355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Наварр Скотт Момадэй » Дом, из рассвета сотворенный » Текст книги (страница 3)
Дом, из рассвета сотворенный
  • Текст добавлен: 4 октября 2016, 04:39

Текст книги "Дом, из рассвета сотворенный"


Автор книги: Наварр Скотт Момадэй



сообщить о нарушении

Текущая страница: 3 (всего у книги 11 страниц)

Потом, когда Анджела уехала в Лос-Охос, отец Ольгин поднялся к себе в спальню и прочел вечернюю молитву. В начале двенадцатого он опять спустился и разжег в кухне плиту, согрел кофейник. Он устал, но, как обычно, уснет только к утру. Сна ему не требовалось много, и просыпался он всегда со странным чувством, будто его торопят. Именно и ночные часы ему лучше всего думалось, читалось и писалось – под черный кофе с сигаретами. Наедине с собой тут можно было оглядеться, оценить свои силы, возможности, виды на будущее. Он уже снял сутану и надел потертые холщовые штаны и растянутый от носки, обвисший свитер. Внизу тянуло уже холодом, и он закрыл дверь, сел за кухонный стол. Из спальни он принес большую книгу, которую нашел среди церковных бумаг и метрических приходских книг вскоре после своего приезда сюда. Кофе и пламя плиты согрели его. В доме было тихо, лишь изредка потрескивал огонь, да за окном слышалось гуденье генератора, то посильней, то послабей, и лампочка над головой желто разгоралась и меркла в унисон с ним. Несколько минут он наслаждался кофе и дымил, рассеянно глядя на закрытую книгу, ожидая, пока завершится в душе долгий день. Погладив отросшую щетину на горле, он отставил наконец пустую чашку, погасил докуренную сигарету и зажег другую. Из кладовки в углу выбежал таракан и вдруг замер на рубеже, где серый, линолеум протерся и обнажились коричневые доски пола. Пробежал дальше и скрылся.

Книга, ветхая, переплетенная в кожу, представляла собой многолетний дневник. Сквозь кожу виднелся картон переплета, обтрепанный с углов; кожа местами растрескалась, облупилась. Он раскрыл книгу кончиками пальцев, повел ими по тусклым строкам дневника, словно ощущая выпуклость букв. Желтые и ломкие по краям, листы были тускло, коричневато разлинованы. И сам почерк на этих страницах был коричнев, ровен и аккуратен – почти почерк писца. Книга раскрылась на годе 1874-м:

16 ноября

Опять с утра нынче ветер со снегом. Снова терзает меня кашель, и я едва могу прочесть Твою Мессу. Слуга Твой, Господи, и мой Вивиано опять сказал: «Преснодево и Синебожий!» Ты уж, пожалуйста, прости Твое темное и сглупа блеющее овча. Его меньшой братик Франсиско не пришел из-за стужи, а Ты ведь знаешь, как он любит покачаться на веревке колокола, пообтоптать подол своей ряски. С единой лишь Твоей Всесильной помощью возможет он выучить и в будущем месяце пропеть Тебе Славу Рождества Твоего. Ведь так мало у нас времени. А Ты рек мне: Николас, всю жизнь свою пребудешь споспешествователем Пришествия Моего. Ей, Господи, и жду тебя все дни.

17 ноября

Какой из вас отец, когда сын попросит у него хлеба, подаст ему камень? Или, когда попросит рыбы, подаст ему змею вместо рыбы? Или, если попросит яйцо, подаст ему скорпиона?

19 ноября

Видел Ты? Нынче, когда я произнес Имя Твое, видел Ты, как я вострепетал? Никогда не была любовь моя к Тебе столь велика, и никогда уже не станет она менее. Не станет, если даже исцелюсь и выздоровлю. Я и молить о том не смею!

Но днем нынче солнце просияло сквозь метель, и я, ободрясь духом, пошел к старой Томасите Фрагуа.

Непогода подкосила ее, и я рад, что пошел туда немедля, и поручаю Тебе ее горемычную душу. На возвратном пути сотряс и согнул меня кашель, и я плевал кровью на снег, и не Твоя ли то была Кровь?

Вижу теперь, что завтра распогодится.

22 ноября

Итак, бодрствуйте, ибо не знаете ни дня, ни часа. Нынче утром умерла Томасита Фрагуа, и опять не позвали меня к одру. Но днем пришел за мной зять ее Диего и дал мне совершить погребение. Увидел я, что они уже обрядили ее по темному своему обычаю. И усыпали пол голубою и желтою мукой, растертой почти до тонины пыльцы цветочной. И в мертвых пальцах 4 пера индюшиных и орлиных. Туго обернули ее одеялом, и, чего я раньше не видел, живот у нее вспух, как у беременной, и уже разит от тела смрадом. Подивился я, что так это скоро. Малым шествием пошли мы на кладбище: Антонио и Карлос несли носилки с покойницей, и Вивиано шел пособить мне. И Хуан Чинана тоже, мой добрый ризничий, он отправился туда с Капитаном раньше нас, вырыл могилу на юго-восточном краю у сухого русла и приготовил ивовый беленый крест, тесьмою связанный, Хуан же и засыпал могилу, а земля под песком мерзлая. И комья, худо размельченные заступом, ушибли бы ее, будь она жива.

Вечер. Не обуздан ли я уже весь волею Твоею? Когда не в силах и вымолвить имя Твое, тогда жажду наипаче, чтобы Ты меня восставил. Восставь меня и укрепи! Дух Твой нисходит на меня, а я немощен слишком!

5 часов назад написал это и вот свидетельствую, что пробудило меня с кашлем нечто от зимы и тьмы, незнаемое и грозное, и я упал на пол на колени, трясясь от холода. Словно бы я злое совершил, и мне

12 декабря

Не славно ли послужили Тебе и Матери Твоей эти малые дети? Дал Вивиано леденец, а брату его Франсиско два.

25 декабря

Рождество Христово. Ибо ныне родился вам в городе Давидовом Спаситель, Который есть Христос Господь.

Ты глаголешь: Николас, почерпай силу свою во Мне, ибо настанет день, когда возьму бремя твое на плечи Мои и выйду в улицы градские. Ей, Господи, внемлю Тебе. Я питался Тобою в Святой Ночи и доселе полон Тобою и ничего иного не брал в уста и не возьму ни в День сей, ни в Ночь.

Во время первой Твоей Мессы церковь была заполнена всего на треть или наполовину. Были добрые миряне, из испанцев также и сиа, но потом многие пришли. Думать приходится, что либо резчик не закончил Тебя, либо задержался Ты в пути. Но вырезанное им из кедра малое подобие Матери Твоей воистину дивно и свято есть и походит даже на Владычицу, что у его преосвященства, хотя поменьше будет и волос не настоящий. Так что нынешний год Ты был у нас в облике Пресвятого Отрочати Пражского, и, думается, Венчик Твой подобал Тебе, хоть и лежал в соломе и вкруг Тебя были неразумные создания Твои. Иносенсия была опять Твоим ангелом-благовестителем. Сан-Хуанито – отцом Твоим Иосифом. Волхвами были Авелино опять, Паскаль и Вивиано. Ослятею Твоим – поумневшая за год Лупита.

Августин же и Франсиско – Твоими ягнятами, и у них пока и рост и разум ягнячий. Но они пели Тебе, и, думаю, Ты слышал, даже если и глух был к ним, и ревностно молюсь, да не спящим пребывал еси!

Шествием понесли и унесли Тебя к Доминго Гачупину, в чьем доме Ты пребудешь до Богоявления. Слушайся хранителей Твоих, Младенче, ибо я разлучен с Тобою. Там песнопения индейские и барабаны, а я в том не участник, и одинок, и утомился. Надеюсь я, что Франсиско зайдет ко мне утром.

Далее, в году 1875-м:

5 января

Обрезание Твое. По прошествии 8 дней, когда надлежало обрезать младенца, дали Ему имя Иисус, нареченное Ангелом прежде зачатия Его во чреве.

Вчера поздно, на возвратном пути из Кьюбы, едва не сбросил меня конь мой, когда вдруг заяц прыгнул, а я дремал озябши. Дремал и Тио, и вскинулся, поскакал, и сегодня хромает хуже прежнего, хоть я и вел его в поводу остаток пути. Со времени последней моей поездки в Кьюбу умерли там Авенисио Люсеро и Хесус Бака. Мария Дельгадо исповедовалась мне в 9 смертных грехах и 32 прегрешениях! И дивится чрезвычайно этим смертным 9 своим, грехам, точно чудесам каким.

Услышал я нынче о странном младенце, родившемся 3 числа у Мануэлиты Фрагуа, жены Диего. Таких зовут альбиносами, он белее всех виденных мною младенцев, в том числе и белой расы. Вокруг глаз и рта у него мертвенная синева, но в остальном дитя, по-моему, здорово. И скудные белые волосики на черепе, как у старика, и плач едва слышен. Я посоветовал окрестить не мешкая и в 3 часа крещу. Имя ему Хуан Рейсе.

Ночь. А ныне еженощно нападает на меня озноб и жар, и худо сплю я. Днем легче, но самое малое 4–5 раз трясет меня подолгу кашель. Колеблюсь я теперь выходить в непогоду, но велик заданный Тобою труд. Ни к чему не лежит мое сердце, к одному Тебе, и вкушаю лишь немного хлеба и мучной болтушки, хотя принес мне Франсиско славный кус оленины, а прежде я, бывало, любил ее больше баранины и говядины.

Затем на протяжении многих страниц шли почти сплошь библейские тексты и выписки из проповедей. Пропустив их, отец Ольгин раскрыл книгу ниже. В нее было вложено там письмо, которое брат Николас написал кому-то, обозначенному лишь инициалами, – возможно, родственнику. Хотя отец Ольгин раза два читал это письмо прежде, как и большую часть записей, но сейчас впервые обратил внимание на то, что почерк Николаса изменился в малозаметных частностях. Утерялось что-то из былой терпеливой твердости, не хватало уже выдержки или целеустремленности. Осторожно взяв письмо, он развернул его. Письмо занимало его чрезвычайно, как если бы он написал его сам в удостоверенье своей веры, чтобы переписывать и перечитывать позднее.

17 октября 1888 года

Дражайший брате мой X. М.!

Премного тебе благодарен за книги и бумагу. Бог в бесконечной доброте своей наградит тебя соразмерно с твоею щедростью. Знай, брате, что здоровьем слаб я, как и должно ожидать. Да и то не чудо ли? По дневнику моему вижу, что более 10 лет тому назад ты, придя к моему смертному одру, от сердца благословил меня прощально. Воистину воскресший Лазарь я, а ты тому свидетель. Вдвоем с тобою можем повторить сказанное в Послании к коринфянам, I: «О смерть, где победа твоя? О смерть, где жало твое?» Но во все это время так и не вернулись вполне мои силы, и прегрозный сей Ангел ни на миг не уходит из глаз моих. Жду приближения его, а он издали смеется надо мной и медлит. Медлит, брате. Но знаю, что обречен уже ему. Ты, верно, думаешь, то плод моего воображения. Внимай же, брате, слышал я, как и твое произнес он имя. Ты изволишь писать о своем благоденствии, но срок твой придет. Вразумися и еже вечерне прощайся со своей женою Катериной, ибо наступит и ее срок, и детей ваших.

Вот говорил я тебе о Франсиско и прав был. Он полон скверны и жаждет причинить мне зло, и это несмотря что я всю жизнь дарил его заботой и дружбою. Сохрани сие написанное мною во свидетельство вины его, если умру. Из язычников он, и часто ходит в киву и надевает на себя рога и шкуры их и поклоняется Змию, первейшему и древнейшему Врагу рода человеческого. И не стыдится, однако, прислуживать в церкви, а я, брате, страшусь воспретить ему. Ведаю, тебе отвратно будет узнать, что он касается своими руками блюда и Даров Святых, оскверняя тем меня пред лицем врагов моих. Где же Дух Пресвятый, что не разразит его на месте? Я всякий день ожидаю того, и вотще. Несродны мне хотения предательские, зачем же предает меня Франсиско? Я не обманываюсь касательно его близости с Порсингулой Пекос, блудница она, заверяю тебя, и уже брюхата, а похоже, и болезнью поражена, и дай Бог. А каким Франсиско милым был дитятею, и я любил шутки ради сердить его, а после тормошить, чтобы он смеялся. Рассказывал ли я тебе, как он упал однажды в реку, а было ему не более 6 или 7 лет, и я велел ему снять одежду и согреться у камина, и он стоял голенький, дрожа и стыдясь, а назавтра сосновых орехов принес мне с гор.

Почему ты не прислал мне бритву и ремень для правки и денег немного? А я ждал. Говорил же я тебе, что моя совсем тупа, а у меня ничего, кроме куска воловьей кожи, корявой и бугристой. И не могу направить лезвие, скоблю, уродую свое лицо, а вместо мыла приходится употреблять убогий мыльный корень. Такой мелочи не могу допроситься, а ты ведь выставляешь себя моим благодетелем. Завидуя месту моему при Господе, желаешь приобресть мое доброе слово пред Ним. Не будь уверен, брате, в моем заступничестве, умножь прежде благие деяния. Знай, что у меня есть друзья и даятели первей тебя, и у них больше прав на Царствие Небесное, и, правду молвить, для тебя насилу место сыщется. Помысли о том, взвесь нужду мою и твою собственную. Если Катерина хулит меня, сообщи мне без утайки. Хула та ложится на вас и детей ваших. Катерина, думаю, поносит меня всяко, но если не потаишь от меня, то благословлю тебя помимо той хулы, как лучшего моего брата и друга. Ты знаешь, что мною спасешься. Я размышлял о том много и долго, и хотя воистину непросто спастись тебе, но для меня свершить то не велик труд.

В иные дни Он нисходит ко мне во образе Света безначального, которым тогда осияно бывает Его Распятие над моей постелью – и озарен тогда и я, точно блеском молнии. Мыслю, что сей Свет в утешение мне, но остаюсь неутешенным, хоть и нуждаюсь в утешении паче всего остального. Велит Он мне выразить всю мою любовь, а я не в силах, ибо в то самое время давит на меня она всею тяжестью своею, и нем делаюсь, под холмом ее погребенный, и не могу воззвать в облегчение тяжести. Но слышу в себе тот вопль задавленный и заглушённый и не знаю по Его уходе, нисходил ли он ко мне и вправду. Таким-то способом укоряет он меня, а я ободрен этим бываю, ибо уж если укоряем я, то, стало быть, не ввергнут есмь в погибель. Ведь прав я? Ведь ты видишь, что прав я несомненно? Прошу тебя, засвидетельствуй мне, что видишь. Мне свидетельство твое незачем и не к чему, но хочу увериться, что разум твой судит здраво и нимало не заблуждаясь. Уж это мой долг перед тобою удостоверяться, что ты правильно судишь обо всем, касающемся до твоей души.

Я же рад услышать от тебя всякую весть, которой поделишься, и не умолчи ни о малой части того, что занимает тебя и добрых твоих домашних. Мне любо размышлять о том, благословляя вас своим наисердечнейшим благословением.

Прими и раздели со своими искренние пожелания и любящие молитвы смиренного брата твоего.

Н. В.

И, заглянув в сердце святого, отец Ольгин обрел утешение. Именно на это и рассчитывал он – на краткий загляд в глубь собственного духа, на небольшое, безобидное мистическое озарение. Конечно, он и опечален был горестями монаха; не мог не опечалиться по долгу своему. Но брат Николас как бы облек его своею святостью, и облачение пришлось впору. Он вложил его письмо в книгу, закрыл ее. Сейчас он сможет уснуть, а с завтрашнего дня станет в городке фигурой и примером. Трудясь среди них, он привьет жителям должный порядок прилежания, труда и отдохновения. Он закрыл здоровый глаз; другой, незрячий, остался тускло приоткрыт в желтом свете, как бы треснут; глазное яблоко твердело в щели матово, словно комок мерзлого костного мозга.

Возвращаясь в тот вечер домой, Анджела живо ощущала вокруг себя черный тихий мир каньона. Обочины неслись серо-белым потоком, словно градины сыпались без конца, неразличимо быстро сквозь световой овал и растворялись в черноте позади. Она вела машину, чувствуя, как за стеклом обращается в ветер холодная черная тишь, покоившаяся между стен каньона. Какой-то встречный зверь – лисица или рысь, – прежде чем отскочить, полыхнул на нее круглыми глазами, ярко и полно вместившими огонь фар, и долго еще эти глаза стояли перед ней и отсвечивали ярче обычных глаз звериных и ярче окон дома Беневидеса, в которых затем отразился разворот и медленный подкат машины. Стих поднятый ею ветер, затих мотор, погасли и фары, Анджела вышла из машины и вгляделась – перед ней уже не каменный оштукатуренный дом белел на фоне сада, а чернела громадная природная глыба, взнесенная ночью; так некогда и сам каньон был взнесен, вырван из времени, очерчен красным, белым, фиолетовым камнем, и вот так же еженощно теряет он окраску и форму, и только грозная громада остается – и тишь. Дом был уже не временным и случайным ее пристанищем в десятый день пребывания здесь – он владел и завтрашним, и всеми послезавтрашними днями, сколько их могло сейчас вообразиться. Утром она взглянет на дом Беневидеса с дороги, от реки, когда будет прогуливаться берегом, глотая дольки апельсина или грезя, будто хоть чуть-чуть да ощущает шевеленье в себе новой жизни. Она проникнет взглядом в окна и двери, и перед нею четко встанет распорядок ее дней и часов внутри дома – и послужит подтверждением ее бытия. Она проверит, гнутся ли мальвы под тяжестью пчел, щебечут ли под крышей птицы. Она вглядится в дом при свете дня. Ведь он, дом этот, потаён, как она сама. В том его особенность, что он заперт от мира, точно склеп. В нем можно прокашляться, вскрикнуть, молчать. И дом Беневидеса станет кулисами и сценой подведенья счетов… Из черноты доносился стрекот кузнечиков.

28 июля

Каньон – это лестница с гор на равнину. В конце июля долина светлеет: вызревают кукуруза и дыни, разливается медленно спелость в полях, и легкая подцветка осени, пока только призрачной, ненастоящей, возникает где-то в северной горной стороне – смутные мазочки красным и желтым на отдаленнейших вершинах. А в сердце края лежит городок кучкою костей – внизу, где земля как раскаленный печной под, где выдутую почву носит ветер, где урожаи – всего лишь скудное выживанье семян. Места это глухие, с севера и запада отделенные от остального мира мощным отрожистым хребтом, а с юга и востока – пустынным царством дюн, колючек и знойных смерчей; резче же всего обособленные временем и тишиной.

Примета летней жизни здесь – сторожкость; зверю ли, птице ли жить и дышать в эту пору – значит быть начеку. Кукушки-подорожники стремительны и остроугольны, точно олицетворенье движения, а когда затаятся, извечная хитрость земли уподобляет их узловатым корням приземистых старых деревьев, вышедшим наружу и застывшим навсегда. Вечерами перепелки, проковыляв сытым развальцем, прячутся, жмутся к земле, и не похоже, чтобы опасность смогла поднять их на крыло; но когда затем взлетают, вспугнутые, то в мире нету бегства всполошенней и отчаянней: оно как взрыв, как выстрел – и нет ничего уже, лишь просвистевший прочерк их полета. Нередко ястреба и луни реют парами под солнцем, высматривая жертву. И когда один из пары замедляет лет, спускается на землю, это означает чью-то скорую смерть, ибо слетевший с неба хищник встал, как судьба, между зверьком и норою, откуда тот вышел; и затем второй, развернувшись и прервав паренье, камнем падает на добычу. Говорят, что ястреба – в открытом поле, где им неоткуда ждать опасности, – пляшут на кровавом теплом теле жертвы. В разгар дневного зноя на дюнах лежат растянувшись гремучие змеи, точно солнце распрямило их изгибы, пало на них пламенною полосой; или же, чуя живую вибрацию в воздухе, они извиваются, корчатся в огненной муке времен. А на закате они безропотно и обреченно уползают в землю, словно в преисподнюю на суд и темную расправу. Койоты – почти невидимки, они умеют, выскочив из укрытия, скользнув по кромке поля зрения, опять скрываться средь равнины и нагорья. Ночью же, когда весь мир принадлежит им, они перекликаются у реки с собаками, лай их визгливей, резче песьего и полон власти и укора. Они – будто ночной совет шутов-хитрецов, к чьему мнению прислушиваются.

Выше, среди холмов, мес и крутых песчаниковых скал, водятся лисицы, рыси, пумы. Временами, в непогодь и стужу, когда в горах голодно, в каньоны сходят сверху медведи и олени. Когда-то в горах были волки, их еще помнят старые охотники городка. Волков было, рассказывают, много, ночью они приходили к охотничьим кострам и садились вокруг в темном лесу, как старики, которым хочется курить. Но власти давали за убитого волка награду, и волков истребили, и скоро о них не останется памяти. На пиках гор, среди вершинных обнажений породы, гнездятся беркуты. Они священны, и одну громадную орлицу, старую, отливающую тусклым золотом, жители пуэбло держат в клетке. Но и лишенная неба, она реет в людском воображении; в диких очах ее возвышенная злоба, беспощадная нацеленность. Орлы летают вширь и вдаль над краем, превосходя прочих пернатых размахом обзорного лёта, и все в крае связано между собой уж просто потому, что охвачено всевидящими орлими очами.

Все эти птицы и звери, а также бессчетная мелкая тварь – ящерица и лягушка, насекомое и червь – имеют на здешнюю землю права. Других же, поздних пришельцев – захомутанных, одомашненных лошадь и овцу, кошку и собаку – отличает инородный, униженный облик, слабость инстинкта и зрения – и тем самым они отчуждены от дикой вольной земли и лишь временно на ней терпимы. Они рождаются и умирают здесь, но изгоями, отринутыми, точно вовсе и не бывшими. Прах их уносится ветром, а голосам их нет отзвука в струях дождя и реки, во взмахе крыл, во вздроге веток, задетых темным птичьим иль звериным телом на заре и закате.

Человек давным-давно спустился на равнину лестницей каньона. Произошло это небыстро, хотя переселялся он всего лишь с ближних мес, из каньонных пещер. Сохранились невысокие остатки стен на плоском темени мес и закопченные пещеры в скалах, и там увидишь зернотерки, разбитые чаши, окаменевшие початки кукурузы, как если бы доисторическая та цивилизация ушла только на время в горы и вскоре вернется; и тогда старина возродится, время опишет петлю возврата, эпоха нашествия и перемен растает, как дурной сон в предрассветный час. Ибо и человек имеет право на эту землю, он жил на ней еще двадцать пять тысяч лет назад, а его боги – и того раньше.

Потребности людей пуэбло скромны. Они не жаждут новшеств и так, по существу, и не меняли свой образ жизни. Покоряли, покоряли их захватчики, а и теперь, после четырех столетий христианства, они, как прежде, молятся по-таноански старым своим божествам земли и неба и живут тем же, чем жили издревле; а у завоевателей, они разборчиво и гордо заимствуют лишь то, в чем не зазорно следовать примеру. Они взяли у врагов имена и малозначащие жесты, но сохранили свою потаенную душу, и в этом символ их сопротивления, терпеливого пережидания и одоления.

Авель поднялся в каньон. Возвращения на родину не получилось, хоть и радужны были надежды. Со времени приезда он заговаривал с дедом не раз, но то, что хотел сказать, так и не выговорилось; он пробовал молиться, петь по-таноански, войти в старый ритм языка, но уж не было в Авеле прежней созвучности, прежнего лада. И однако, в памяти жило родное, звучало в ушах, как если бы, донесшись из былого, голос Франсиско, или материн, или Видаля овладел мгновением и сделал его вечным. Вот только выговорить бы что-нибудь на древнем языке – пусть даже обычную фразу приветствия: «Куда путь держишь?» – имеющую бытие единственно в звуке, лишенную зримой сути, – и он бы снова ощутил себя свободным от разлада; но он молчал. Нет, не то – ведь молчание составляет старейшую, лучшую часть индейского обычая; Авель не безмолвен был, а бессловесен. Там, где шоссе начинает свой извилистый подъем в горы, Авель сошел с асфальта, остался один в пронизанном солнцем каньоне, и от сердца сразу отлегло. Широким легким шагом он шел вдоль сверкающей и неглубокой реки, вода текла прохладно, медленно, прозрачно по песку. Он провел взглядом по параллельным верхам стен каньона, сходящимся и меркнущим по мере удаления туда, где маячили в небе лесистые горы. Облака, отягощенные водой, наплывали широко и низко на Большую Долину. И, остановись у речки, чтобы напиться, он обернулся и увидел ту долину внизу, солнечный омут неба, красные, лиловые холмы; и всюду, здесь и выше, вплоть до вершинных точек материка, воздух был как экстракт лета и полдня, не замутненный ничем.

Он ощутил почти что успокоенность, словно отпил теплого сладкого вина; на время он отвлекся от всего. Он был один здесь, и ему хотелось сотворить из цветного каньона песню, подобно тому как торреонки[14]14
  Торреон – селение в штате Нью-Мексико.


[Закрыть]
творят песни из цветной пряжи на своих кроснах, – но не слагались воедино нужные слова. А была бы то песнь сотворения мира; он негромко бы пел о мире начальном, об огне и потопе, о рождении рассвета в горах. И если бы он взял в дорогу хлеб, пусть бы то была домашняя краюха, тяжелая, влажная, с приставшими с исподу угольками и золой, или же голубоватая кукурузная лепешка, скрипящая на зубах песчинками, сладко придымленная.

Полдень миновал; в первом часу дня Авель оказался у старого медного рудника, заброшенного и мертвого, как древние селения-призраки на горлом кряже позади, брошенного на съеденье всепоглощающей земле. И, как следы какой-то странной спешки, валялись вокруг разбитые рабочие орудия, рыжо проржавевшие; обгорелое и трухлявое дерево; тысячи осколков бесцветного, зеленого, янтарного стекла на взбугренном грунте, точно это несметные полчища муравьев сползлись на осаду Алесии[15]15
  Алесия – галльский город-крепость, осажденный и взятый Юлием Цезарем в 52 году до н. э.


[Закрыть]
, на рытье рвов и ходов. За дорогой, выше по склону, но ниже залитого солнцем утеса, чернело устье шахты, обрамленное серым деревянным каркасом, – и это напомнило Авелю о чем-то. Устье было темнее всякой тени, он и не глядя знал, что и на другой стене каньона нет такой темной расщелины или пещеры, ничего нет, что чернело бы так густо. Отведя взгляд, он снова увидел текучую воду, и блики на ней, и древесный сор, плывущий там и сям и наплывающий на камни. Шагая дальше, он со взгорка увидел поселок при минеральных источниках, блескучее волнистое железо крыш, яркие сады, дом Беневидеса с его высокими белыми стенами. Он ускорил шаг.

Анджела Грейс Синджон сидела в нижних комнатах, ждала его прихода. Она не считала уже дней, просто ждала среди солнечных полос и бликов. Солнце переплетало краски дня и зажигало отсветы – веселые на глазури кувшинов и кружек, жесткие на фарфоре и на лаке мебели. Она прислушивалась. Есть звуки, которые не приносят никакой вести и потому идут мимо ушей: капанье воды из крана и жужжанье пчел, продолжительный ровный шум удаленной работы. В поле за дорогой шумел трактор, ползая взад и вперед по сенокосу. Этот рокот разбудил ее сегодня, а начался задолго до момента пробуждения: теперь же ухо давно перестало воспринимать его, а мотор все рокочет, и каждая гулкая тысяча тактов разносится над лугами, над краем. Но тут внезапно хлопнула калитка, и Анджела поняла – это он. Сейчас ей не хотелось выходить к нему, и она продолжала сидеть, тихо слушая. Он работает быстрей, чем в тот раз, как бы слегка играет силой: четыре, а то и пять-шесть ударов топора сплеча, неровных, частых – разлет щепок и пауза, – и поленья, стукнув легонько, скатываются по куче дров, и в это время новый чурбак звучно ставится под топор.

Позже, когда тень выросла в каньоне и наступил долгий предвечерний час, ей пришло время отлучиться. Она заперла двери, направилась вниз по дороге – к водолечебнице. Молча принеся полотенца в одну из кабинок, служительница наполнила ванну дымящейся минеральной водой. Анджела задернула занавески, разделась, легла в воду. Вскоре мленье поползло по телу, и слышно было ей лишь собственное медленное, мерное дыхание да поплескивание воды. Со вздохом, расслабившись вся, она опустила затылок на край ванны. Вода курилась паром, и тело поколыхивалось в ней, почти как колышется на плаву дерево. Ступни и коленки порумянели, распарясь. Анджела чувствовала, как на лбу выступают чистые, теплые бусинки росы и, помедлив, скатываются с виска в полотенце, обкутывающее волосы. Она рада была позабыть о времени, рада уплыть в бездумье – отогнать от себя хоть на час тайное, смутное предчувствие стыда. Потом она легла на топчан, служительница обернула ее легким байковым одеялом, и она задремала.

Когда она вернулась домой, Авель сидел на переднем крыльце – не ожидающе, казалось, а спокойно и невозмутимо. Поднявшись к верхнему краю каньонной стены, последняя полоса света угасала на кроваво-красной скальной кромке над деревьями. Мгла, залившая каньон, была странно холодна, гораздо холоднее, чем будет ночь. На горизонте висел бледный полумесяц, У карниза попархивала взад-вперед колибри над высокой веткой дрока. Пчелы еще летали.

Он молча последовал за нею в дом, прошел по темным комнатам. В кухне она включила свет и от внезапной вспышки слегка вздрогнула. Налила ему кофе – он сидел, слушая ее, воспринимая, понимая ее тяжкое томленье, но храня невозмутимость. Она была благодарна – и раздосадована. Она не предвидела такого оборота отношений, не представляла себе, что он сможет поменяться с ней ролями. Хотела было позабавиться, а теперь чувствовала лишь благодарность и досаду. Что было удивительнее всего и позволяло гордости ее остаться незадетой, это легкий позыв к смеху – не к насмешке, входившей в ее первоначальные намерения, а к жесткому холодному веселью, которое зрело в ней вместе с некой слабою опаской. Не уйти было от реальности стыда, от суровой наготы электрического света. Не было сейчас той Анджелы, какой она себя воображала – непринужденной просветительницы темного туземца. И не было воли отмахнуться от него пренебрежительно. Он сидел и смотрел на нее – не ожидающе, а тихо и спокойно, чуя, сознавая силу своей власти и желания. И она реяла мотыльком вокруг этого ярого спокойного огня.

Протерев до блеска, она поставила чашку и блюдце на место в буфет; она дышала коротко, неровно. «Ну что ж», – произнесла едва слышно. Это «ну что ж» не выражало ни согласия, ни покорности – просто надо ведь что-то сказать. Пусть бы он сказал хоть что-нибудь и сам; все сделалось бы тогда намного легче. Но он молчал.

– Авель, – сказала она, отойдя к стене и обернувшись, – как, по-твоему, я очень красивая?

Заведя руки за спину и опершись о стену, она слегка повела головой, отбросила прядку со лба. В раздумье прикусила щеку.

– Красивая, но не очень, – сказал он.

– А хотел бы ты любить меня?

– Да.

Она взглянула на него в упор, оборвав раздумье.

– Хотел бы, говоришь? О да. Я видела же, как ты на меня посматривал. Молчание.

– А я – я тоже бы хотела? Как ты думаешь?

– Не знаю, – ответил он, – но думаю – да.

Анджела глотнула воздух; помедлив, подошла к нему. Наклонилась, поцеловала, и, обняв, он привлек ее к себе. Она ощутила силу его рук, теплоту тела. Руки загрубели от работы и пряно пахли деревом.

Она повела его сквозь комнаты и вверх по лестнице – быстро и молча. Коридор был темен, но в спальне горел ночник. Там царило тепло и мягкие большие тени. Выпустив его руку, отвернувшись, она стала раздеваться. Он видел ее отражение – вернее, силуэт – в овальном настенном зеркале. Когда она повернулась к нему снова, на обоих уже не было одежды. Минуту они стояли в неярком голубом свете. Авель глядел на нее, и она не уходила от взгляда. Нагая, она казалась очень бледной, хрупкотелой. Но была гибка, и линии округлы. Шея длинная, плечи узкие, покатые. Груди малы, расположены чуть низковато, но островеришинны и крепки. Плавен изгиб живота, боков, раздающихся к бедрам. Ноги стройны и красивы и широко расставлены в тазу.

– Что ты со мной станешь делать? – спросила она, учащенно дыша, приоткрыв мягкие губы. В черном обрамлении волос лицо ее и шея были тонко красивы.

Они обнялись, и Анджела всем телом ощутила его жилистость, крепость, наполненность жизнью, его темную кожу, горячую, тугую, влажную от возбуждения. Она почувствовала, как упруго перекатываются по ней мышцы его живота и бедер, у нее захватило дыхание. Он опустил ее мягко и ласково на кровать, приникая сверху, целуя в лоб, глаза, в приоткрытые губы, медленно налегая тяжестью плеч и груди, и ей казалось, он сейчас ее раздавит.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю