли то слышался шорох? Весь день старик блуждал мыслями в прошлом, привычно, совершенно безотчетно, однако мозг оставался привязан к работе тонкой ниточкой внимания. Мерные, повторные, попятные шаги, взблески мотыги и бурая вода, неукоснительно подступающая следом, – вот та малая реальность, от которой отталкивалось и к которой неизбежно возвращалось сознание. Но теперь, с окончанием долгой работы, старческое тело отпустило мозг на волю, и внезапно ощутил старик присутствие чего-то чуждого поблизости. И так же внезапно понял, что оно уже давно здесь – не приближаясь, нависает в течение многих минут, целых часов, над полем и краем. Он затаил дыхание, прислушиваясь. В ушах звенело от усталости; ничего не слышно было, кроме мягкого шума воды и ветра, да где-то у дальней межи порхнула перепелка; затем фыркнули, тихо заржали чалые на соседнем поле, напоминая, что ему пора уже домой. Но что-то еще осязалось, обособленное, необычное, неслитное с полевой тишью: какие-то вдохи и выдохи, прошелестевшие и отшуршавшие, но и теперь, и дальше, неумолимо-неотступные. Он вгляделся в темнеющую кукурузу, откуда ничего не слышалось, где ничего ведь не таилось. Лишь густо-черная стена стеблей и листьев зыбилась в усталых глазах, как вода. Слишком стар он был, чтобы чувствовать страх. Неведомое и злое отзывалось в нем всего лишь глухою, глубинной печалью, смутным желанием плакать – ибо давно уж он не знал убежища и обороны от зла. Перекрестивши кукурузу, он поднял мотыгу на плечо. Заковылял к меже, где сумрак был светлее.

А там, где он стоял только что, подступила в борозде вода и перелилась через край. Растекшись по земле, она заполнила двойной ряд серповидных вмятин от его каблуков. Там и сям чернели на земле полоски грязи, отвалившиеся от лезвия мотыги. А вот и снова задышало – часто, взбудораженно-неровно. Над приоткрытым ртом подслеповатые глаза – следят, как старик уходит с поля, и голые веки моргают беспомощно за темными стеклами.

1 августа

Прошло три дня; у отца Ольгина они протекли в обычных трудах. В эту зрелую пору лета он умиротвореннее дышал мускусной прохладой своего дома, живее стряхивал с тела вялость по утрам после мессы, когда сердце лениво гонит кровь, а мозг медлит, не хочет сосредоточиться на заботах дня. За последние несколько дней он – хвала господу – привел в порядок приходские дела. Он был доволен. Наконец-то он начал ощущать ритм жизни древнего селения и начал четче представлять, как его собственный пульс в конце концов забьется с этим ритмом в унисон. А это само уж по себе доставляло ему немалое удовлетворение. Всю жизнь ведь он тянулся к тому, что достойно почитания; здесь же перед ним была святость куда исконней всякой, какую бы он мог себе вообразить, – в узких улицах здесь времена года текли медленной священнодейственною чередою.

Сегодня, в первый день августа, городок оживился. В поля ушло меньше народа, и женщины, стрекоча, засновали, как белки, во двор и со двора, из дома в дом. Всюду стоял гомон тщательной и спешной подготовки. Над глиняными печами на струистых столбах жара возносились в небо пепел и зола, кружась, рассеиваясь вдоль улиц; по всему городку остро пахло можжевеловым и камедным дымом, и несло смолистый этот дух в утреннюю тихую долину. А там, на старой дороге от Сан-Исидро, показались уже крытые повозки. В них сидят старейшины навахой, они едут первыми, а за ними будут прибывать весь день и вечер дине [Дине – на языке племени навахов – люди] среднего и молодого возраста, которые сейчас съезжаются к перепутью, чтобы раздобыться там вином. Весь день будут прибывать с юга фургон за фургоном, медленно, словно вовсе не двигаясь на пологом подъеме, но вырастая, вырастая в размерах, – и вот уже серый крытый верх очередного фургона вздулся парусом среди равнины, а в кильватере за ним, справа и слева, едут на конях поджарые парни, пыльные и пьяные, едут красивые девушки, солнечно блестя серебром блях и ворсом вельвета, гибкие, прямые, как струна, и словно влитые в седло; и бегут запаленно собаки. Поделав домашние дела, выскочат к заборам дети глядеть на проезжающих, радуясь и дразнясь, воскрешая извечное действо привета, удивления и смеха. Замыкать парад гостей будут убого пыжащиеся глупцы: обрюзгшие жирные скво [Скво – замужние женщины], оглушенные вином, и угрюмые мужчины, насупленно трясущиеся следом. Но теперь едут вожаки родов, морщинистые хранители освященного временем союза навахов и пуэбло – едут еще раз возобновить ежегодную страду приветствий и прощаний.

Немного погодя, когда отец Ольгин набрал из ульев меду и услышал людской гам, покрывавший гудение пчел, он вспомнил об Анджеле. Теперь он мог о ней думать без того небольшого волнения, которое она первоначально так легко в нем вызывала. Конечно, он и сейчас чувствовал ее женскую прелесть, но она уже не нарушала его душевный покой. Анджела, так сказать, без слов согласилась держаться почтительно поодаль. Ибо как иначе истолковать ее молчание? На почтительность она вполне способна. Что ж, отлично, он немедля отплатил ей той же благою монетой, радушно пригласит ее на торжественное нынешнее празднество. К уединению она не привыкла – ей, разумеется, тоскливо, – она бесхитростно и полностью разделит его духовную радость. Она поймет, что он весь поглощен своей ответственнейшей пастырской миссией, и позавидует ему – если не свершенному им, то, во всяком случае, тому, что может еще быть свершено. Эта мысль была ему приятна, и он, как пчелка, усердно протрудился у себя все утро, а в полдень продолжительно и громко звонил к молитве.

Также и после полудня, когда обыкновенно тишина с особой весомостью ложилась на город, не утих шум и гам – напротив, он все нарастал. Обычный ход дня прекратился, и у отца Ольгина возникло чувство, будто вот-вот грянет вселенский переворот и в мире воцарится новый порядок вещей и событий, гуще наполненный жизнью. И это чувство не ослабело, когда, почти принудив себя, он вывел машину из города в каньон и оставил позади шум наступающего праздника. Странное воодушевленье на него нахлынуло, объяло тихим веселым огнем; легко дыша, он выставил раскрытую ладонь на упругий ветер, за стекло.

На горном горизонте, за северными пиками, лежала низкая гряда грозовых туч. Густея в дальней дали, они, казалось, были там от века – темные, застывшие, полярные, ночные. Он глядел туда и прибавлял скорость, смутно надеясь въехать в гущу дождевого запаха. Августовское далекое предгрозье – это словно бы подсумраченный свет над краем, когда жестче, обветренней выглядят скалы, а на реке и листьях сухой странный блеск. От этой подмеси мрака в летнем небе, пусть невесомой и призрачной, возникает жидко-свинцовый отблеск на песке, утесах, пыльных ветках сосен и можжевельника и ощутимо в воздухе какое-то тщетное сопротивление.

На солнце заблестели крыша и стены дома Беневидеса. Притормозив, он свернул с дороги на белую гравийную аллею, на которой мелькали проплешины твердого бурого грунта и серые ребра камней, слишком глубоко засевших и потому оставленных в земле. Подъем к ступенькам крыльца был неровен, и гравий ссыпался вниз из-под обутых в сандалии ног. У крыльца гуще обычного летали мухи, увившая веранду лоза вся гудела от пчел. Открыв дверь, Анджела молчаливым кивком пригласила его в дом – с этой слабою своей улыбкой, означающей, что она погружена в раздумье, еще не полностью очнулась от него. Отец Ольгин мог бы заметить, что она слегка и неприятно удивлена его приездом, ощутить тягостность ее молчания. Но, не подозревая ничего, он вошел в сумеречную комнату, где опущены были все шторы, и сел уютно и непринужденно, как дома. У индейцев будут нынче ритуальные пляски, как у дервишей, сообщил он. Ей стоит посмотреть.

Он сразу же взял с ней назидательно-пастырский тон – в соответствии со своими собственными предрассудками, – ведя речь с претензией на библейский стиль, привнося во все оттенок баснословности. В этом духе он проговорил несколько минут. Он поведал ей (витийствования его переданы не дословно), что город живет по древнему солнечному календарю, где отмечены пришествия и страстотерпчества всех божеств, прорицанья, даже самые наитуманнейшие, всех оракулов, назначенные дни и годы всяческих пагуб и избавлений. Она слушала. Она вслушивалась сквозь него в звуки дождя, лившего на отдаленной горе, в перекаты грома, раскалывавшего там небо и сотрясавшего деревья. Она мысленно слышала, как дождь шумит на конусах вечнозеленых крон, слышала даже, как гнутся, шуршат отягченные ветви и струится широко вода по черным склонам. А тем временем он говорил, и за окнами и стенами стоял иссушающий зной. Ей страстно хотелось дождя. Сушь жгла глаза, линии рта стали резче. И тут говорящий замолчал, почувствовав ее у себя за спиной. Повернувшись, он взглянул на нее наконец. В сумраке она казалась маленькой. Он ждал, чтобы она заговорила.

– О господи, – сказала она смеясь. – Сердечно сожалею… что прегрешила пред тобою.

Она смеялась. Смех ее был жёсток и рассыпчат, но лишен тоскливых, горьких ноток; в нем ощущалось скрытое спокойствие, почти избыточное самообладание. И это даже сильней, чем издевательский смысл слов, ужаснуло отца Ольгина. Он весь сжался. И только голос ее продолжал монотонно и вяло звучать в комнате, даже когда перестал уже доходить до слуха отца Ольгина.

Когда, возвращаясь, отец Ольгин въехал в город, улицы полны были народа. Дети встречали его криками, из-под колес бросались кто куда собаки, индейки и овцы. Он сигналил, сворачивал. Уголком здорового глаза он видел, как шарахнулся с дороги ребенок, упал. Кувырнулся – и засмеялся. Внезапно загремели смехом стены, обступив машину отовсюду. Он ехал из улицы в улицу, и везде были нескончаемые ряды глиняных отвесных стен, унизанных людьми, бесчисленными и гротескными. Везде стояли женщины, мужчины, оплывшие или иссохшие от возраста, и бегали дети, резвясь и кувыркаясь на волне праздничной гульбы; и во всех глазах была одна и та же чуждость – один загадочный извечный лик глядел на него, искаженный идиотическим весельем. Его покоробило от страха и отвращения. Машина дернулась под ним, круто, на левом колесе обогнула слепой угол стен, ребро протектора взметнуло пыль, осыпало песком металл крыла и рамы – и прямо перед ним вырос фургон: дуги высокого верха, железом обтянутые ободья колес, черная пещерка фургонного нутра. Он резко выжал тормоз и услышал, как шины вмялись, вгрызлись в песок, уперлись в утрамбованную землю. Инерция толчком прошла сквозь тело, налегла огромной тяжестью на двигатель, сжала рессоры. Машину тряхнуло, закачало, облако пыли и смеха надвинулось, и он увидел перед собой плоскую, из двух дощечек, люльку, прикрепленную стоймя к фургону. На уровне его глаз качался кожаный козырек изголовья, а за этим изукрашенным щитком было лицо младенца. Глаза индейчонка ушли в пухлые сальные щелочки, из-под тугого свивальника выпирали щеки и жирный подбородок. Волосы лежали на лбу мокрыми жесткими колечками, и все лицо, мясистое, бесформенное, сочилось потом и медно блестело на солнце. По лицу ползали мухи, густо обсев глаза и рот. Лицевые мышцы подергивались под покровом жира, и голова медленно вертелась с боку на бок в муке грустного, беспомощного смеха. Затем пелена пыли опустилась на лицо, и крики детей слились в поющее, пронзительное и неумолкаемое: «Падре! Падре! Падре!»

Гремело в небе и раскатывалось по горам. Гулом заполнило раструб каньона, без конца грохоча среди скал. Сверкнула молния, разодрав темную дождевую завесу и озарив ее свирепым блеском, сухие вихри горячо рванули, ослабели, и в каньон почти неспешно вошел дождь, и золотая кромка отступающего света побледнела в тумане. По пятам за вихрями двигались невидимо потоки ливня, шумя, словно огромная турбина; дождь и ветер стегали реку и утесы, плыл по течению взметенный бурелом, вертясь и ударяясь в берега, и тихо распадалась сама земля – оползала и крошилась под тяжестью воды.

Ветер ударил в стену дома Бенсвидеса, комнаты вздрогнули и почернели. Анджела выпрямилась в ожидании. Неровно застучали в крышу капли и утихли – и тут первые косые полотнища ливня достигли подножья северной стены и поднялись по ней, хлеща по окнам и карнизам, точно градом, и оглушительно грохоча жестью крыши. С такой внезапностью и шумом налетела буря, что пальцы Анджелы стиснулись в кулаки и она вся дернулась непроизвольно. Запрокинула голову, направив взгляд в темный потолок, откуда так густо шел звук, – и ее захлестнуло этим звукопадом. Распахнув дверь на крыльцо, она встала в проеме. Слышно было лишь грохот ливня и раскаты грома невысоко вверху в нависшей тьме. Видно было лишь вспышки молнии и грозную косую стену ливня, отороченную брызгами, непроницаемую, светлую, разящую глаза остро, как боль. Первая стремительная волна бури миновала, но звук почти не ослабел; желоба под крышей переполнились, и толстые водяные жгуты повисли среди мальв и мяты, напрочь вымывая землю из корней; покрыв белый чистый булыжник, глянцевая пелена воды хлынула по дороге; а за дорогой, шумя, неслась река. И снова ударил ветер, грохнул гром, и косо легли на каньон струи ливня. Дождевой дробью осыпало открытый край веранды, скользнуло по коже ног Анджелы. Хлещущая с небес водою, густо-черная грозовая гряда медленно подвигалась к югу, взбухая, мутясь, задевая скалистые верха стен каньона.

И в холодном и сгущенном мраке, в шуме и взблесках ярости Анджела застыла на пороге, вдыхая всей грудью чистейший пряно-электрический воздух. Она закрыла глаза, и виденье грозы, по-прежнему грохочущей в ушах и ощутимой так живо и полно, что ничему другому не осталось в сознании места, – яркое это видение изгнало из души все мелкие бесчисленные страхи, владевшие Анджелой в прошлом. Резкие блики света играли у нее на веках, и грозная лавина звука рушилась вокруг.

Праздник уже начался; наступил промежуток затишья. Старый Франсиско в ноговицах и белых ритуальных штанах вышел, хромая, на предвечернюю улицу. Вытер глаза рукавом и тихо всхлипнул напоследок. Старость совсем одолела, подумалось ему. И не понять, откуда навалилось это горе. Но даже горе ощутимо было уже слабо; оно застарело и усохло, как нога, и лишь изредка теперь – когда случалось что-нибудь необычное, будоража память, – печаль обострялась и щемила болью. И сейчас, идя к Срединной площади и вдыхая запах яств и праздничного дыма, он пытался вспомнить, в чем исток печали, и не мог вспомнить. Фургоны еще не кончили прибывать, и порой издали доносился смех, которым их встречали. В нем был теперь призвук усталости, и раздавался он реже. Скоро побежит по улицам пекосский бык, ребятишки уже приготовились к забаве. Из домов, мимо которых проходил старик, слышался чудной, запинающийся говор, смесь таноанского с атапаскским [Язык навахов], ломаного английского с испанским – то шла беседа старинного братства. Пахло горячим кофе – хорошо пахло. Меньше привлекал старика сладкий запах влажных, свежеразломанных лепешек и острый, пряный дух тушеного мяса; ведь у стариков аппетит притуплён. Его больше манили своей необычностью костры у фургонов, жир, с шипеньем каплющий на уголья, хрусткая корка баранины, поджаренные хлебцы. А слаще всего этого был воздух, набухший предгрозьем, несущий над крышами дым тонкими длинными полосами. Весь северный горизонт вычернила громада туч. Большою извивающеюся змеею выползала черная сгущенная гроза из устья каньона и, склубясь на теплом просторе долины, продолжала свой медленный и верный спуск к городу через ложбины, холмы и поля. Как всякий коренной земледел-индеец, старик питал врожденную любовь к дождю и урожаю. А в обсидиановом небе, перекинувшись через весь восточный склон, четко встала яркоцветная и правильная арка радуги.

Ему хорошо было в гомоне и пестроте праздника, он любовался световой игрой предгрозья на зреющей фасоли, кукурузе, красном перце, радовался благодатному дождю, торговому и праздничному оживлению в городе. Он приветно кивал навахским детям, что, прячась оробело у фургонов, глядели оттуда на него, напуганные старостью его и хромотой. Ибо в них он тоже видел урожай – в каком-то трудновыразимом смысле возрождение, обновление своей кости и крови… Уж кто-кто, а дине умеют наряжаться. Тут и там в золотом вечереющем свете, льющемся на дома, пестрело и мерцало богатство их цветистых одеял и среброкованых украшений – тяжелели, блестя, пояса и пряжки, браслеты и напястники, фигурные серебряные ожерелья и перстни с голубыми камнями. Владей он хоть какой-то ценной вещью, он охотно бы отдал ее за такой овальный крупный самоцвет, похожий на яйцо дрозда. Он торговался бы хитро и равнодушно и уж не прогадал бы на мене. Говорят, камень этот – талисман от слепоты; им глаза лечат, он способен прояснить стариковское зрение. Не мудрено, что навахи даже в песнях поют об этом самоцвете.

Он повернул на площадь, к месту поклонения. На северной стороне, рядом с кивой, возвели зеленый шатер для Богоматери – сооружение из дерева и проволоки, крытое сосновыми и можжевеловыми ветвями. Подойдя, он отдал поклон, хотя внутри не было пока ничего, кроме пустого алтаря и скамеек. Завтра шатер украсят свечами и тканями, освятят ладаном. Он сам о том позаботится, ведь он как-никак служитель церковный. Два парня встанут с ружьями у входа, и он объяснит им всю важность их постов. А после мессы красиво изваянную Деву понесут из церкви, и пегий конек, с поклоном приплясав навстречу, порысит перед ней через кладбище, чтобы сопровождать Богоматерь по улицам; а бык запрыгает, замечется вокруг, бодая воздух деревянными рогами. А за быком побегут ребятишки с черными личинами «конкистадоров», и погонятся ритуальные шуты с хохотом и бранью. Принесенная в шатер, Богоматерь будет там стоять весь день, и «губернатор» со старшинами будут сидеть у ее ног. И плясуны из обоих кланов, тыквенного и бирюзового, поднявшись один за другим на кровлю кивы и ярко очертясь на фоне неба в своем пышном обрядовом убранстве, спустятся по высокой лесенке на площадь и преклонят перед Девой колени.

Ухватясь за гладкие боковые жердины лестницы, он медленно стал всходить, подтягивать себя вверх, аккуратно ставя хромую ногу, чтобы в случае чего опереться на ее сухую кость, как опираются на палку. Но предосторожность эта была излишня и вызвана не физической слабостью, а, скорее, неясной опаской, неуверенностью, которая с недавних пор омрачила его, точно тень, отброшенная старостью. Руки его были крепки, мышцы обоих плеч взбугрились от усилия, резко углубив ложбину позвоночника. Он подал себя поближе к высокой вертикальной стене кивы, прижимаясь всем телом к жердям и перекладинам, так что даже тяжесть плеч и грудной клетки почти без остатка сместилась на лестницу. Наконец щека его коснулась верхней перекладины, и он увидел серые неровные волокна ее древесины, высохшей и треснувшей на солнце, и рыжую проволоку, которой перекладина была примотана к жердям, – проволока эта въелась в дерево, окрасив его ржавчиной. Теперь уж, и не глядя, можно взяться за верхний край стены и подтянуться. Взобравшись на плоскую кровлю кивы, он постоял с минуту, чтобы отдышаться. Дождь уже захватил холмы севернее города, и небо над головой потемнело. Ветерки завихрились по крышам, и слышно стало, как вдали, на самой кромке грозы, заблеял, замычал, затревожился скот. А под ногами старика подрагивали кровельные балки в такт ударам грома и барабанам. Он поглядел на юг и запад – на залитые солнцем поля; они лежали ярким лоскутным ковром, и черный профиль месы за ними был оторочен светом. Старик спустился по лесенке вниз, в просторный земляной сумрак помещения.

Когда он, вместе со старейшинами и шаманами, поднялся из кивы, на улицах смеркалось и падал уже дождь, сперва негусто, пятная и дырявя пыль темными круглыми оспинами; затем он посыпался мельче, ровнее, и твердая земля Срединной площади заблестела. Кругом стоял собравшийся народ, ожидая под дождем. Плотнее покрывшись своим одеялом, старик с другими стариками пошел к дому, где готовился к пляске пегий конек. Подойдя ко входу, он отдернул завесу, и конек заплясал. Затрясся, забренчал ожерелок из бляшек, и ударил палочками барабанщик, начав нескончаемую и раскатистую дробь. Конек вырысил в сумеречный свет, под дождь, за ним последовали барабанщик и старики! Облик конька был древен (как древен облик черного арабского скакуна мавров), точеная головка не по тулову мала, изгиб шеи нарочито крут. Но лошадиное это подобье было изящно и тонко сработано, и несший его на себе человек наделял его жизнью. Пегая шкура была гладко натянута на каркас, и его надел на себя плясун, укрепив туго и низко на поясе. И дал коньку движение и тайну. Человек был одет во все черное; под пестрой попоной, свисавшей с конских плеч и крупа, семенили мелко и неуследимо-быстро черные мокасины. И тело плясуна вместе с конским было все в нервном и частом трепете, точно лист на сильном ветру. Но эта странная, бурная дрожь кончалась, не дойдя до головы плясуна, и лик, невидимый и безучастный под черным покрывалом, высился спокойно, неподвижно, отрешенно. И черная шляпа и покрывало, прижимаемое ветром и дождем ко лбу и скулам, означались в сумерках застывшим темным силуэтом – вдвойне застывшим по контрасту с зыбко пляшущими телом и ногами.

Шаманы шли с молитвами, руководя движением конька, осыпая его цветенью и мукой. А по улицам навстречу бежал бык, несомый звуковым прибоем. На пятки ему наступали шуты, и он круто останавливался оборачивался к ним, присев, а затем опять пускался в бег. И чернорожие шуты продолжали погоню, выкрикивая непристойные насмешки, а детвора – «конкистадоры» – в притворном и карикатурном страхе валилась наземь по всему пути быка, будто пораненная бычьими рогами. Бык сработан был убого и малопохоже – корявый домодельный тотем для праздничной потехи и веселья. В нем не было обрядового благолепия, священности движений человека-лошади – был только злобный вид Зверя. На большой деревянный остов наброшена черная ткань, густо размалеванная белыми кольцами похожими на клейма. Рога – деревянные обрубки горизонтально всаженные в обтянутый овчиной лоб; глаза – черные металлические пуговки, а язык – линялый красный лоскут. Но плясать быка трудно, ибо в нем первобытное страдание, он жертва, предмет ненависти и насмешек; а еще трудней теперь, когда в народе ослабли скрепы древнего уклада, когда народ шатнулся и одряб духом. Или просто старость одолела. Старик услышал за спиной улюлюканье шутов. Он, и не оборачиваясь, знал, что это выскочил на площадь бык, – он четко видел быка мысленно. Он вспомнил Мариано и свой бег. Дождь и холод воскресили в памяти тот давний метельный рассвет, когда он был здоров, крепок ногами и бежал бодро и мощно к городу. И быком когда-то он бывал – два или три раза, точно уж не вспомнить. Но помнится, что делал это дело хорошо, достойно. Неся на себе бычий остов, подавшись сильно вперед, полуприсевши, как положено, он в этой – неудобной до боли – позе мог бежать от шутов, и бежать, и бежать… Но что вспоминать об этом теперь. Перед ним истово плясал конек; черный всадник нес туловище коня ровно, а изящную его головку – высоко. И прерывно, неослабно, почти яростно наполнял конька трепетом жизни, и черная грива и хвост волновались, струились в дожде. Конек плясал то тут, то там среди старейшин, и его встречали и благословляли цветенью. Сам касик обратился к нему и осыпал мукой. Горожане и гости глядели, сгрудясь под дождем. И бежал вдоль улиц бык, а за ним шуты и антилопы.

Дождь приутих, отгремевшая гроза с наступлением темноты медленно переместилась к югу, на равнину. Последние фургоны ушли с перепутья, и у Пако в трактире осталось только трое или четверо молодых навахов. Один из них упился до бесчувствия и лежал на полу в своей блевотине. Остальные молчали хмуро. Они сошли, привалясь к стойке, не в силах допить остаток вина. Сладкое, красное вино свернулось драгоценным кольцом на дне большой бутылки, и темный свод зеленого стекла круглился и горел, как изумруд. Бутылка красовалась, в желтом свете лампочки – на стойке, рядом, протянуть только руку. Они смотрели на бутылку с беспомощным удивлением. Авель и белолицый не обращали на них внимания. Вели негромкий, осторожный разговор, как если бы произносимые слова обладали значением особенным и непреложным. Белолицый иногда смеялся, всякий раз на слишком высокой ноте и заканчивая смех странным, нелюдским взвизгом – словно вскриком боли. Это был старушечий смех, жиденький, водянистый. Он шел не из нутра, а с языка и зубов большого злого рта, падал с синеватых губ, исчезал без следа. Но рот оставался распахнут беззвучно, дебелое тело тряслось, бледные руки беспомощно вздрагивали, дергались. Навахи подымали головы и настороженно взглядывали на альбиноса. Авель же все время улыбался; под конец кивнул и замолчал; улыбка его была инстинктивна – прозрачная, жестко застывшая маска на губах и глазах. Он ждал, в крови его шумело вино.

И вот уже оба они ощутили готовность. Они вышли в темень и дождь. Пересекли шоссе и направились в дюны. Огни перепутья тускло светились вдали, колеблясь, как пламя свечи, за клубящимся туманом. На полдороге от шоссе к реке они остановились. Рядом телеграфный столб уходил в черное небо и угольно блестел. Везде кругом стояла тишина, только дождь шуршал и в проводах ныл ветер. Авель ждал. Белый поднял руки как бы для объятия и шагнул вперед. Но, взявшись быстро за рукоять, Авель вынул нож. Подался навстречу объятию, косым ударом снизу вверх всадил лезвие под грудину. Руки белого легли Авелю на плечи, и на мгновение белый застыл. Но лицо его не выражало ни ярости, ни боли – ничего, была лишь белесая всегдашняя бледность да смутная гримаса горестного изумления у рта и – невидимо – под черными стеклами. Он словно не на Авеля смотрел, а дальше, за него, во мрак и дождь, в черную бескрайность шума и молчания. Затем он обхватил Авеля и прижал к себе. Часто, прерывисто, бурно задышал ему в ухо, и Авель ощутил, как вздрагивают синеватые губы, ощутил даже чешуйчатую их шершавость и горячий, скользкий, змеино юркий кончик языка. Авеля замутило от гадливого ужаса, он хотел отстраниться рывком, но альбинос не выпускал. Белая мясистая громада давила, удушала. Авель выдернул нож и вонзил снова, глубоко, в низ живота. Изо всей силы саданул и рванул наискось, вспоров тело, и на пальцы вывалилась кровавая парная слизь. По-прежнему лежали на плечах Авеля белесые руки в жесте благословения, по-прежнему грозно глядела голова куда-то за Авеля, дальше. Вот слегка наклонилась, точно желая шепнуть что-то темное и дождевое; лицо передернулось, большой синий рот остался раскрыт и беззвучен. Белесые руки прижали плотней, и чем сильнее вырывался Авель, тем туже, чудовищней делалась их хватка. Объятый ужасом, Авель знал лишь одно – отбиваться ножом от этих тяжких белых рук. И наконец руки разжались, и Авель попятился, шатаясь, изнеможенно всхлипывая. Он бросил нож на землю, и дождь вымыл и очистил сталь. Когда он поднял глаза на белого, тот все еще стоял, все еще вглядывался ожидающе в какое-то видение поодаль. Но весь точно усох и состарился мгновенно. А перед тем как упасть, это белое большое тело выпрямилось, как бы отбросивши возраст и вес, затем в нем словно стали таять кости, и оно гибко и неторопливо легло наземь. И на смену ужасу пришло к Авелю странное настороженное чувство – он обратился весь в удивленно-почтительное внимание. Мыслей никаких не было, ничего не осталось в нем, кроме инстинктивного, упорного желания глядеть и почтительно дивиться. Он приблизился и опустился на колени под дождем, чтобы видеть, как на лицо белого сходит смерть. Снял с его лица черные кружочки очков, осторожно положил сбоку. И наконец глаза на лице белого остекленели и стали недоступны дождю. Одна рука лежала, откинувшись от тела под тупым углом, и внутри этого белого смертного угла встал Авель на колени. Рукав был откромсан ножом, и рука обнажилась во всю длину от плеча до раскрытой ладони. Бледная и безволосая, рука светлела, как рыбье брюшко, а темные ногти казались нанизанными в ряд большими черными бусинами. Долго стоял Авель на коленях под дождем, глядя на лежащего.

2 августа

Звякало кадило, стучал барабан. Процессия вышла из церкви и двинулась изгибами улиц. Высоко над мужскими и женскими головами плыло изваяние, блестя на солнце. Плясал конек, и бык бежал и круто оборачивался. А солнце лилось с вышины, долина сияла, поля были ярко омыты грозой.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю