Текст книги "Дом, из рассвета сотворенный"
Автор книги: Наварр Скотт Момадэй
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 7 (всего у книги 11 страниц)
К востоку, на равнину, я спускался лестницей горных лугов. В июле материковый склон Скалистых гор весь в гречихе и льне, в очитке и дельфиниуме. Земля стелется вольно, горизонт раздается, отступает. Дали с купами деревьев, с пасущимися стадами учат глаз далекому охвату, а разум – возвышенному дивованью. Дневная дуга солнца здесь длиннее, и небосвод огромней несравнимо. По нему плывут пышные громады облаков, и тени их текут по травам и хлебам, как темная вода в берегах света. Ниже, в краю «ворон» и «черноногих», равнина желта. Медовый донник сплошь одевает холмы, глухим и высоким ковром кроет землю. Здесь кайова прервали путь; в этом краю надлежало им преобразить свою жизнь. Над равнинами тут царит солнце. Тут-то оно определенно становится богом. Когда кайова сошли на землю «ворон», то за рекой Биг-Хорн увидели холмы в рассветных тенях, разливы света на хлебных склонах, увидели древнейшее божество, чертящее по небу свои дуги меж гранями солнцестояний. Но не время было еще племени поворачивать от черных гор на юг, к чаше Южных равнин; прежде надо было снять с себя тавро северной зимы. И племя направилось на восток, неся Тай-ме.
На горах Блэк-Хиллс темнел туман, и земля была как железо. На гребне кряжа я увидел Дьяволову Вышку – вершинный утес, колом вонзающийся в серое небо, – а затем горы надолго закрыли Вышку от меня. Когда же я увидел ее снова, она очертилась за долиной вся и сразу, как если бы земная сердцевина вдруг прорвала кору и родилось время, началось движение мира. Утес высится, как застывшее устремление вверх, – подобно необхватным вековым деревьям, сверх меры вознесшимся в небо, – и околдовывает местность. В природе есть предметы, порождающие грозную тишь в сердце человека; Дьяволова Вышка – один из таковых. Человек обязан объяснить себе их явление. Непременно всякий раз обязан, иначе станет отчужден навеки от вселенной. У подножья этого утеса два столетия назад, кайова сложили легенду – ибо нельзя им было не сложить. Бабушка сказывала:
Восьмеро детей играли там, семь сестер и восьмой – брат. Вдруг мальчик обезъязычел, задрожал, забегал на четвереньках. Пальцы его обратились в когти, а тело оделось мехом. Был мальчик, а стал медведь. Перепугались сестры, побежали, а медведь – за ними. Добежали до громадного пня, и сказал сестрам пень, велел им: «Залезайте на меня». Они влезли, и пень начал расти кверху. Подбежал медведь, чтобы загрызть их, а достать уже не может. Поднялся на задние лапы и ободрал когтями кору со ствола. Взнесло дерево сестер в небо и окаменело, а сестры стали семью звездами Большого Ковша.
С той поры и покуда живет легенда, у кайова есть родичи в ночном небе. К горному существованью возврата уже не было. Каким бы шатким ни оказывалось их кочевое благополучие, сколько бы ни доводилось и ни предстояло им страдать, но они нашли исход из заточения.
Перед тем из них, кто первый встал на краю Великих равнин, распахнулась даль, невиданная раньше. Сердце континента манит взгляд чем-то вечно-дальним, густо солнечным и ветровым. И первый тот кайова услыхал зов и обетованье прерии. Что могло помешать ему выйти на этот простор? Ему под силу была жизнь на здешней земле, он был способен с маху взять на плечи огромную знойную тяжесть ее тишины. А выжить здесь едва ли не сложнее было племени, чем прежде, ибо нигде земля не служит такой верной и суровой мерой человеческой силы. Но и возвышенный восторг нигде прежде не был так доступен духу, нигде судьба так не была подвластна воле.
В бабушке жило благоговение перед солнцем – священное почтение, теперь уже совсем оставившее человека. В ней был жив и чуток благоговейный древний трепет. В старости она стала христианкой, но долог был путь ее пред тем, и своего происхождения и прав она не забыла. Ребенком ее брали на пляски Солнца; участвуя в этом ежегодном ритуале, она видела, познала обновленье сил народа перед ликом Тай-ме. Ей было лет семь, когда – в 1887 году на реке Уошито, выше ручья Горы Дождей, – в последний раз провело племя пляску Солнца. Бизонов уже не было. А нужно было свершить древнюю требу – водрузить голову быка-бизона на ритуальное дерево Тай-ме. И делегация стариков отправилась в Техас, чтобы выпросить, выменять, добыть бизона из Гуднайтова стада. Ей было десять, когда кайова собрались еще раз, чтобы не дать угаснуть солнечному культу. Бизона уже не добыть было; пришлось повесить на сучья дерева старую бизонью шкуру. То лето моя бабушка запомнила как «Апото Этода-де Кадо», что значит «Пляска Солнца, когда остались жерди стоять», – и в календарях кайова оно отмечено изображеньем дерева, а по кругу обок – вильчатые стояки большого недостроенного ритуального вигвама. Не дав и начать пляску, из форта Силл выехала рота вооруженных солдат, получившая приказ разогнать индейцев. Беспричинно воспрещен был племени главнейший акт веры; давно уж поголовно были выбиты стада бизонов и туши оставлены гнить на земле – и кайова навсегда ушли от священного дерева. Это совершилось 20 июля 1890 года у большой излучины Уошито. Бабушка была там. И всю жизнь потом она беззлобно несла в памяти видение богоубийства.
Теперь, когда могу быть с ней лишь, мысленно, я. вижу бабушку за привычными ее занятиями: вот она стоит у плиты зимним утром и жарит мясо на большой чугунной сковороде; вот сидит у выходящего на юг окошка, склонясь над бисерным шитьем или – когда зрение потом ослабело – сложив руки на коленях и глядя на пальцы свои; вот она, отягощенная старостью, медлительно выходит из дому, опираясь на палку; вот молится – это вспоминаю чаще всего. Много повидавшая на веку, она ткала свои пространные и пестрые молитвы из страдания и надежды. Я не уверен даже был, имею ли право слушать их – настолько они были сокровенны и своеобычны. Последнее мое воспоминание о ней: бабушка молится, стоя ночью возле своей кровати, обнаженная до пояса, и свет керосиновой ламы скользит по ее темной коже. Длинные черные волосы, днем туго всегда заплетенные, покрывают грудь и плечи словно шалью. Не все слова ее молитв были мне понятны; язык их, видимо, был древнее повседневной речи. Слышалось что-то неизбывно грустное и горестное в этих чуть запинающихся звуках. Начинала бабушка с высокой ноты, и голос шел вниз, пока не кончалось дыхание; и снова начинала высоко, и снова – и все та же была напряженность усилия, настоятельность некая, трудно описуемая, в голосе. В этом своем порыве – среди теней, при тусклом и пляшущем свете – она мне показалась неподвластной времени и возрасту. Но то была иллюзия; думаю, я и тогда знал, что больше ее не увижу.
Наши дома на равнине – как старики часовые на вахте непогод. Бревенчатые стены вскоре принимают обветшалый вид. Краски быстро выцветают под дождем и ветром, дерево сереет, проступают волокна, гвозди рыжеют от ржавчины. Оконные стекла черны, непрозрачны, и чудится могильная пустота за ними – и на самом деле там многочисленны призраки похороненных предков. Дома разбросанно маячат на фоне неба, и дорога к ним длинней, чем кажется сперва. Дома и даль неотторжимы друг от друга.
Бабушкин дом стоит поблизости от места, где ручей Горы Дождей впадает в реку Уошито. Когда-то в доме толпились звуки гостеванья, пира и беседы. Летняя пора была радостной порой родственных и дружеских встреч. Кайова – народ летний; терпеливо и молча сносят они холод, но когда зима кончается и настают теплынь и жизнь, тогда уж им не усидеть на месте в них пробуждается давняя любовь к передвижению. Старики наши на диво красочны и величавы. Пожилые гости, приходившие и приезжавшие в бабушкин дом во времена моего детства, были люди-кремень, люди надменной мудрости и неколебимого спокойствия. Каждый являл миру не три, не два, а лишь одно обличье – им хватало одного. Они были сухощавы, жилисты, держались прямо. Носили широкие черные шляпы и яркие просторные рубахи, раздуваемые ветром. Волосы они умащали жиром и вплетали цветную тесьму в косы. Иные из них свое лицо раскрашивали и носили шрамы старой и незабываемой вражды. Они были словно древний совет военачальников, и являлись они, дабы напоминать другим и себе о том, кто они есть. Их жены и дочери служили им, как должно. Женщины держались не так строго; им дозволялось точить лясы – это было и знаком и вознаграждением их рабства. Они шумно многословно и усердно вели беседу меж собой, полную шуток и жестов, аханья и напускной тревоги. Выходя на люди, они наряжались в цветастые бахромчатые шали, украшались ярким бисером и чеканным, под серебро, металлом. Готовили они отменно, угощали щедро я обильно.
Часто устраивались молитвенные сходки и вечерние пиры. Мы, дети, играли на дворе, а из окон падал на землю свет ламп и неслось в темноту пение стариков. Было много вкусных яств, много смеха, неожиданной потехи. И после, когда все успокаивалось, я слушал речных лягушек и шелест ветра, лежа рядом с бабушкой.
Теперь в комнатах стоит траурная тишина, длится немой нескончаемый отзвук последнего здесь сказанного слова. Стены глухо сомкнулись над бабушкиным очагом. Возвратись туда в печали, я впервые увидел, как мал родной дом. Был поздний вечер, белела луна, почти полная. Я долго сидел на каменных ступеньках кухонного крыльца. Отсюда мне видна была окрестность: длинный ряд деревьев у ручья, волнистая, неярко лунная равнина, звезды Большого Ковша. Взглянув на луну, я испытал странный обман зрения. На перилах крыльца сидел сверчок – всего в нескольких дюймах от моих глаз, – и вышло так, что он, словно ископаемое чудище, заполнил своим силуэтом всю луну. Сверчок переселился без возврата на луну, подумал я, ибо там, и только там, его малая фигурка стала целостной и вечной. Подул несильный теплый ветер, вздыхая, как тоска во мне.
Утром я проснулся на рассвете и вышел в сад, к колодезному срубу. Вокруг было тихо, и заросли пекана у реки еще окутывала мгла. Поднялось за туманом солнце, тусклое, почти лунной холодности – не сразу ему удастся выжечь эту мглу, – и над землей стал разрастаться оранжевый диск немыслимо огромного диаметра. Невозможно и нельзя, чтобы это продолжалось, подумал я, начиная пугаться; и тут воздух опрозрачнел, солнце отступило и уменьшилось. Но на мгновенье я как бы заглянул в центр бытия вселенной. На равнине каждое начало дня ознаменовано этим мглистым затмением.
Я направился проселком к Горе Дождей. Жарко становилось, густел понемногу стрекот кузнечиков. Но было еще раннее утро, и птицы пели в тени. Носилась в небе мухоловка, высокие желтые травы солнечно блестели на горе. Здесь, где и надлежало ей быть, в конце долгого и легендарного пути, была бабушкина могила. Вот и достигла моя бабушка этой святой земли. Кругом темнели камни с дорогими именами предков. Окинув напоследок взглядом Гору Дождей, я сошел на равнину.
3
Ночную Песнь Поющий
Лос-Анджелес, 1952
20 февраля
Он сегодня уехал. Шел дождь, я отдал ему свое пальто. А не хотелось давать; другого у меня ведь нет. Мы стояли на перроне. Он глядел себе под ноги, а я думал, что бы сказать на прощанье. Колея была мокрая – рельсы всегда так блестят под дождем, – и вокруг люди стояли, прощались друг с другом. При нем был бумажный большой пакет и чемодан – знаете эти жестяные чемоданчики с тремя полосками. Всю дорогу мы шли под дождем, и у него пиджак промок весь на плечах и потемнел. Пакет он прикрывал пиджаком, но все равно не уберег. На вокзале он положил пакет, чтобы подсох, но бумага уже раскисла сбоку. В вагоне разлезлась, наверно. Вид у него у самого был совсем нехороший. Руки все еще в бинтах, и действовать ими неловко. На вокзал мы шли долго. Скорым шагом он не мог. А пальто хорошее, серый габардин, но старое, и в чистку давно надо. Где я его достал, не помню. Ко мне оно пришло уже поношенное, и в правом кармане большая дыра. А пальто здесь и не нужно, разве что в дождь.
Когда я шел с вокзала, уже смеркалось, дождь на время перестал. Я шел центром города, улицы были мокрые, и загорались все огни. Там всегда сумрачно, даже и в полдень, и свет горит. Но вечером, в дождь, там повсюду огни. Блестят на мостовой и на машинах. Разноцветные – вспыхивают, гаснут, переливаются, бегут. У магазинов все нутро в свету, и витрины забиты блескучим. Чистое все, яркое и новое.
Идешь и глядишь в оба, чтоб не столкнуться с кем. Народ валит толпами, особенно после дождя, и шум такой. На мокрых улицах машины трогаются с места, тормозят. Гудки кругом, сигналы, и громкая музыка со всех сторон. Старики, что на перекрестках стоят продают газеты, вечно они орут тебе, а что – не разобрать. Я по крайней мере не могу разобрать.
Я шел, не задерживаясь нигде, потому что опять собирался дождь и мне холодновато становилось. Да и чего было там делать. Я все о нем думал – как он едет в поезде больной. Без помощи ему не обойтись в вагоне. Подглазья еще синие, припухлые, и видно, что нос сломан. Руки все оббинтованы. А не очень-то сунешься помогать человеку, избитому так страшно и незнакомому тебе. Он видом своим отпугнет. И думалось о том, что никто не поможет ему, и худо делалось на душе – да и одиноко тоже. Снова начался дождь, и тоскливо было одному на улице, где каждый шел к себе, у каждого был дом.
Я поднялся из туннеля на Третьей улице и повернул к авеню Банкер-Хилл. Дождь лил опять, моя рубашка намокла и прилипла к телу – а знаете, как мокрая шерсть пахнет, – и я зашел в «Серебряный доллар», бар-закусочную Генри. Там было тепло. Местечко неплохое; музыкальный автомат стоит, и всегда там встретите индейцев – пьют, время убивают. Напивайся там себе, и, если не буянишь, не блюешь, никто ничего не скажет. Иногда заходит Мартинес, и тут уж все сидят тише воды. Его не зря зовут кулебра [Culebra (исп.) – змея]. Он полисмен, причем зловредный. Так и норовит всегда придраться, и если не показался ты ему, разозлил его чем – то берегись. А у Генри для него всегда бутылка есть – да и деньги, по-моему, тоже. И он Генри не вредит. И если вести себя тихо, то он не тронет.
Из-за дождя там было людно. Хотелось выпить, но не на что было, и я спросил Богатого Козами, не вернет ли он мне долг. Он сидел с незнакомой девушкой, новоприбывшей – из Оклахомы, что ли. А он давно мне должен был. У него получка каждую неделю, и арендные деньги кой-какие из дому идут. Он на этот раз не скаредничал – видно, ей показывал, какой он широкий человек, – и вернул мне три доллара. А она красивая, грудастая, и меня потянуло с ней поговорить. Она бы, наверно, не прочь – приветливая такая, славная. Но я чувствовал, Богатый Козами хочет, чтоб я отсел. У него с ней шло на лад, он планы всякие такие строил, видно. Ну, я сказал ему, что мне идти надо – встреча назначена, – и он, понятно, обрадовался. Если б он не отдал мне тех денег, можно бы и посидеть с ними, развеять тоску. Я тут же пожалел, когда сказал, будто меня ждет дело, – теперь нельзя уж было остаться. Там сидели еще знакомые – Говард, Тосама, Крус и другие. Но им и без меня было всем весело. Планы, видно, строили какие-то свои. Да и мне к ним не слишком хотелось подсаживаться. Идти никуда тоже не хотелось, я купил вина бутылку и пошел домой.
Дождь сеялся вокруг фонарей. На темных тучах, на домах фонари желтели чудными такими кругами, а дождь сеялся густо и ровно. Темно было, только фонари, и пусто, лишь машина изредка проедет не спеша, мокро прошуршит, а за ней по асфальту прозмеятся красные полосы от стоп-сигналов.
Внизу в подъезде лампочка не светит, перегорела давно. Никого на лестнице. И не слыхать ни звука, и темнота. Я забыл запастись спичками у Генри, пришлось подыматься к себе ощупью. Вошел и первым делом вижу – окно не закрыто. И, в раскрытое, дождь льет и с подоконника стекает на пол. Нехорошо – забыл закрыть, а пол протекает, и старуха Карлозини, что живет под нами, разозлится. Ей каплет прямо на кровать, и она жаловалась уже раз хозяину. Я включил свет – так и есть, на полу большое мокрое пятно. Вытирать стал, но вода уже просочилась. Старуха опять ушла куда-то, и хоть бы напилась там, что ли. А то обязательно скажет хозяину. Но других окон в комнате нету, и если не раскрывать, то дышать нечем. Я и дверь держу открытой, чтобы тянуло ветерком. Вот и сегодня днем сидел я у окна, поднявши ноги на подоконник. Начинало лишь накрапывать, а он собирал чемодан на кровати, ходил у меня за спиной. Над улицей летал большой голубь, и я его приманивал в гости на подоконник. Иногда они прилетают на крошки. Но этот – крупный такой, с красновато-синим ожерелком – никак не решался. Кружил только около, а после улетел на крышу дома напротив, к другим голубям. Они там кучей сидели. А про окно мы просто-напросто забыли.
Когда я вошел, в комнате было холодно, я снял с себя мокрую рубашку и включил батарею. А вдруг не топят – тогда беда. Но в трубах зашумело, и радиаторы стали теплеть. Я расстелил рубашку на батарее, и скоро вовсю запахло шерстью. Она быстро подсохла, я снял, чтоб не спалить ненароком, и надел опять. Она была теплая, приятная телу. Теперь поесть бы, что ли. Милли вчера принесла кой-чего; она всегда приносит, на свои покупает для нас. Мы в тот пакет положили ему сыра, печенья, пару шоколадных батонов. Но осталось еще порядком, и хлеб, и банки фаршированного перца. Но есть не тянуло, лучше заняться бутылкой. Он уехал, и не знаю, будет ли теперь Милли приходить. Наверно, будет. Немного погодя стало жарко, и я выключил батарею. Чудно, как в этих трубах шумит и стучит. Слышно их по всему дому, особенно когда никого нет.
Я все о нем думаю. Хоть бы Милли пришла. Он был ей крепко по душе, у нее только и разговору что о нем. Милли, видно, думала, у него в Лос-Анджелесе все на лад пойдет. Она с нами не пила и ничего такого, но всегда приносила гостинцы, и мы ели втроем. Сперва все расспрашивала его про резервацию, и армию, и про тюрьму, но он отвечал скупо, с неохотой, и она перестала – поняла. О другом стала говорить. Мы, бывало, сидим-шутим, наши шутки ее не обижали, и скоро она стала приходить без бланков и бумажек. На своей работе она недавно, потому и приносила нам сперва всякие анкеты и вопросники и читала вслух – кучу глупых вопросов про образование и чем болел и кем работаешь – и заполняла сверху донизу. Мне-то пускай, а он злился и говорил, что нечего в нутро лезть. Она поняла и не обиделась и перестала приносить бумажки. И тогда он к ней потеплел сердцем, и я рад был тому. Мы сдружились все трое. Ей было жаль расставаться. Она не подавала виду, но я чувствовал, как ей жалко. Сегодня она занята на работе, а то бы, верно, пошла с нами на вокзал. Может, завтра зайдет. А может, и нет.
Вспомнился и вчерашний вечер. Мы вдвоем с ним – и с Тосамой, с Крусом – поднялись на холм. Там было много индейцев, и скоро пошло дело полным ходом. Все крепко выпили уже, и барабанов было несколько, и флейта у одного. Спиртного взяли вдоволь, и всем нам было хорошо. Стали петь настоящие старые песни; на холме мирно было, прохладно. Костер кто-то развел, мы разогрели барабаны, кожа натянулась как надо, и звук пошел гулкий. И тут пляска началась. У Мерседес Тенорио были черепаховые трещотки, и она повела танец. Пошла в свете костра, прищелкивая и выкликивая, совсем как в старину: «Э-хей! О-гой! А-ха!» И каждый откликаться ей стал тем же кличем и примыкать к ней, и она повела всех вкруговую. Меня тоже потянуло, но он не шел, да и все равно не смог бы плясать весь побитый, и мы просто глядели со стороны.
Там на холме обо всем забываешь. Городские огни сверху видно – миллион огней, наверно, – и машины маленькие ползут далеко внизу. Вся эта часть города видна до самого моря, но шум не доносится. Только наши барабаны звучат и голоса. Звезды светят, и точно мы в глубине, пустыни где-то, и у нас праздник – женская пляска или песнопение обрядовое, и всем нам хорошо, весело и пьяно.
Он мне что-то сказать хотел, мы с ним отошли в сторону. Просто встали там хмельные в темноте поодаль и слушаем и, верно, думаем об одном и том же. Не знаю, что он мне хотел сказать. Видно, хотел, чтоб сперва я сказал, – и я заговорил о том, как оно у нас будет. О плане нашем. Что через год, через два или позже, но мы встретимся. Он сейчас едет домой, там; у него все опять будет хорошо. А потом и я поеду домой тоже, и мы встретимся где-нибудь в резервации и крепко выпьем вместе. Это последний раз будет, без этой встречи нам нельзя. Поедем в горы на конях – мы и больше никого. Будет раннее утро, мы увидим восход солнца. Будет опять хорошо, понимаешь? Крепко в последний раз выпьем и старые песни петь будем – о том, как было в старину, как были вокруг лишь горы, рассвет и тучи. Напьемся, и будет на сердце покой и краса. Сделаем все по правилам, как надо, потому что будет это последний раз.
Вот о чем я ему сказал. О плане нашем. Я ведь придумал это, когда он лежал в больнице, и сперва просто так ему сказал. Но он, видно, поверил во встречу и назавтра опять заговорил о ней. Пришлось припомнить, повторить, и понемногу я и сам поверил. Это наш вдвоем с ним план, и больше никому мы и не скажем никогда.
«Дом, из рассвета сотворенный». Я рассказывал ему про старые обряды, песни, сказания, про Путь Красы и Ночную Песнь. Пел ему кое-что и объяснял смысл песнопений, как я их понимаю. Бывало, выпьем оба, и тогда он просит меня спеть. Ну, а вчера вечером мы стояли с ним на холме там, слышны были нам барабаны и флейта, и было темно, прохладно, мирно. Опять я говорил ему о плане нашем, мы охмелели крепко, и я запел. Пели и те, что у костра, но не как надо – не молитвенно. Я не хотел, чтоб они меня слышали, не хотел мешать веселью, да и стеснялся тоже. И пел вполголоса, чтоб только ему слышно.
Среди гор, среди скал – дом богов,
Дом, из рассвета сотворенный,
Дом из вечернего сумрака,
Дом из темного облака,
Дом, из грозы сотворенный,
Дом из темного тумана,
Дом из тихого дождя,
Дом, из цветени созданный,
Дом из кузнечиков.
Там при дверях темнеет облако,
Тропа туда темна и облачна,
И свод венчает ломаная молния.
Крылатый бог!
Тебе приношу жертву.
Тебе возжег курения.
Исцели ноги мои,
Исцели тело мое,
Исцели разум мой,
Исцели голос мой.
Нынче же сними с меня порчу,
Удали насланную тобой болезнь.
Вот уже ты снял ее с меня;
Прочь удалилась она.
Радостно я исцеляюсь.
Радостно прохладнеет нутро.
Радостно встаю и выхожу.
Пусть иду я прохладен телом.
Пусть иду свободен от недуга.
Пусть иду недоступен боли.
Пусть иду весел, счастлив, легок.
Пусть иду, как бывало прежде.
Радостно пусть иду.
Радостно, с обильными тучами.
Радостно, с обильными ливнями.
Радостно, с обильными злаками.
Радостно, по тропе цветени.
Радостно пусть иду.
Здоровый, как прежде, пусть иду.
Передо мною пусть краса,
И за мною пусть краса,
Подо мною пусть краса,
Надо мною пусть краса,
Кругом со мною пусть краса.
В красе и завершаю.
Он несчастливый. Это сразу же видать. Ясно было, что не пойдет у него здесь на лад. Милли думала, он выпрямится, но ей не понять, в чем его беда. Он – «длинноволосый», как выразился Тосама. А ведь надо приноравливаться, меняться. Иначе здесь, в городах, не проживешь. Забыть надо о прежнем своем, о том, как рос и прочее. Нелегко меняться, но приходится. А он, видно, не хотел или не знал как. Притом он из тюрьмы ведь сюда прибыл, а это худо. Освобожден условно, и, значит, при первой же промашке посадят опять. И оттого ему, невезучему, куда трудней, чем остальным нам. Тосама говорил, он всех нас в беду втянет. Тосама сразу оценил его и взвесил, и меня предупреждал насчет него. Но и Тосаме не понять, однако. Он говорит красно, он образованный, но не понять ему.
Как-то вечером я был дома один – он отлучился куда-то, – и пришел Тосама. Я не охоч вступать с ним в разговоры, потому что он краснобай и насмешник. Он, видно, в духе был и тут же завел хитрословие. «Вот возьми ты бедолагу несчастного этого, – начал он. – Они ему дали все льготы. Дали пару башмаков, очистили его от вшей, бесплатно стригли. Обучили и послали воевать за них. А благодарность от него была какая? Да никакой. Он слишком туп, цивилизации не поддается. И дальше что? Оставили его наконец в покое. Думали, он безобидный. Думали, бобы сеять будет и жить припеваючи. Уж дорожку свою жизненную осилит. Заведет себе вечно брюхатую жирную женку, будут валяться целый день и пьянствовать и поставлять государству детей в опеку. Будут горшки-миски лепить и укреплять экономику страны. Но вышло-то иначе, друг. Он оказался первобытным распросукиным сыном и, чуть лишь дорвался до ножа, тут же зарезал человека. То-то огорошил их, должно быть.
И знаешь, друг, что он сказал им? Вовек не догадаешься! Змею, мол, он убил, проклятую змею! В том, значит, и причина преступления, что тот хотел оборотиться в змею – гремушками потарахтеть, пожалить. Ну, разве не великолепно? Ты только представь себе, как там было на суде. Стоит этот длинноволосый, ничуть не пьяный и в своем уме, и судья-мудрец смотрит на него, и прокурор взывает к здравому смыслу несчастного этого дегенерата-индейца: «Расскажите нам, как было дело. Прямо и честно». «Да ведь как было, господа судьи? Нарезал я себе змеиного мясца там на дюнах». Ну, друг, это, надо думать, был час высшего нашего торжества, почище Литл-Бигхорна [В 1876 г. индейцы разгромили у реки Литл-Бигхорн отряд американских солдат]. Замухрышка-подсудимый всю Христову хитрую систему превозмог. Ты вникни только! Нуль-без-палочки тягается с Соединенными Штатами. Беспрецедентный юридический казус! А ведь вдуматься, так нет верней лечения от змеиного укуса, чем судопроизводство по всей форме.
Ну, они и убрали его подальше. Пришлось упрятать. Согласно Христовой системе. Тут уж им книги в руки. Они всех нас, христоотступников, неподдающихся, всех уберут рано или поздно. Линия у них верная. У них еще до нашего рождения готово нам местечко. Они – братия премудрая, благоразумная и осмотрительная. И не хочешь, а восхитишься ими, друг, – они-то знают, что к чему. Прямо насквозь нас видят. Знают, какого мы момента дожидаемся. Нам их не провести, ни-ни. Ты слушай, Беналли, – вот только взойдет круглая красная луна в одну из ночей – охотничья луна, – и мы подстережем обоз, полный белых женщин и детей, и устроим резню. Верь, не верь, а я иной раз пью за это».
Тосама всегда вот так – болтает шальные слова и насмешничает, но ему не понять. А я задумался, однако. О нем задумался – о том, как он испугался человека этого. Настолько испугался – не знал, что и делать. Вот испуга, страха такого кромешного и не понять Тосаме. Он образованный и не верит, что можно так испугаться. Но он не рос в резервации. Не знает, как оно там в глуши. Растешь ты где-нибудь в Кайенте или Лукачукае. Растешь во тьме ночной, и много там чудного происходит, невыразимого твоими словами. Ребенок умирает или сильный конь. Заболеваешь, или кукуруза усыхает на корню ни с того ни с сего. И припоминаешь ты, что на прошлой неделе было что-то не как надо, что-то неладное. Сова кричала, или странный вихрь кружил, или кто-то взглянул на тебя искоса и длинно. И до тебя доходит. Делается вдруг само собой понятно. К тому ж, может, тетка твоя или бабушка – колдунья. Ты знаешь, потому что ночами она ходит, бродит около скотных загонов; ты, может, не раз видел ее там – вот будто заговорила с собаками, с овцами, а глядь, уже нету ее. И делается вдруг понятно, и поневоле пугаешься. С ним, верно, так и было. Могло быть.
Мы с ним жили дружно; бывало нам и весело. Помню, как он появился у нас. Время было еще утреннее. Проработал я около часа примерно, и тут мастер меня вызывает. Я подумал, он хочет дать мне жару за опоздание сегодня, но ему, видно, не сказали. Вошел я к мастеру и вижу – он стоит и еще третий кто-то, из отдела релокации индейцев. Поздоровались за руку, и мастер говорит, что ставит его ко мне на конвейер. Покажи ему, мол, как и что. Я обрадовался, потому что на прошлой неделе Де-Бенедиктуса отпустили, и я остался без напарника, и словом не с кем перекинуться. Да и работы приходилось делать обе, невыполненные заказы накоплялись. Ну, показал я ему, как приход-уход свой отмечать, поводил, познакомил с ребятами. Он, чувствовалось, робеет, дичится – знаете, как новичку начинать работать, – а потом я привел его на конвейер и поучил скобки крепить. Руки у него хорошие, быстро усвоил. Понятно, без сноровки медленно сперва работал. Ошибался тоже, но я будто не замечал, и скоро у нас дело пошло.
Он не отрывал глаз от работы, на меня и не взглядывал. Я понимал, ему надо обвыкнуть, и не заговаривал с ним, а когда не сразу подходила очередная штука, мы стояли просто, глядели на конвейер, чего там медлят, – вроде мы крепко этим заняты, наглухо ушли в работу. И время шло к полудню, и тут я заметил, что у него ничего с собой не взято поесть. Стал думать, как мне поступить. Есть ли у него деньги, не знаю. Сразу я об этом не подумал, только теперь – и беспокойно мне. Не хочется, чтобы ему было неловко, и он, видно, сам о том думает, потому что, когда гудок дали, он сделал вид, будто не знает, зачем гудело, и продолжал крепить. Все, однако, обошлось. Мы отметились на перерыв, и я повел его к автомату с кока-колой. Ему, видно, в отделе релокации дали денег. Во всяком случае, мелочь у него была, и я обрадовался. Мы выпили кока-колы и пошли во двор. Там все сидели, подкреплялись. Они глядели дружески, но только я не стал садиться с ними – знал, что ему будет неловко. Они у нас шутники. Называют тебя «вождь краснокожих», подковыривают насчет «огненной воды». Мне-то пускай, но я не знал, как он отнесется. Вообще-то он привык, раз в армии был, да и сидел, – но тогда я еще этого не знал. Мы сразу отошли в сторонку, к доскам. У меня был сандвич, я сказал: «Давай пополам», но он ответил, что не голодный. Я половину съел и вроде больше не хочу, положил на доску между нами – может, передумает и возьмет все же, но он не взял. Пришлось выкинуть.
Жить ему было негде. В отделе ему приискивали, верно, жилье, но пока что не нашли, и он собирался ночевать в Индейском центре. Там в переулке у них склад, держат пожертвованную одежду и продукты. Там можно переночевать, если совсем некуда приткнуться. Помещение старое, дощатое, в стенах щели сквозят, но из обносков и тряпья можно сделать неплохую постель, тепло будет. Но уборной нет, и света нет, и на ночь обязательно кто-нибудь девку с собой приведет. Там и больные ночуют часто, и запах всегда кислый, поганый. Я ему сказал про это и предложил у меня жить, если хочет. Он промолчал, но после работы сходил поговорил с теми, из отдела, и вечером пришел ко мне со своим чемоданчиком.
Он долго еще был неразговорчив. То есть потом у нас с ним вдосталь было разговоров, но все только о здешнем. Зайдет к нам Милли, скажем, или другой кто из бытоустройства, а после мы перешучиваемся насчет них. Мы шиш в компании кой с кем, погуливали. Но о себе он еще долго молчал – да и потом не больно много рассказывал. Пожалуй, большинство из нас вот так же. Приехал ты из резервации – и неохота об этом говорить, а почему, не знаю. Верно, потому, что на новом месте это тебе не помога, и стараешься не вспоминать. Иногда всплывает все-таки в памяти, но тут же гонишь из мыслей. О стольком другом думать надо; воспоминания мешают, мутят голову. Наверно, если б все мы приехали из одного места, было бы по-другому – вспоминали бы тогда в разговорах и понимали друг друга.